355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926) » Текст книги (страница 8)
Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:29

Текст книги "Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанры:

   

Критика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)

< «Эпалинос» Поля Валерии >

Есть книги, которые можно бы назвать первоисточниками человеческой мысли. Это те, которые написаны не по поводу других книг, не для развития или дополнения чужих взглядов. Их основа творческая. К ним и около них пристраиваются потом на долгие годы писатели второго разряда.

Диалог Поля Валери «Эпалинос», только что вышедший в новом издании, одна из этих редких книг. Не утверждаю, что в ней есть исключительная сила мысли. Нет, скорей в «Эпалиносе» чувствуется расчет и напряжение, отсутствует щедрость, роскошь ума, знающая свое неистощимое богатство. Но узость вознаграждается высотой. По чистоте и аристократизму мысли – это книга удивительная. Читать ее – отдых и наслаждение.

Поль Валери взял для своего диалога двух собеседников, одни имена которых звучат, как какое-то пение из далекого и прекрасного мира: Федр и Сократ. Это все тот же Федр и тот же Сократ. Они в стране теней, на берегу реки Времен, которая «выбрасывает на берег одни лишь души, а все остальное уносит». Их единственная отрада – размышления. Они вспоминают землю и свои земные, платоновские беседы, по-новому толкуя их. Я не решусь в короткой заметке передать содержание диалога об архитекторе Эпалиносе. Построение, «архитектура» этого диалога настолько сложна и тонка, что малейшая ошибка в пересказе может все разрушить. Да и не к чему такой пересказ. Это поймет всякий, кто хотя бы перелистает книгу Валери. В «Эпалиносе» воздух чист и разрежен, как на Гималаях. Трудно дышать, но и упоительно дышать этим девственным воздухом. Весь мир лежит внизу, мелкий и суетный. Мораль, любовь, жалость кажутся пустыми звуками. Остаются – как у Платона – только числа и музыка.

Поль Валери не только мыслитель, но и художник. Поэтому, сознавая некоторую отвлеченность и бледность своего потустороннего диалога, он вводит в него два-три земных воспоминания. Сократ вспоминает синее Средиземное море с таким вдохновением, с такой восторженной зоркостью, что понятно становится восклицание его собеседника:

– Ты оживил меня. О речь, дышащая солью, язык по-настоящему морской…

Посреди отвлеченных и однообразных размышлений о родстве архитектуры и музыки это видение земного, живого моря незабываемо.

Мне бы хотелось указать на еще одну черту диалога Поля Валери, обаятельную не для одного меня, конечно: в речах Сократа, в рассказах Федра есть отголосок речей того поэта, который один только и почувствовал возможность слияния мечты и мысли, – Маллармэ.

Мысли «Эпалиноса» ничуть не похожи на Маллармэ. Но тон этих мыслей, это соединение тоски и холода, печали и безразличья, этот белый, снежный, «лебединый» свет, лежащий на всем, напоминает иногда чистейшие строки «самого нефранцузского из французских поэтов».

< «Пути Благословения» Н. РЕРИХА. – П. КОГАН>

1.

«Стиль – это человек». Едва ли на земле было когда-нибудь сказано что-либо более верное. Несмотря на то, что трудно сомневаться в искренности Н. Рериха, его книга «Пути благословения» кажется мне мало убедительной. Причина в том, что «стиль – это человек». Писатель или мыслитель, действительно находящийся на значительной духовной высоте, не может писать иначе как с крайней простотой. Рерих говорит только о Божестве, о второй жизни, о смерти, о грядущем счастии, о смысле красоты. Но его способ излагать мысли выдает постоянную заботу о словесной нарядности текста, и нарядность эта выходит у него грубо сусальной. Мне бы настойчиво хотелось подчеркнуть, что эта оговорка о рериховском стиле не есть придирка. Речь идет об основном пороке.

Книга Рериха издана издательством «Алатас» от имени которого говорится в предисловии:

«Издательство «Алатас», возникшее необыденно и устремленное к целям необыденным, с особым чувством выпускает в свет эту книгу.

Н.К.Рерих через бури разрушения, через тьму непонимания и через стены вражеских препятствий проносит в Будущее нерасплесканную чашу Красоты и Мудрости. И тем самым он становится одним из величайших духовных вождей современности, к голосу которого с особой чуткостью должны прислушаться молодые поколения».

Поверим на слово.

В книге Рериха переплелись сильнейшие влияния Тагора и индусских мистиков с остатками пуританского рационализма. Он говорит о грядущей «небывало новой, радостной жизни», которую ждет со дня на день. Иногда кажется, что это рай – социальный, общественный, иногда – что это внутреннее просветление. Может быть, это и то, и другое вместе.

Все неясно в этой книге, все неотчетливо. Есть какое-то противоречье в многословных прославлениях молчания и тайны. Нельзя об этих вещах читать лекции и рефераты: одно исключает другое.

Книга Рериха знаменательна как крайнее проявление «азиатских» тенденций в современной культуре. Она вызывает у читателя много мыслей – не сама по себе, а как явление, характерное для наших дней. Ее основа, в сущности, – банкротство современного знания, его неполнота и недостаточность. Рерих зовет в Тибет, в Индию, к первоисточникам земной мудрости, к буддизму, к Нирване, «неправильно понятой».

Многие пойдут за ним туда, разочаровавшись в «европеизме». Но тем, кому с ним не по пути, после такой книги хочется прочесть что-нибудь умное и насмешливое, блестящее, сухое и уверенное, что-нибудь типично западное: две-три страницы Вольтера, например. Или Герцена.

2.

Перелистывая книжку П. Когана «Литература этих лет, 1917-1923», я думал: каким образом удалось этому человеку сохранить девственной и тронутой всю свою врожденную пошловатость после всего, что он, как «профессор», должен был выучить, прочесть, услышать? Ведь читал же Коган Данте и Толстого, Бодлера и Тютчева, неужели никак и ни в чем это на нем не отразилось, прошло совершенно бесследно?

По-видимому, облагораживающая сила искусства далеко не так чудотворна, как думают люди.

Лет десять-двенадцать назад, в Петербурге, я слышал лекцию Когана: «Итоги модернизма», кажется. Это была мешанина из Штирнера, Метерлинка и Георгия Чулкова, индивидуалистические выкрики, мистико-анархические лозунги, все, что тогда было еще ходячей, хотя уж и сильно стертой монетой. Теперь – другие песни. Коган преподносит читателю «строго марксистский» обзор литературы за последние годы. В коммунистическом усердии, как и можно было ждать, Коган удержу не знает. Троцкий в сравнении с ним – буржуазный романтик, не говоря уж о Луначарском. Коган признает в искусстве только «коллектив», величайшими образцами новой лирики считает воззвания Петроградского Совета, о Демьяне Бедном пишет, захлебываясь от восторга.

Он рассказывает, что какой-то директор театра просил у него хорошую пролетарскую пьесу.

«Помню, ответил ему: Такие гениальные спектакли уже существуют, только они не для вашего театра; назову вам один из них, он выше шекспировских пьес, это – субботник.

Здесь вместо слова сумасшедший напрашивается более короткое другое слово.

Дальше Коган рассказывает, как на каком-то диспуте Маяковского обозвали «плакатным писакой», и как Маяковский ответил, что он умеет писать не только плакаты, но и хорошие стихи. Коган возмущен. «Казалось, Маяковский крикнет: да, плакатный писака, а не салонная канарейка! я плакат, торчащий на улице – вот поле для современного поэта, а не ваши конфетные «подорожники»! площадной язык, а не ваши Афродиты и Амуры! матерная брань, а не лощеный сарказм – мое оружие! тысячная толпа, а не кисейные барышни – мой читатель!»

Ни одной своей мысли у Когана, конечно, нет. Да никогда их у него и не было. Все взято напрокат и приспособлено к «текущему моменту». Если бы изменились обстоятельства, изменилась бы и его «идеология». Не стоило бы и говорить о нем, так как Коган явно «вне литературы». Только, кажется, он пробился теперь в России в знаменитости.

<«Великие процессы Истории» Анри Роббера. – Маяковский>

1.

Один из прославленнейших французских адвокатов, Анри Робер, выпустил три тома «Великих процессов Истории», в которых оценивает деятельность различных героев прошлого и выносит им приговор. В последний том, появившийся недавно, вошли «процессы» Екатерины II и Марии-Антуанетты.

То, что написал Анри Робер о Екатерине, поверхностно и малоинтересно. Его сведения о ней исчерпываются почти исключительно Валишевским. Суждения о деятельности императрицы не идут дальше общих мест туманно-демократического оттенка. Приговор, который он выносит Екатерине, довольно суров, но с почтительным удивлением говорит Анри Робер об ее уме и в особенности ее «audace» – дерзости. Введением и заключением статьи служат размышления о прихотях судьбы и истории, о том, что будущее скрыто от людей, что долг выше счастья и так далее.

Статья о Марии-Антуанетте много содержательнее. Она тоже не блестяща в литературном отношении, но в ней много данных, много увлечения и защитительного пафоса.

Эдмонд Жалу писал, кажется по поводу этой же книги, что во Франции есть люди, которые, вспоминая смерть Марии-Антуанетты, «до сих пор не могут успокоиться, постоянно думают о ней».

Вероятно, во всей мировой истории нет личности, вокруг которой создался бы такой культ, которая бы после смерти казалась так обаятельна. Да и не только в ее стране. Это привилегия Франции – быть средоточием мира: все, что происходит во Франции, происходит как бы во всем свете. Жизнь и смерть Марии-Антуанетты, как и история Наполеона, Революция, Людовик XIV – есть общечеловеческое достояние.

Даже хорошо зная все подробности заключения и смерти королевы, нельзя без глубокого волнения читать новый рассказ о них. Это предел человеческого несчастия, предел величья и страдания. Мне хочется здесь повторить стих Виньи:

j'aime la majeste des suffrances humaines.

Постоянно и повсюду возражают: отчего же непременно говорить о королеве? Разве другие люди, неизвестные, незаметные, не так же страдали?

Да, конечно так же. Но вспомните у Достоевского нищего пьяницу, который каждую ночь молился за упокой «душеньки» рабы Божьей графини Дюбарри, прочитав где-то, как она кричала на эшафоте: Encore un moment, monsieur le bourreau! – после всей своей славы, богатства и великолепия.

Есть что-то поражающее сознание не столько в самом несчастии, сколько в измене судьбы.

История Марии-Антуанетты, ее медленное умирание, медленный, постепенный отказ от всех надежд, от последних проблесков надежды есть одно из самых «назидательных» и «укрепляющих» чтений. Полезно сравнить преходящие, случайные, мелкие несчастья с тем, что иногда переживали на земле люди.

В книге Анри Робера есть несколько интересных иллюстраций. Жаль, что нет рисунка Давида, последнего изображения Марии-Антуанетты (не знаю, где хранятся оригиналы). Он изображает королеву на тележке, по дороге на эшафот и сделан с натуры. Это удивительный рисунок. Он поражает потому, что Марию-Антуанетту все еще представляешь себе молодой и блестящей. А тут старуха, с потухшим лицом, со связанными на спине руками, только все с так же презрительно поджатой, надменной «габсбургской» губой.


2.

В последнем из дошедших в Париж номеров Лефа, вместе с рассказами Бабеля и совершено идиотской «мелодрамой» Сергея Третьякова «Противогазы», которую, судя по примечанию, собираются ставить по всей России, помещено новое, довольно длинное, стихотворение Маяковского «Рабочим Курска».

Это обычная для него вещь, не лучше и не хуже прежних.

У меня нет никакого влечения к поэзии Маяковского, никогда ни одна вещь его мне не нравилась. Это, на мой вкус, скудная поэзия, искалеченная и часто фальшивая. Поставлю здесь точку: я не собираюсь говорить ни о себе, ни о «Маяковском вообще».

Но читая его новые стихи, я все время думал: какое редкое дарование! Надо любить самую плоть стихов, костяк их, чтобы почувствовать, как складываются у Маяковского строфы и каким дыханием они оживлены. Язык у него еще манерный, на советско-футуристический лад. Но в отдельных строчках прекрасный, меткий, сухой, точный – настоящий язык поэта.

Вся сатирическая часть новой вещи, как всегда у Маяковского, хороша. Лирически-восторженная почти невыносима. Так было и в «Войне и мире», и в «150.000.000». Решительно, это какой-то новый Гоголь, которому не удается ничего «положительного».

Я пишу все это с определенной целью: надо бы все-таки давно уже разобраться в «левой» поэзии, без пристрастия и без раздражения. Сейчас повсюду восхваляется Есенин, дряблый, вялый, приторно-слащавый стихотворец. За ним идет Тихонов, который все же скорей беллетрист, чем поэт, Асеев, Пастернак, над которым все-таки еще стоит вопросительный знак, затем всевозможные Бобровы, Третьяковы, Мариенгофы, которым нет ни конца, ни счету.

Маяковский, признанный вождь «левых» лет десять назад, сейчас явно теряет лидерство. Он кажется слишком элементарным и простым. Между тем это все-таки единственный поэт среди них, решительно не сравнимый с другими ни по ритмическому размаху, ни по зоркости глаза. Отрицать это может только человек предвзято настроенный или путающий искусство с тем, что к нему никак не относится.

Если бы другая среда, другая выучка, другая культура, Маяковский сделал бы очень многое.

Кстати, об «идеологическом элементе» у него. Я помню его первые выступления в 1912-13 году, в Тенишевском зале, в «Бродячей собаке». Уже тогда Маяковский был насквозь разрушителен, и от него коробило, уже тогда была в нем вся та ненависть, едкая насмешка, желание все стереть до основания, все сравнять с землей, пройтись Мамаем по миру, которая так пышно расцвела в нем теперь, после революции.

<«В ТУПИКЕ» В. ВЕРЕСАЕВА. – КРИТИКА ОБ АНАТОЛЕ ФРАНСЕ. – «ЭЛЕОНОРА ДУЗЕ» ШНЕЙДЕРА>

1.

Роман В.Вересаева «В тупике» (Москполиграф, 1924) напоминает «Голод» Семенова, года два назад печатавшийся в петроградской «Правде» и потом, кажется, вышедший отдельным изданием. «Голод» был ужасающе плохим романом, но очень «честного» направления и строго-пролетарского духа. За это его прославили, писали о нем большие статьи, читали в Пролеткульте доклады. В «Голоде» все содержание сводилось к переживаниям некоей девицы, получавшей по 1/8 хлеба в день, по 1/16, но героически терпевшей лишения и горевшей пламенем революции. Вересаевский роман умелее и, пожалуй, «художественнее», но немного. Во всяком случае он так же скучен и тенденциозен. Это «широкая бытовая картина»: жизнь в Крыму, переходящем из рук в руки, то к красным, то к белым, добровольцы, чекисты, дачники, бандиты – все, как следует.

Замечали ли вы, что во всех плохих русских романах, написанных за последние десятилетия, центральный женский тип всегда один и тот же: это «славная русская девушка», пылкая, порывистая, самоотверженная, всегда с «чудесными» глазами, большей частью с «русой» косой, какой-то далекий и искаженный отпрыск тургеневских героинь?

Она бывает то ницшеанкой, то марксисткой – в зависимости от автора и еще более от обстоятельств, – то художницей, знающей только «властный зов Красоты», то работницей, мечтающей о мировой революции, – но это все та же девица, не дававшая когда-то покоя Арцыбашеву с Вербицкой, а теперь генералу Краснову и коммунисту Семенову. Есть она, конечно, и у Вересаева, эта «чудная» Катя, вокруг которой все движется в его романе. Она «задыхается» у белых, потому что ее захватило величье революции. Она говорит дерзости большевистским комиссарам, потому что они эту революцию «искажают» и потому что она, Катя, не переносит «лжи». Она ищет правды. Она бьется между любовью и долгом.

Фоном ее восторгов и терзаний служат обывательские переживания мелких интеллигентов: офицера, в нее влюбленного, отца ее, старого врача, земца и демократа, каких-то выживших из ума барынь, играющих Шопена и ворующих у знакомых бриллианты. Отдельные страницы любопытны.

Но все это крайне низкопробная литература и не известно, для кого и для чего такие вещи пишутся.


2.

Даже и не будучи поклонником Анатоля Франса, нельзя все-таки без раздражения и уныния читать все то, что о нем сейчас пишется. Его официальные хвалители притихли и притаились. Его подлинные противники молчат из чувства приличия. Зато нет журнала, нет еженедельника, где бы за какой-либо неведомой подписью не доказывалось, что все, что написано Франсом, никуда не годится.

«Анатоль Франс? Второстепенный эссеист», – читаем мы в «Журнал Литтерэр».

Если это столь очевидно всем французским Петровым и Сидоровым, если они так в этом убеждены, то почему же они раньше об этом молчали, пока их как будто с цепи не спустили?

Некоторые из молодых французских писателей Франса почти не читали. Они могли бы решить, что он, вероятно, не так уж плох, если не нравится Фернанду Дивуару и опереточному комику Дранему.


3.

«Элеонора Дузе» Шнейдера не есть ни биография покойной актрисы, ни критический очерк ее деятельности. Это книга размышлений. Дузе – предмет этих размышлений, с которыми переплетается рассказ о нескольких встречах автора с ней, в последние годы ее жизни.

Эдуард Шнейдер, не зная Дузе, послал ей рукопись одной из своих драм. Дузе ответила через несколько дней короткой запиской, полной восхищения. Позднее она хотела эту драму сыграть, но это ей так и не удалось.

Что пленило Дузе в творчестве Шнейдера? По-видимому, то презрение к театральности, то пренебрежение эффектами и «духовность», которые, ли ее к Ибсену. Ошиблась ли она в оценке Шнейдера или нет – безразлично. Показательно то, что она чувствовала непреодолимое отвращение ко всему современному театру и говорила, что нужны «новые катакомбы», куда сходились бы простые, неискушенные люди и где можно было бы «все», т. е. весь театр, начать сначала.

Она жаловалась на современников. Они, даже и в последние годы, еще уговаривали ее сыграть «Даму с камелиями» и скучали, когда она играла «Женщину с моря», «дорогую» Эллиду, любимейшую свою роль.

В книге Шнейдера о Дузе-человеке говорится больше, чем об актрисе. Но есть ступени искусства, на которых нельзя больше говорить о мастерстве: оно подразумевается само собой, оно больше не замечается. Оно сведено к простейшим и беднейшим средствам, если судить по внешности. Дузе дошла до рембрандтовской «тусклости» средств. «Нутро» опасно и гибельно для слабых художников. На второй ступени искусства его презирают и заменяют техникой. (В театре это царство режиссера.) На третьей – редко кому доступной – к нему целиком возвращаются.

Не все знают материальные лишения Дузе в последние годы. Война и двенадцать лет вне театра разорили ее. Италия требовала от нее прежнего репертуара. Дузе была больна и слаба. Она мечтала о своем театре, чтобы быть свободной в выборе репертуара. Она обратилась к Муссолини с просьбой взять на счет государства содержание труппы.

«Он приехал ко мне. Об этом писали все газеты. Он сказал:

– Нет ничего такого, чего бы я для вас не сделал.

Он не сделал ничего.

Комендант Фиуме (Д'Аннунцио) написал обо мне открытое письмо в газетах. Прекрасное письмо. Но это было все. Комендант Фиуме всегда таков. Он думает о чем-либо, потом поговорит, потом напишет. Этим все кончается».

За деньгами Дузе поехала в Америку. Но Америке ее ждали не только доллары, но и смерть.


< МАКСИМ ГОРЬКИЙ О ЛЕОНИДЕ АНДРЕЕВЕ. – СТИХИ КН. А. И. ОДОЕВСКОГО. – В. ДИКСОН И Б. БОЖНЕВ>

1.

Воспоминания М. Горького о Леониде Андрееве, только что появившиеся во французском переводе, написаны с тем же мастерством, что и воспоминания о Толстом. Заметки эти могут удивить и смутить французов: во Франции плохо еще знают Андреева, но склонны считать его писателем очень значительным, почти «великим». Горький же дает образ человека неуравновешенного, болтливого и почти бестолкового. Правда, он как бы по обязанности несколько раз упоминает об огромном даровании Андреева и об его проницательности. Но замечания эти плохо вяжутся с тем, что он об Андрееве рассказывает.

В воспоминаниях Горького Андреев чрезвычайно похож на своих героев: студентов, докторов и вообще «интеллигентов», рассуждающих в публичном доме о значении мировой несправедливости, плачущих, потом встречающих тусклое петербургское солнце, как «символ Красоты и Жизни», и в конце концов попадающих в участок за буйство и неплатеж. Да и в участке они еще ухитряются, пред лицом сонных околоточных, произнести речь о торжестве пошлости.

Эти пьяные восторги, этот бесплодный жар, эти протесты, богоборческие выкрики и проклятия наложили печать на нашу литературу начала двадцатого века. Надо сознаться: это плохая литература. То, что Леонид Андреев мог оказаться в центре нее, а для 1904-1907-8 гг. это бесспорно, – показательно. Основным пороком андреевского творчества всегда было отсутствие целомудрия, отсутствие всякого чувства меры, недержание мысли и чувства.

Есть что-то коробящее в беспрестанных речах о Боге и о дьяволе, о смерти, любви и страдании. Пушкин, вероятно, думал обо всем этом, но у него была привычка отделываться смешками – привычка, перешедшая от Пушкина ко многим, пожалуй, наиболее чутким, русским людям. Толстой говорил об «единственно важном» многословно, почти надоедливо, но с покоряющей честностью, без риторики и без прикрас. А Леонид Андреев? Это невыносимый «словесный блуд». Ежеминутно, по любому поводу он способен был произнести громоподобную речь, наполненную страшными словами. Содержание этих речей – гимназическое, давно уж это было сказано, и кто этого не знает? А тон – Достоевский, но распухший, разжиженный, грубо размалеванный.

Заметки Горького – ключ к Андрееву. Он сослужил Андрееву дурную службу, если думал дать «дружеские воспоминания» о нем.


2.

Пушкинским Домом при Академии наук изданы вновь найденные стихотворения декабриста кн. А. И. Одоевского. Тетрадь со стихотворениями этими принесена была в дар Пушкинскому Дому Б. Л. Модзалевским.

С именем Одоевского связано знаменитое стихотворение Лермонтова на его смерть. Это наиболее заметный след, оставленный этим именем в нашей литературе. То же, что написано самим Одоевским, никогда особого интереса не возбуждало. Его привыкли называть «вдохновенным скальдом», умевшим находить на своей арфе «неземные звуки», певцом идеала и свободы и так далее. Эти расплывчатые определения повторялись во всех хрестоматиях. Но в сущности они применимы к любому из второстепенных поэтов пушкинской плеяды. Закреплены они были за Одоевским, вероятно, потому, что, по рассказам современников, он не любил записывать своих стихов, был склонен к импровизации, говорил о том, что «бумага – могила вдохновения» и др. Это – черты, присущие дилетантам и неудачникам. Поэтому к имени Одоевского мы были настроены недоверчиво.

Новые стихи Одоевского должны бы изменить отношение к нему. Они не столь «неземные», как думали прежде о них, зато они крепче, тверже и живее. Некоторые строки Одоевского сжаты до афористичности, например, заключительный стих из «Осады Смоленска»:

 
Василий развенчан, но Царь нам – Россия,
 

или по-чаадаевски звучащее обращение к русскому народу:

 
Сыны Славян, полмира мертвецов!
 

Удивительно у Одоевского умение владеть стихом, общее всем поэтам пушкинской эпохи и совершенно исчезающее во второй половине века. В пушкинские годы есть общий стиль, склад стиха, и каждый поэт только по-своему его видоизменяет.

Позднее все теряется и забывается. Каждый поэт самостоятельно учится азбуке стихотворства, и мало кто справляется даже и с этой азбукой.

Основной тон поэзии Одоевского – «вольнолюбивые мечты». Он пишет о мести царям, о близком падении оков и об общем братстве. Это могло бы показаться неубедительным, если бы мы не знали, что исторический комментарий ко всему этому – 14 декабря 1825 года и сибирская ссылка.

3.

Две новые книги стихов, Влад. Диксона – «Ступени» и Бориса Божнева – «Борьба за несуществование».

О Диксоне много не скажешь. Дарование у него, вероятно, есть. Стихи его написаны легко и свободно. Но это еще ученичество, и притом самое первоначальное. Неприятно то, что эти ученические, по существу простые и милые, стихи кое-где украшены налетом технической изощренности, по последнему «крику моды». Это наивно и нелепо. Нельзя не улыбнуться, встречая эти фиоритуры.

В книге Диксона заметно влияние Бальмонта и Блока, скорей второго. От Блока у него текучесть стиха и та «весенняя», молодая безотчетная умиленность, которая была в «Нечаянной радости».

Книжка Божнева неудачно названа – «Борьба за несуществование». Это слишком надуманно и сложно, слишком отвлеченно и программно. Название сборника не должно отяжелять стихов. Пушкин говорил о своем пристрастии к заглавиям, которые «ничего не значат». Он прав: заглавие узнается до самой книги, иногда помимо нее, и такое заглавие, как божневское, всегда кажется претенциозным и голословным. Брюсов назвал один из своих последних сборников «Последние мечты». В этой подчеркнутой банальности, в этом пренебрежений к заголовку было что-то пленительное. Два совершенно стертых слова казались вновь ожившими

Стихи Божнева написаны человеком много читавшим и довольно опытным. Некоторое щеголяние простотой и гладкостью надо бы даже отнести к недостаткам книги. Вся она слишком вылощена. Это тем более заметно, что дыхание у Божнева очень короткое и масштабы ограниченные. Но нельзя отрицать своеобразия божневских стихов и их права на существование. Все, что он говорит, – говорит он по-своему, и книга его, как всякая книга, написанная умело и искренно, открывает читателю новый мир. Мир этот очень печален и убог. Вячеслав Иванов назвал, кажется, последователей Анненского «скупыми нищими» жизни. Эти слова применимы к Божневу.

Есть люди, со страстной бережливостью охраняющие свои воспоминания, свои скудные надежды, короткие проблески счастья. Они тщеславны и неуверенны, робки и заносчивы. Они дорожат своим крошечным «кусочком жизни» и ни на что не согласны променять его. Им отвратителен весь внешний мир, он им чужд и враждебен. Такова тема Божнева. Он не выдумывает своих стихов. Это как бы записи его дневника. Это – «стихи из подполья». Они недостаточно убедительны, чтобы стать – как Анненский! – «кошмаром» для тех, кто хотел бы жить спокойней, проще, веселей и радостней. Но, конечно, есть люди, которые Божнева поймут с полуслова и, может быть, даже полюбят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю