Текст книги "Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
< «БРАТ НА БРАТА» А.ЦАЛЫККАТЫ. – ДОКЛАД Ф.СТЕПУНА >
1.
«Пламя» издало роман «из революционной жизни Кавказа»: «Брат на брата», сочинение г. Цалыккаты Ахмеда.
По имени автора и первым страницам чтения я думал, что роман этот переводной. В первой главе описывается возвращение офицера русской армии на родину, в глухую деревушку около Владикавказа. Его встречают друзья.
– Да будет твой приход приятствуем каждодневно.
– Приятно видеть тебя невредимым.
– В добрый час твой приход.
– Да сопутствуют твоему возвращению добрые вести.
– Хвала Единому Богу, вернувшему тебя в родной край.
Но, оказывается, эти прихотливые приветствия приведены только ради местного колорита. Объяснить столь же странные иногда обороты описательного текста труднее.
Но автор вообще так еще неопытен и, судя по тону его повествования, так скромен, что нет охоты быть к нему особенно требовательным.
Роман г. Цалыккаты есть дневник русского офицера-мусульманина, бежавшего от большевиков на родной Кавказ и нашедшего там те же распри, ту же кровь, то же восстание «брата на брата». Пересказать содержание романа затруднительно. Это все время сменяющиеся и очень схожие меж собой картины: набеги, пирушки, стычки, митинги – русская зараза, дошедшая до осетинских гнезд-аулов, – охота, джигитовка и попутно все время неизменные размышления: «О, родина, так ли ты встречаешь меня?», «О, Кавказ, что сделали с тобой сыны твои?»
Мне кажется, что патриотический пафос г. Цалыккаты не настолько широк и глубок, чтобы захватить тех, кто с Кавказом ничем не связан. Его роман из кавказской жизни есть роман для кавказских читателей. То, что в этом романе происходит, – мало замечательно. Еще меньше замечательно то, как рассказаны эти происшествия. Одушевление же г. Цалыккаты – слишком местное. К русской литературе его книга имеет отношение очень отдаленное.
2.
Ф. А. Степун прочел в Берлине доклад о «Задачах советской и эмигрантской литературы». Подробный пересказ этого доклада помещен в «Днях».
Когда, в пору расцвета Религиозно-философского общества появился журнал, посвященный, как было сказано на обложке, « «религиозному вопросу», кто-то – кажется, Розанов – ужаснулся:
– Что это такое – «религиозный вопрос»? Нет такого вопроса. Для одних есть только вечный ответ. Для других – вечная пустота, небытие.
Это было верно и справедливо сказано. Не хватало бы только, чтобы религиозный вопрос в стиле эпохи, был назван «проблемой».
Что такое «задачи литературы»? – спросим мы теперь. Ничуть не впадая в нигилизм, веря в то, что у литературы есть какая-то общая, величественная, далекая цель, можно все-таки усомниться в существовании непосредственных задач. «Задачи» неизбежно порождают дурную литературу. И роковым образом они, эти задачи, оказываются не достигнутыми.
Но это – спор о словах, об этом только мимоходом.
Ф. Степун скорбит о разделении нашего искусства на эмигрантское и советское, укоряет тех, кто не верит в силы современной России, утверждает, что «советская литература дает откровения, а эмигрантская – может быть совестью» и т. д.
Об эмигрантской словесности Ф. Степун – по пересказу «Дней» – высказывает мнения в высшее степени неожиданные:
«Здесь живут крупные мастера слова, может быть, здесь написаны лучшие произведения. Но Муратов занят Италией, Мережковский – Египтом, Алданов – историей, а другие касаются вечных проблем: любви и т. д. Здесь обыкновенно сюжет и автор не современны, находятся в различных плоскостях. Докладчик не думает, что так писать и надо. Необходимо повернуться лицом к той жизни, которая протекает в России».
Неужели Ф. Степун действительно это думает? Или газета неверно передает его мысли? Во всяком случае, эти соображения напечатаны, все прочли их, нельзя оставить их без возражения.
Только умышленно ограничивая свой кругозор, можно утверждать, что русская литература должна непременно говорить о современной ей жизни. Когда, где, какими примерами это подтверждается? Флобер написал «Саламбо» после «Мадам Бовари». Толстой – «Войну и мир», исторический роман, – затем «Анну Каренину». Разве «Саламбо» не входит целиком во французскую литературу? Разве в «Войне и мире» исторический элемент уменьшает современность романа? Вообще, если ограничить искусство границами географически-временного характера, если признать русским только то, что говорит о русском, то лучше «закрыть лавочку». Нечего ждать от такого нищего, охолощенного искусства.
Но, куда ни шло, помиримся с упреками в интересе к «Италии, Египту и истории». Какие-то писатели оказываются грешны тем, что «касаются речных проблем: любви и т. д.». Вероятно, это намек на Бунина и его «Митину любовь».
Надо, значит – по мнению докладчика – описывать налеты Буденного и другие революционные факты. Надо непременно «повернуться душой к России». О «любви и т. д.» – ни полслова: не время, не место.
Но ведь Бунину – если говорить только о нем – совершенно некуда, совершенно незачем «поворачиваться душой», потому что в его душе уже есть вся Россия, и если он даже напишет повесть из австрийской жизни пятого века, то ничуть не станет от этого менее русским писателем.
Ели у России есть «душа», то она не совпадает ни с какими историко-географическими понятиями.
Об этом даже неловко писать, – настолько это очевидно.
< «МАШИНЫ И ВОЛКИ» Б. ПИЛЬНЯКА. – СТАТЬЯ ПОЛЯ КЛОДЕЛЯ >
1.
Вышла новая книга Пильняка. Я принялся читать ее с предвзятым доброжелательством, со стремлением отыскать в ней хотя бы несколько удачных страниц, с намерением, или, вернее, надеждой, дать о ней сочувственный отзыв. Объясню, почему: мне иногда кажется, что читатель перестает верить критику, все сплошь ругающему в современной русской литературе. Читатель решает, что это отрицание a priori – брань по соображениям политическим или каким-либо другим. Он склонен счесть критика брюзгой или слепцом. Порою и самого критика охватывает сомнение: да полно, действительно ли так уж плохо пишут эти «октябрята» – попутчики и сочувствующие? Может быть, правда, это – «мощные поросли», «цветы будущего»? Есть же среди них даровитые люди. Надо только о даровитых и говорить, надо вглядеться вслушаться в каждого из них, постараться понять, что несут они с собой нового.
С такими мыслями, в таком настроении я взялся за книгу Пильняка «Машины и волки».
На обложке подзаголовок: «Книга о коломенских землях, о волчьей сыти и машинах, о Рязани-яблоке, о России, Расее, Руси, Москве и революции, о людях, коммунистах и знахарях, о статистике И. А. Непомнящем, о многом прочем». Как не поморщиться! Но еще храня благодушие, раскрываю самую книгу. Начало:
«В среднем человек живет шестьдесят лет, т.е. столько-то (60x360) дней, т. е. столько-то (60x360x24) часов, т. е. столько-то минут, т.е. столько-то, а именно 60x360x24x60x60 = 1892160000 секунд, т. е. меньше двух миллиардов, меньше, чем у каждого россиянина в конце 1923 г. было рублей на папиросы. Так колоссально – такими колоссальными понятиями жила тогда Россия; и так ничтожна – в этой колоссальности казалась человеческая жизнь. Да».
Боже мой, до чего это глупо! Сказано патетически, с расчетом потрясти, ошеломить, но ведь какая глупость! Что означает эта выкладка? Кто считает жизнь на секунды?
Ничего хорошего начало не обещает. И с каждой строфой, каждой страницей благодушие исчезало, и появлялась ему на смену скука и недоумение. Если начать перечислять, что в книге Пильняка плохо, то никогда перечисления не кончишь. Недоверчивым людям могу посоветовать только одно: «убедиться на деле», прочесть самим «Машины и волки».
О чем рассказывается в книге – ясно по подзаголовку. Повествование прерывается лирическими отступлениями. Для документальности – многочисленные вставки: заявления действующих лиц в исполкомы, рапорты, отчеты, вставки, с подписями и печатями. Как теперь водится, есть и типографские новшества: одна страница крупным шрифтом, другая мелким, одно слово в разрядку, другое (самое незначительное: и) курсивом. Образы? Есть и образы. Вот, например, Кремль, Спасские ворота:
«– Кто – там – зас – пал – на Спас – кой – баш – не – э?
– Я! Я! Я! Я! Я! – отвечают часы пять».
Начальствующие лица описаны с должным подобострастием: «На грузовике сидел человек, конденсированная воля, коммунист, весь в заводской копоти революции, весь для того, чтобы мир построить линейкой и сталью».
Стилистически «Машины и волки» ничем не отличаются от прежних вещей Пильняка. Кстати, для историко-литературной точности надо привести справку. Лет десять назад был в Петербурге журнальчик «Новый журнал для всех». Редактором его была г-жа Боане, а у редактора был секретарь, по фамилии Тришатов. Где он теперь, жив ли – мне неизвестно. Тришатов издал в 15 или 16 году книгу рассказов «Молодое, только молодое». Рассказы были мало чем замечательны, однако далеко не бездарны. Многих удивил стиль Тришатова: преувеличенно-импрессионистический, смутный, прерывистый, очень лирический, с фразами без глаголов (и глаголами без фраз), с путаницей в знаках препинания. Тогда приняли это за отзвуки декадентства, за какую-то неопшибышевщину.
Но в Тришатове был уже весь Пильняк.
2.
Об удивительной по блеску и страстности изложения и крайне спорной по содержанию статье Поля Клоделя в «Nouvelle Revue Francaise» следовало бы поговорить обстоятельно, если бы статья не касалась предмета, интересного только немногим: стихосложения.
Я говорю «крайне спорной» только из уважения к знаменитому поэту. Лично я ни минуты не сомневаюсь, что статья эта в корне ошибочна, неверна, и основе ее лежит роковое непонимание. Но читаешь эту парадоксальную статью не отрываясь.
Мне кажется, что со времени «Petit traite» Теодора де Банвиля во французской теоретической литературе не появлялось ничего более интересного. Именно с книгой Банвиля и хочется сравнить статью Клоделя, как ни расходятся они по тону и выводам. «Petit traite» Банвиля не есть учебник или справочник. Это сборник поэтических наставлений, изложенных с обворожительным остроумием и притом непререкаемо, как заповеди, вне которых спасения нет. Чрезвычайно жаль, что книга эта не переведена на русский язык. Почти все советы Банвиля применимы и к нашей поэзии. Не обязательно им следовать. Но от них «отталкиваешься», они наводят на мысли, помогают во многом разобраться. Всякому русскому поэту есть чему у Банвиля поучиться.
Клодель с той же нетерпимостью, с тем же высокомерием, что и Банвиль, рассуждает о вещах условных, шатких, переменчивых по самой природе своей. Но ведь иначе поэт не может говорить о своем ремесле. Поэту всегда кажется, что стихи следует писать так, как он их пишет, и хладнокровных профессорских рассуждений от него ждать нельзя.
Появись та же статья за подписью какого-нибудь выскочки-футуриста, к ней другое было бы отношение. Но Клодель – поэт с почти мировым именем. Он утверждает, что его статья есть плод «сорокалетних размышлений»!
Размышления эти в двух словах таковы: вся французская поэзия – вся , т.е. и Расин, и Шенье, и Гюго, и Бодлер, – есть поэзия полумертвая, кукольная. Она дышит по метроному. Стих не есть нечто обусловленное счетом слогов или рифмой. Речь живого человека сплошь состоит из стихов. Дело поэта – связать их, объединить, расположить.
Отрицая метрику, Клодель расшатывает все многовековое целое французской поэзии, – да и не одной только французской. Конечно, так называемый «свободный» стих был введен и принят давно. Но только Клодель обосновал, возвеличил его и презрительно противопоставил всей традиционной поэзии.
Статья его произведет, вероятно, длительное я глубокое впечатление. Это одна из тех работ, которые обсуждаются и цитируются десятилетиями.
Все в ней настолько неверно и, вместе с тем, настолько блестяще, что нужен достойный ответ. Новый академик, ученик Расина и Малларме, хранитель традиций в лучшем смысле этого слова, Поль Валери должен был бы дать его.
< К.БАЛЬМОНТ >
К.Д. Бальмонт празднует сорокалетний юбилей своей литературной деятельности.
Цифра «сорок» многих удивит. Неужели в 1885 году появились первые стихи Бальмонта? Имя его так неразрывно связано с первыми проблесками символизма, с эпохой декадентских «Бури и натиска», что трудно представить себе его подпись в журналах восьмидесятых годов, журналах всецело гражданских, общественных, народнических – не знаю, как сказать, – но во всяком случае, не художественных.
Сорокалетний юбилей Бальмонта – юбилей по паспорту, по документам, по бумагам. Настоящий Бальмонт насчитывает меньше лет. Он появился в литературе не в 1885 году, а позднее, вместе книгами «Под северным небом» и «В безбрежности». Правда, и эти сборники были затем оттеснены, как бы перечеркнуты стихами книги «Будем как солнце». Бальмонта мы всегда представляем себе как поэта «огня, света и счастья», с громким голосом и размашистым стилем. Но в книгах «Под северным небом», «В безбрежности» и «Тишина» была уже уловлена та музыка, о которой окончательно забыли в восьмидесятые годы и которую вновь услышали первые символисты. На мой взгляд, эти книги остались лучшими книгами Бальмонта. Их мало знают – вернее, их плохо поняли. Бальмонт сам сделал все возможное, чтобы свести на нет впечатление, произведенное этими книгами. Он хотел их затмить. Он как бы отрекся от них. Заносчивый, буйный, голосистый «сын солнца» как бы стесняется их бледных, тусклых красок, их элегического тона, их грусти и несколько вялой певучести. Не знаю, прав ли он. Но мне вспоминается, что когда князь Урусов, страстный поклонник раннего Бальмонта, один из первых русских эстетов, получил «Горящие здания», он ужаснулся и сказал: «Поэзию сменило какое-то гоготание».
Урусова едва ли покоробила перемена в настроении Бальмонта, его внезапная, вызывающая бодрость. Он был слишком искушенным в искусстве человеком, чтобы непременно требовать от поэта меланхолии, как этого часто требуют невежды. Но ему, вероятно, поэзия Бальмонта казалась поэзией предвидений и ожиданий, а в «Горящих зданиях» это ведь исчезло, и самый уверенно-звонкий той этой книги говорил о том, что в ней поэт дает уже свершения, достижения, разгадки и истины. Истины же были недолговечны, – даже тогда можно было понять это.
Вся и до сих пор еще неотразимая прелесть раннего русского декадентства в том, что в эти годы людям что-то блеснуло и исчезло, как молния. Не заметить момента этого «озарения», не понять и не оценить его едва ли можно безнаказанно для себя. Едва ли русский писатель, бывший молодым лет тридцать – тридцать пять назад и ни на минуту не соблазнявшийся декадентством, не окажется в конце концов вынужденным чем-то за это поплатиться, какой-то пустотой в душе, каким-то пробелом. Но по самому характеру раннедекадентских настроений все искусство того времени – так же, как и искусство раннеромантическое – должно было остаться недоговоренным и неясным. В первых книгах Бальмонта казалось, вот-вот что-то раскроется. Он предчувствовал, нарекал, но ничему не учил.
Все мне грезится море да небо голубое.
Бесконечная грусть, безграничная даль…
У людей останавливалось дыхание, когда они читали это, и слезы появлялись на глазах. Не надо упрекать их, если порой они говорили, что это «выше Пушкина». Они слышали в этих строках то, чего Пушкин им дать не мог.
Потом Бальмонт воскликнул: «Будем как солнце!» Это было рецептом или программой. По отношению к прежнему предчувствию это было разгадкой тайны и, конечно, ее искажением, умалением. Книги Бальмонта стали ярче, полновеснее, «роскошнее», но в них исчезло то, что должно было бы остаться их обаянием. Говоря аллегорически, отлетела душа их. И так как Бальмонт был в центре поэтического движения, то бездушным стал и весь символизм.
Среди людей поколений более поздних, чем поколение Бальмонта, есть много поклонников его. Одни ценят мастерство Бальмонта, другие отдают дань его историческим заслугам, третьи, наконец, увлечены плавностью его стиха. Но почти никто из этой «молодежи» не слышит уже в поэзии Бальмонта того, что слышали старшие, не переживает всем существом своим недель и месяцев исключительной, страстной, тревожной любви к нему.
Невозможно решить, чей суд художественно справедливее. Но с уверенностью можно сказать, что те, для кого Бальмонт только «талантливый поэт», духовно беднее, духовно несчастней тех, кто ему благодарен за нечто большее и труднее выразимое.
< «ПОХИТИТЕЛИ ОГНЯ» В.ИРЕЦКОГО. – «В РОДНЫХ МЕСТАХ» А. ЯКОВЛЕВА, «КНИГА МАЛЕНЬКИХ РАССКАЗОВ» А.СОБОЛЯ >
1.
Роман В. Ирецкого «Похитители огня» кажется сначала произведением очень занимательным. По мере чтения интерес слабеет, и последние страницы дочитываются с трудом.
Причины этого довольно ясны.
«Похитители огня» есть по существу роман уголовный. В основании его фабулы лежит преступление. Преступник – один из наиболее добродетельных героев романа, и вина его открывается только к концу повествования. Именно в этом, в загадке, и заключается признак уголовности. И именно потому, что, например, в «Преступлении и наказании» никакой загадки для читателя нет, потому что читатель знает, кто убил старуху-процентщицу, и Достоевский пренебрегает интересом его к судебному следствию, «Преступление» нельзя причислить к уголовной литературе.
Тема Ирецкого не лишена оригинальности: роман начинается со взрыва в лаборатории и гибели ее руководителя доктора Беляева. Это происходит в наши дни в Москве. Беляев – ученый-фанатик, открывший способ влиять на психику человека, повышать или понижать его умственные способности, управлять его волей. Открытием доктора Беляева заинтересовался один из главных советских комиссаров. Он решил использовать способ Беляева для превращения человечества в покорное стадо. Но тут случилось убийство. Следователи теряются в догадках: контрреволюция, месть, личные счеты? В убийстве, наконец, сознается помощник Беляева, коммунист, решившийся на преступление по соображениям высшей нравственности.
По одному этому короткому пересказу читатель поймет, что в романе Ирецкого есть «философский» оттенок. Ирецкий оттенком не удовольствовался, он увлекся размышлениями и рассуждениями до такой степени, что ввел в роман несколько лиц совершенно эпизодических, только для того, по-видимому, чтобы от их имени пофилософствовать: то о значении всеобщего равенства, то о новом средневековье по Бердяеву, то о всепобеждающей силе науки. Эти размышления искажают роман. Их слишком много, они слишком легковесно-публицистического характера. Между тем чувствуется, что они автору книги дороги и что, по его мнению, в них важнейшая часть его романа. Конечно, если исключить из «Похитителей огня» эти страницы, роман слишком явно станет подражанием Конан Дойлю. Но это, может быть, не так уж страшно. Гораздо хуже попытка дать произведение глубокомысленное и под видом глубокомыслия предлагать торопливые, случайные обобщения последних лет. Существует и должна существовать «железнодорожная» беллетристика. Железнодорожной философии быть не может.
2.
Две тощие книжки – «В родных местах» А. Яковлева и «Книга маленьких рассказов» А. Соболя – принадлежат по темам к типично советской литературе: они современны в точном, в узком смысле слова. В них описывается быт последних лет: у Яковлева по преимуществу мирный, у Соболя – быт гражданской войны.
Оба писателя были известны задолго до революции. Но сейчас они «омолодились». Они удачно подладились под общий тон, умело переняли неомосковский беллетристический стиль. В сборниках их – особенно у А. Яковлева – сразу отличимы рассказы, писанные теперь, от написанных лет десять назад. Теперешние рассказы замысловатее, витиеватее, мудренее, лиричнее. Исключение составляет только повесть «В родных местах», лучшая вещь в книге Яковлева. В этой повести дарование его освобождается от чуждых ему приемов и крепнет.
Дарование Яковлева вообще вне сомнений. Не очень крупное дарование, но подлинное. Повесть о нищем графском семействе, выселенном из имения и приезжающем на лето погостить к крестьянину соседней деревни, рассказана очень живо, очень просто, почти величаво. На каждом шагу ждут рассказчика искушения: легко впасть в карикатурность или слезливость. Трагикомичность темы склоняет к подчеркиванию штрихов, к сгущению красок. Яковлев удержался от этих соблазнов так же, как и от тенденциозности. Он остался художником, никого не очернив и никому не польстив.
Книжка А. Соболя гораздо слабее и много претенциознее. Мелкие случаи, рассказанные в ней, рассказаны в тоне взвинченном и приподнятом. Этот жанр настолько теперь всем знаком, что не стоит его описывать.
Для примера приведу только первые строки рассказа А. Соболя:
«Когда шумит тайга, по-ночному трепетно, когда догорающий костер разбрасывает красные отсветы по сухому валежнику, а в ближних кустах тихо-тихо шевелится полусонная колачуха, – как ясно и отчетливо вспоминаешь рожь русских полей, золотистую полоску вечернего неба над березовой рощицей, огоньки дальней деревни и грустно-ласковый благовест у Николы-на курьих ножках. Россия, где ты?»
Сами по себе эти строки, пожалуй, и не плохи. Но в них отсутствует та внутренняя скромность, стилистическая сдержанность, та спасительная сухость выражения, к которой нас приучили лучшие наши писатели. И потому от этих строк нас чуть-чуть «мутит».
На заглавном листе книги А. Соболя начертано: «Тебе, Бэб, эта книга, тебе, в память коктебельской полыни, – и сладости, и горечи ее»
На другой странице значится: «тираж 5000».
Нельзя оспаривать права писателя посвящать книгу кому угодно и в каких угодно выражениях. Но все же есть посвящения, которые надо бы оставить для одного только именного экземпляра. Какое дело пяти тысячам читателей Соболя до господина или госпожи Бэб и до коктебельской полыни?
Я обращаю внимание на это посвящение только потому, что оно родственно духу всей книги: то же «проституирование» чувства, то же самомнение, заставляющее сообщать чужим людям личные мелочи, как нечто для них будто бы интересное.