Текст книги "Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)
<«ЗАМОЛЧАННОЕ О ТОЛСТОМ» В. БУЛГАКОВА. – «О ГЕРМАНИИ» М. ЦВЕТАЕВОЙ >
1.
Помещенные в парижском сборнике «Ковчег» воспоминания В. Булгакова о Толстом названы «Замолчанное о Толстом». Название не вполне ясное и не точное. Можно подумать, что Булгаков дает сведения, которые кем-то были замолчаны умышленно, хочет исправить чьи-то ошибки. Но дело проще. Заметки Булгакова – дополнение к его давно написанным воспоминаниям. Происхождение заметок таково: один из рецензентов хвалил Булгакова за то, что в его книге «отсутствуют преднамеренные умолчания». Польщенный Булгаков задумался, справедливо ли замечание. Оказалось, не совсем справедливо. Булгаков решил пополнить пропуски. Умышленно он ничего не утаил в своих воспоминаниях, но о многом забыл упомянуть.
Записки Булгакова до крайности интересны. В них все замечательно, и рассказать о них вкратце нельзя.
Оговорюсь, что особых художественных достоинств в этих заметках нет. Нет в них ни отчетливости, ни полноты. Их можно оценить только хорошо зная Толстого. Иначе они могут показаться воспоминаниями о каком-то добром и чудаковатом старике, ничем не выдающемся. В основных своих воспоминаниях Булгаков дал более величественный образ Толстого. Теперь, стремясь ничего не забыть он очертил мелочи толстовского быта, личные его слабости. И, конечно, в этих дополнениях Толстой вышел еще живей и обаятельней, ничего не потеряв, ни в чем не уменьшившись.
У всех в памяти воспоминания Горького, написанные с тем же стремлением оживить строгий, «иконописный» облик. Как художественное произведение, книга Горького, конечно, ярче заметок Булгакова. Но у Горького нет главного: он не совсем убеждает в правдивости своих наблюдений, скорей даже заставляет сомневаться в ней. Все в его воспоминаниях слишком подчеркнуто и порой даже «романтично». Все слишком удивительно. Никак не примирить горьковского Толстого с тем, который нам известен по другим воспоминаниям, по «Войне и миру» или «Воскресению». Наоборот, заметки Булгакова сразу радуют полной и явной достоверностью. Вероятно, это происходит от того, что Булгаков добросовестно записывал все, что видел и слышал. Горький же попытался «художественно восстановить» облик Толстого.
Оригинал был так целен, что не нужен был художник, воспроизводящий образ по разрозненным чертам. Обыкновенный фотограф лучше сделал дело.
2.
Статья Марины Цветаевой о Германии вызвала некоторый «шум». О ней идет много разговоров. Очень уж неожиданна тема ее и заразительно цветаевское восхищение Германией – «продолженной Грецией, древней, юной».
Статья помечена 1919 годом. Увидев пометку я вспомнил первое появление Цветаевой в Петербурге, в первый год войны, кажется. Тогда все были настроены патриотически, ждали близкого суда над Вильгельмом и разделения его империи между союзниками. Цветаева, слегка щуря глаза, сухим, дерзко-срывающимся голосом, читала:
Германия, мое безумие!
Германия, моя любовь!
Стойкая, значит, была любовь, не ослабевшая с годами.
О том, как написана статья, говорили меньше. У людей простодушных она вызвала недоумение: бред какой-то, чушь – многоточия, скобки, опять многоточия, восклицательные знаки, ни конца, ни начала, ничего не понять! Читатели более искушенные даже и не заметили, что статья написана хаотически. После Розанова и Белого ничем человека не удивишь.
Между тем по поводу прозаического стиля Цветаевой стоит задуматься.
Нет спору, Цветаева чрезвычайно даровита. Не менее ее даровит и своеобразен был Розанов, да ведь и у Андрея Белого можно отрицать все, кроме таланта. Однако до чего же схожи цветаевские писания с розановскими или с монологами Андрея Белого, и какая скудость сквозит в этом сходстве! Эти писатели стремятся передать пером малейшее движение, легчайший оттенок мысли. Они презирают «школьный» синтаксис. Им кажется условным и мертвенным искусственное построение фразы, а исправление или – Боже упаси! – обтачивание ее для них прямое кощунство. Их обуревает стремление дать фразу «еще теплую». Их прельщает бесформенность разговорной речи.
Казалось бы, их слог должен быть безмерно богаче и ярче, чем слог любого другого писателя. Ведь мысль их не знает никаких препятствий, их воле все доступно. Читая Розанова, все и восхищались до слез, до последних пределов умиления. Но когда после Розанова появились его стилистические продолжатели, то оказалось, что продолжать нечего. Все оказались похожи на Розанова, как ни разнились от него душевно и умственно. Разговорность речи всех обезличила. Отдельные блестящие индивидуальности сбились в одно стилистическое стадо.
Марина Цветаева, если бы она пожелала выработать у себя подлинный стиль, если бы она не довольствовалась первой попавшейся, кое-какой фразой, увидела бы, что теперешняя ее свобода – мнимая, что она сковывает и ежеминутно предает ее. Она увидела бы, насколько больше бы удалось ей сказать, насколько лучше сказать.
Кроме того: «Мысль изреченная есть ложь». Под обманчивой парадоксальностью тютчевского афоризма есть глубокая истина. Мысль может и не оказаться ложью в слове, но какой-то остаток мысли всегда, навеки, неизбежно остается недоговоренным. У Цветаевой кажется , что в стиль уложилась вся мысль, до последней крупицы. Но, конечно, только кажется . Однако именно тем она так страшно обедняет себя, что притворяется в каждой случайной, пустой газетной статье выболтавшейся до конца.
1926
<«ЭТЮДЫ О РУССКОЙ ПОЭЗИИ» П.БИЦИЛЛИ >
Перед тем, как читать книгу, ее большей частью просматриваешь и перелистываешь. Так создается первое впечатление.
Книгу проф. Бицилли «Этюды о русской поэзии» я перелистывал недоверчиво. Первое впечатление было неблагоприятно.
Изменилось оно лишь после внимательного чтения.
Объясню, в чем дело. Теперь, когда я понял причины моей первоначальной неприязни, они кажутся мне характерными и почти смешными. Проф. Бицилли, рассуждая о русской поэзии, цитирует формалистов, чертит квадраты и «крыши» по Андрею Белому, сочувственно упоминает об Ахматовой, Гумилеве и Ходасевиче, называет Блока великим поэтом. Само по себе все это довольно обычно. Но так большей частью пишут не ученые, а нахватавшиеся самых последних сведений критики, специалисты по верхоглядству. Издавна повелось, что наши лучшие профессора, настоящие знатоки, настоящие исследователи сухи, угрюмы и ко всему современному презрительны. Конечно, a priori это не должно быть так, но у нас это было так. У нас исследователи, предупредительно отзывчивые к современности, почти всегда оказывались пустыми всезнайками и болтунами, какими-нибудь Коганами или Сиповскими.
Читатель поймет мое предубеждение. Но я ошибся: книга Бицилли не есть дилетантская работа. Лишь некоторые черты ее похожи на те, которые порой сопутствуют дилетантизму, украшая и оправдывая его: острота и свежесть одушевления, задор, способность связать настоящее с прошлым. Иногда, при сохранении этих качеств и вместе с тем при углублении подлинной научности, создаются книги, с которыми нельзя даже и сравнить кропотливые труды просто почтенных, добросовеpстных ученых. Об этом настойчиво говорил Ницше. Но мы к таким книгам не приучены.
«Этюды» проф. Бицилли состоят из трех больших статей. Первая статья наиболее богата матерьялом, но все же кажется только наброском. Проф. Бицилли говорит в ней о постепенном превращении русской поэзии в ритмическую прозу. Тема сложна, количество матерьяла безгранично: никогда не исчерпать его. Некоторые из наблюдений и мыслей проф. Бицилли очень существенны, – в особенности все то, что относится к определению понятая ритм. К сожалению, короткий и «общедоступный» разбор этой статьи дать невозможно. Сделаю одно только замечание. Проф. Бицилли правильно указывает, что русский язык не позволяет – как это позволяет итальянский – «проглатывать» слова в стихах. Он цитирует для образца стих Люб. Столицы:
В мрачном саду скорбно никнет беседка нагая…
Действительно, этот пятистопный дактиль неудачен. Слово «скорбно» приходится на два неударяемых слога, на нем спотыкаешься (это часто встречается у Брюсова, особенно в стихах последнего периода). Для иллюстрации все того же положения проф. Бицилли приводит стих Боратынского:
Резец, орган, кисть! Счастлив, кто влеком…
Позволю себе возразить проф. Бицилли: этот стих не только не «плох», он великолепен. Здесь перебой размера настолько силен, что прочесть эту строку как правильный пятистопный ямб совершенно невозможно. Слово «кисть» выделено, на нем стоит сильнейшее логическое ударение. Если бы оно было поставлено на естественно ударяемом месте, оно не было бы не так подчеркнуто. Боратынский здесь ломает размер, создает усиление звука к концу полустишья, подлинный вскрик и отскок от него, начиная со слова «счастлив».
Статья о Пушкине более закончена. Проф. Бицилли анализирует пушкинскую поэзию, пользуясь приемами формальной школы. Но он во многом изменяет их. В частности, он не ограничивается подсчетом образов, перечислением рифм и т. п., как большей частью делают формалисты. Он пробует дать обобщения.
Чрезвычайно интересна в этой статье попытка объяснить обаятельную «стильность» Пушкина по сравнению с позднейшими поэтами.
Все чувствуют: после смерти Пушкина началось стилистическое разложение русской поэзии. Лермонтов открыл это «движение». Тютчев был старше его, он был лучшей школы и, единственный из русских поэтов, он этому разложению сопротивлялся, только не всегда успешно. Некрасов, Фет, Майков, как они ни различны, по сравнению с Пушкиным одинаковые варвары. До сих пор мы это смутно ощущали, но не объясняли, а отделывались словами, что Пушкин более цельная, ясная и гармоническая натура. Проф. Бицилли остроумно показывает безусловную «мотивированность» и отчетливость каждого пушкинского образа, полную их согласованность между собой. Это, кажется, верное и окончательное объяснение. Именно неточность в выборе слов и беззаботное смешение слов разнородных по происхождению, по возрасту, по колориту отличает от Пушкина всех позднейших поэтов. О символистах здесь лучше даже и не вспоминать.
О Лермонтове проф. Бицилли делает несколько замечаний не менее правильных. Основная мысль, может быть, и не нова, но до сих пор ее высказывали намеками, сбивчиво, мимоходом. Принадлежит она, кажется, Розанову. Это мысль о том, что в нашей поэзии Пушкин обращен лицом в прошлое, а Лермонтов смотрит вперед. Лермонтов внес напряжение в нашу поэзию, он заразил ее «темнотой и вялостью» романтизма, он разрушил то, что невозможно было продолжать как нечто вполне совершенное. Этим Лермонтов оправдывается исторически. Оправдывается ли он эстетически?
Не знаю. Не знает, кажется, и проф. Бицилли. Характерна одна подробность. Проф. Бицилли очень чутко воспринимает стихи и разбирается в них почти безошибочно. Мало кого из современных критиков можно с ним в этом отношении сравнить. Говоря о Лермонтове, он как будто срывается. Он по инерции включает в число лучших лермонтовских созданий явно слабое «Когда волнуется желтеющая нива». Он с безграничным восхищением цитирует всю «Молитву» («Я, Матерь Божия, нынче с молитвою…»).
Для меня почти очевидно: строя для ангелоподобного поэта историко-литературную схему, проф. Бицилли потерял чувство реального. Конечно, о вкусах не спорят. Но можно было бы показать, пользуясь методами самого проф. Бицилли, что и «Молитва» и «Нива» принадлежат как раз к тем стихотворениям Лермонтова, которых будто даже и не коснулся его гений.
<С. ЕСЕНИН>
Очень жаль Есенина. Бедный мальчик, сбившийся, надорвавший силы! Я помню Есенина в первые дни его появления. Он приехал из рязанской глуши, прямо к Блоку, на поклон. Его сопровождал Клюев. Есенин держался скромно и застенчиво, был он похож на лубочного «пригожего паренька», легко смеялся и косил при этом узкие, заячьи глаза. В Петербурге юного Есенина встретили довольно сурово. Отчасти в этом повинен Клюев. Он передал Есенину свой фальшиво-народный стиль в повадке, в разговоре. От Клюева Есенин перенял манеру говорить всем «ты», будто по незнанию, что в городе это не принято. Конечно, он прекрасно это знал.
Кажется, Блоку понравились стихи Есенина. Но Сологуб отозвался о них с убийственным пренебрежением. Кузмин, Ахматова, Гумилев говорили о Есенине не менее холодно.
Потом Есенин уехал в Москву, и там им восхищались Львов-Рогачевский, Иванов-Разумник, Коган. Не было газеты, не было журнала без хвалебной заметки о каком-либо новом стихотворении Есенина. Есенин вошел в группу имажинистов. Имажинистов ругали последними словами. Есенина выделяли и продолжали восхвалять. В первые годы революции его популярность достигла зенита. «Пугачев», «Исповедь хулигана» были встречены громкими восторгами. Сам Есенин писал:
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Я видел Есенина в Берлине, в начале 1923 года. С 1916 года я не встречал его. Есенина трудно было узнать. Не европейский лоск изменил его. Исчезла его бойкость, его веселье. Есенин был печален и как будто болен. Он растерянно, виновато улыбался и на самые обычные, пустые вопросы отвечал испуганно. Казалось, это человек, который что-то в себе «ликвидирует», с чем-то расстается, от чего-то навсегда отрекается. Таковы были и стихи Есенина в последние два года. Читатели думали, что это его новая литературная тема. Люди, близкие к нему, должны были знать, что дело глубже. Так, по крайней мере, кажется мне теперь, когда я вспоминаю свою последнюю встречу с Есениным.
«У свежей могилы» не следует сводить счеты, упрекать, обвинять. Но даже и у свежей могилы следует говорить правду. Поэзия Есенина – слабая поэзия.
Я только что прочел статью М. Осоргина памяти Есенина. Осоргин пишет:
«Вероятно, на поэте лежит много обязанностей: воспитывать нашу душу, отражать эпоху, улучшать и возвышать родной язык; может быть, еще что-нибудь. Но несомненно одно: не поэт тот, чья поэзия не волнует. Поэзия Есенина могла раздражать, бесить, восторгать – в зависимости от вкуса. Но равнодушным она могла оставить только безнадежно равнодушного и невосприимчивого человека».
Неужели неясно, что в перечне Осоргина важна только первая «обязанность», а остальные – пустяки и мелочь! Причем воспитывать или, лучше, «возвышать», душу поэт может и при глубокой личной безнравственности, если только в нем есть величие, трагизм – все то, что совершенно отсутствовало в Есенине и о чем нужно бы помнить тем, кто его сравнивает с Блоком. «Не поэт тот, чья поэзия не волнует». Но ведь одного волнует Девятая симфония, а другого «Очи черные»! Надо различать качество волнения, иначе нет мерила. Не всякое волнение ценно. Но охотно я причисляю себя к людям «безнадежно равнодушным и невосприимчивым»: поэзия Есенина не волнует меня нисколько и не волновала никогда.
Есть легкое умиленье, которое легко укладывается в рифмованные строчки. Его очень смешивают с настоящим «вдохновением», которое приходит позже, когда это первоначальное, пустое умиленье растоптано, осмеяно, уничтожено, когда его сменило отвращение к миру, презрение, когда, наконец, сквозь всю эту горечь, этот внутренний холод и «разочарование» человек проносит и сберегает крупицу восторга, несмотря ни на что «quand meme». В период раннего умиления поэт пишет много, чуть ли не каждый день, стихи рвутся наружу, и критики изумляются щедрости дарования. Позже щедрость иссякает. Сказать ли, что поэт становится требовательнее? Вернее, он просто не считает стихами то, что обычно сходит за стихи. Единый образ поэзии – Лик, как сказали бы символисты – к нему ближе. Каждая строчка стихотворения мучает его своим несовершенством, своим убожеством.
Об этом трудно писать яснее. Есенин кажется мне слабым поэтом не по формальным причинам, – хотя он слаб и формально, хотя об этом тоже следовало бы написать. Главная беда в том, что он весь еще в детской, первоначальной стихии поэзии, что «волнует» он непрочно, поверхностно, кисло-сладким напевом своих стихов, слезливым их содержанием. Ничьей души он не «воспитает», не укрепит, а только смутит душу, разжалобит ее и бросит, ничего ей не дав.
<«ЧЕРТОВ МОСТ» М. АЛДАНОВА. – «ПИСЬМА АРТИЛЛЕРИСТА-ПРАПОРЩИКА» Ф.СТЕПУНА >
1.
Все согласны: «Чертов мост» М. Алданова – произведение блестящее и на редкость увлекательное.
Но по общим предположениям, по предсказаниям и догадкам вещь эта должна была оживить, омолодить один из дряхлеющих литературных жанров: исторический роман. Этого Алданов – умышленно или нет, как знать? – не сделал. Может быть, кто-нибудь и упрекнет его за то, что в «Чертовом мосте» нет повествовательной логики, за то, что построение романа так причудливо. По-моему, в этом построении есть большая прелесть. В нем «есть воздух», как говорится о стихах.
Отрывки из «Чертова моста» печатались в журналах и газетах задолго до появления всего романа. Их нельзя было читать без восхищения (в особенности бал у Безбородко). Эти страницы среди других современных писаний, торопливых и претенциозных, размашистых и бесцветных, казались чем-то исключительным, почти чудесным. Чудесна была в них полнота письма, равновесие частей, высокомерное пренебрежение к беллетристическому импрессионизму, спокойствие, уверенность, безошибочность.
Но, как ни прельщали отрывки, о целом думалось с некоторой тревогой. Казалось, оно будет слишком сглажено, до конца доделано, без того налета небрежности, который всегда есть в живом искусстве. Казалось, это будет одно только вино, без воды, которой по старинному правилу вино следует разбавлять. Короче, казалось, что проза Алданова в конце концов может превратиться в нечто похожее на вылощенные стихи Макса Волошина.
Но этого не случилось. Не решусь утверждать, что в романе Алданова есть небрежность, хотя бы даже и напускная. Едва ли. Но скачки от главы к главе оживляют роман в те моменты, когда он как бы изнемогает под собственной тяжестью. Ничем эти главы не объединены, менее всего «героем» Шталем, потому что Шталь ни в коем случае не герой: это самое бледное лицо во всей книге. Смерть императрицы Екатерины, великосветский бал, прием турецкого посла в Париже, революция в Неаполе, поход Суворова: похоже на картины волшебного фонаря. Ослепительный свет наведен на отдельные сцены и события. Но в промежутки врывается мрак. В щели врывается «воздух». Связь улавливается смутно.
Именно поэтому нельзя, мне кажется, говорить о «Чертовом мосте» как о произведении обычного типа. Если это и исторический роман, то совсем по-новому построенный.
Некоторую уступку традиционности Алданов, правда, сделал. Он ввел в «Чертов мост» любовный эпизод, развивающийся или, вернее, тянущийся через всю книгу. Несомненно, это только уступка, и, вероятно, писательский инстинкт Алданова ей противился. В любовных сценах нет одушевления и, как это ни странно, нет блеска остальных страниц – кроме, пожалуй, прелестной сцены у гроба Екатерины. Легко представить себе «Чертов мост» совсем без крепостной актрисы и влюбленного в нее Шталя. В сущности, Шталь у Алданова играет ту же роль, какую у Достоевского те лица, которые ведут рассказ, например «я» в «Бесах» Ничего об этом «я» Достоевский не сообщает. У Алданова, конечно, было другое задание. Но совершенно ясно, что он бросает Шталя из Петербурга в Неаполь или Швейцарию только для того, чтобы описать происходящие там события. Призрак «героя» лишь отвлекает внимание от главного.
Не знаю, не было ли бы слишком большой смелостью построить исторический роман как ряд внешне ничем не связанных картин. Но несомненно, в «Чертовом мосте» есть предчувствие этой теоретически возможной формы.
2.
Пражское «Пламя» выпустило отдельным изданием «Письма артиллериста-прапорщика» Ф. Степуна.
Книга эта, по существу, не нова. Письма Степуна давно всем известны. Они успели даже устареть: не все уж мелочи, в них описанные, интересны, не все мелочи по-прежнему остры. А главное, за эти последние годы человек свыкся со всяческими ужасами, и его удивляет слишком свежее, слишком болезненное отношение к ним, многословные патетические рассуждения на эту тему. Убийства, разорения, несчастия стали почти в порядке вещей. Исчезло у последних поколений недоумение перед ними.
В книге Ф. Степуна раздумия чередуются с описаниями. Некоторые описания очень хороши, и, может быть, лучше всего портрет убитого на войне германского философа Ласка.
Размышления касаются главным образом войны вообще, не только этой, последней. Интереснее другие страницы, в которых говорится о роли отдельных народов в мировой жизни, о судьбах России и Германии прежде всего, о Франции и Англии затем.
К Германии у Ф. Степуна отношение двойственное: восхищение германским чистым и возвышенным духом, страх перед немецкой «мещанской» пошлостью, перед огромной кружкой пива, культом трех К и мюнхенским стилем-модерн.
К этим страницам, как и почти ко всему, что пишется о немцах, можно было бы сделать длинное послесловие. Сто лет, если не больше, люди утонченные, остроумные, тонко развитые считали своей обязанностью презрительно морщиться при одном только слове «немецкий». Тупость и грубость постоянно с этим словом связывались. Ни один уважающий себя турист не останавливался в Берлине дольше, чем на сутки. Ницше развосхищался всем иностранным до того, что даже госпожу Жин поставил в образец немецким писателям. А в это настоящая Германия, спокойно и серьезно, настойчиво и медленно, продолжала делать свое великое дело в мире.