Текст книги "Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
<«ПУШКИН И ЕГО СОВРЕМЕННИКИ Л. ВОЙТОЛОВСКОГО. – «РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ В САТИРЕ И ЮМОРЕ»>
1.
Лев Толстой первый сказал о Пушкине слова глубоко правдивые. Точнее, не о Пушкине, а об отношении к нему русских читателей и о его положении «национального поэта». Одушевленный неукротимой ненавистью ко всякой условности и лжи, Толстой первый обратил внимание на то, как малочисленны истинные ценители Пушкина и как механичны, неискренны, привычно казенны восторги «широких кругов».
Помните рассказ Толстого о саратовском мещанине, помешавшемся на том, что не мог понять: чем так знаменит и славен Пушкин? Этот рассказ стоит сотни статей о великом русском поэте. Аристократическая, холодноватая прелесть Пушкина, навеки недоступное и непонятное «широким кругам» значение поэта отразились в нем с исключительной яркостью.
Разве не близок к толстовскому мещанину Белинский, писавший о пушкинских произведениях, лучших, последних лет (1832-35): «Их нельзя читать без удовольствия; но от них не закипит кровь пылкого юноши, не засверкают очи его огнем восторга, они не будут тревожить его сна: нет, после них можно задать лихую высыпку». Или П. Кропоткин, утверждавший: «В поэзии Пушкина нет тех глубоких и возвышенных идей, которые так характерны для Гете, Шиллера, Байрона, Браунинга или Виктора Гюго. Красота формы, а не красота идей отличают поэзию Пушкина. Но люди ищут более всего высоких, вдохновенных, благородных идей, которые делали бы их лучшими. А этого у Пушкина нет».
Никакие комментарии, юбилеи и похвальные речи любви к Пушкину не распространяют. Они только могут увеличить число его поклонников по принуждению или безразличию. Но спросите десять средних или ниже средних русских читателей, что они думают о Пушкине. Если они правдивы, то девять из них ответят приблизительно так: «Что же Пушкин! Одни только пустяки, про любовь и тоску, полезного ничего».
Конечно, ни толстовские рассказы, ни чье бы то ни было недоумение не умаляют Пушкина и величия его не колеблют. Но они наводят на размышления о положении и роли истинного искусства в мире.
Об этом я вспомнил по поводу статьи Л. Войтоловского в «Красной нови»: «Пушкин и его современники». Статья эта есть, в сущности, попытка реабилитации Пушкина. Она обращена к тем, кто утверждает, что Пушкин устарел и «пролетариату не нужен». Такую постановку вопроса легко было бы высмеять. Но смеяться не стоит, если вспомнить, за «пролетариатом» Войтоловского скрываются все те же, всем знакомые мелкие русские люди, давно уже робко и молчаливо отвергающие Пушкина и во всяком случае предпочитающие что-нибудь посерьезнее, хоть стихи, да «посодержательнее».
Войтоловский считает, что надо «освободить великого поэта из засмоленного ящика, в который законопатили его царские жандармы и смиренномудрые архивариусы». С похвальной скромностью он утверждает, что в его лице критика «впервые подходит к Пушкину». Многочисленные ссылки на Луначарского приводятся с целью подкрепить это положение и убедить сомневающихся.
По Войтоловскому, причина того, что Пушкин столь многим кажется устарелым, легкомысленным и неинтересным, такова: никто до сих пор не истолковал Пушкина по-марксистски, никто не объяснил связи его произведений с «экономическими факторами». Пушкин сразу станет современен и всякому дорог, если показать, как зорко он предвидел переход от натурального хозяйства к денежному, как он интересовался рабочим вопросом и ненавидел капитал.
Это и берется сделать Войтоловский. Некоторые страницы его статьи можно целиком включить в любой курс популярной экономики. Между двумя длиннейшими рассуждениями о перегруппировке классов приводятся стихи Пушкина.
Не знаю, слишком ли плохой писатель Войтоловский или слишком гениальный поэт Пушкин, но никогда бессмыслие марксистской критики не сказывалось очевиднее. Давно известно, что все свете можно доказать: нужна только поворотливость. Можно иллюстрировать стихами Пушкина картины разложения различных форм хозяйства.
При некоторой находчивости можно даже подобрать удачные цитаты. Но натяжка и отсутствие настоящей связи, промах всего построения ясен ребенку. И какое получается измельчание образа поэта!
Войтоловский цитирует «Воспоминание»:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
И комментирует: «Реакция торжествовала…» и т.д. Как! Значит, эти стихи, которые нам казались вполне вечными, бесплотными и безвременными, это чудо душевного целомудрия и мужества, относится всего только к каким-то реакциям, к каким-то правительствам, бунтам, цензурам, притеснениям, давно и бесследно исчезнувшим? Никогда человек, не сошедший с ума, этому не поверит!
Попытка Войтоловского вполне безнадежна. В смысле «популяризации» Пушкина она сделает не больше, чем статьи Смирновского или Сиповского, где говорится, что Пушкин – великий национальный поэт, певец добра и красоты, что он дорог каждой русской душе и т.п.
У Войтоловского тоже одни только «слова, слова, слова», хоть и приноровленные к новым веяниям и новым требованиям. Пожалуй, даже качество «слов» стало чуть хуже, чем было прежде. О добре и красоте популярных руководств нет. А ведь для того, что познакомиться с «борьбой классов в начале 19-го века», естественнее все-таки обратиться не к Пушкину, а к трудам советского профессора Покровского.
2.
«Русская революция в сатире и юморе» – сборник, изданный московскими «Известиями».
Книга распадается на две части. Первая относится к 1905 году и составлена К. Чуковским, которому принадлежат и примечания, на редкость подхалимные и неточные. Вторая относится к революции теперешней и составлена С. Дрейденом.
Трудно решить, какая часть хуже. Думаю, все-таки вторая. Она наполовину состоит из произведений Демьяна Бедного. А читая этого стихотворца, какая бы вещь его ни попалась, всегда хочется сказать: «Умри, Демьян – хуже ничего не напишешь!» Самый последний газетный писака кажется рядом с ним изобретательным, гибким мастером.
Но зато во второй части книги есть стихи Маяковского. Не преувеличивая дарования этого поэта, надо все-таки еще раз повторить, что он поэт настоящий. В стихах сатирических это вполне несомненно. Смеется Маяковский зло и метко.
Между Д. Бедным и Маяковским – сотня имен, почти никому не ведомых. Ни одного из них нельзя выделить. Серо, слабо и очень скучно, – вот общее впечатление.
Какой смысл собирать в отдельную книгу плоды скороспелых газетных вдохновений? Кому это нужно?
Собрать частушки было бы много интереснее. Современные советские частушки почти сплошь непристойны, и печатать их пришлось бы с пропусками. Но среди них попадаются стихи пронзительные, по остроте чувства и своеобразию выражения. Да и как материал для общих раздумий они очень ценны.
На обложке изображен скуластый красноармеец, читающий этот же самый сборник и весело смеющийся. Нарисовать-то все можно! Но красноармеец мало что поймет в этой книжке и уж во всяком случае скорей зевнет, читая ее, чем засмеется.
<Б. ПАСТЕРНАК. – Ю.СЛЕЗКИН>
1.
Борис Пастернак – прежде всего поэт. Поэт он на редкость неровный, но на редкость же даровитый и своеобразный. Его стихи почти всегда кажутся черновиками; со многим в них невозможно согласиться. Но в том, что эти стихи, со всеми их срывами, условностями, промахами и слабостями, есть все-таки самая настоящая прекрасная поэзия, – сомневаться нельзя. Это не Есенин. Имя Пастернака – одно из тех немногих современных имен, которые почти стоят на уровне высокой европейской поэзии в ее целом. Добавлю для тех, кого убеждают ссылки на авторитеты, что строгий, все осуждающий, никогда ничем вполне не довольный Сологуб назвал стихи Пастернака волшебными.
Когда поэт пишет прозу, она всегда у него отличается сразу заметной чистотой образов. Привычка к стихам заставляет взвешивать и проверять каждое слово. Очень редко проза поэта несется таким неудержимым потоком, как, например, проза Гоголя, в которую опасно было бы пристально всматриваться, тщательно вслушиваться, но которую надо брать в ее нераздробимом целом. Поэт почти всегда суше, яснее, точнее и как-то опрятнее.
Пастернак издал книгу рассказов, и, читая ее чрезвычайно интересно следить, как его поэтическая природа сопротивляется его попыткам быть заправским беллетристом, в особенности беллетристом советского пильняко-серапионовского типа. Это вообще всегда интересно и поучительно: видеть, как сопротивляется отдельное здоровое дарование разложению среды. Поэзия Тютчева едва ли не ярчайший пример такого сопротивления. В после пушкинском медленном стилистическом крушении русской поэзии Тютчев один только сопротивляется и держится, но и он с годами поддается, и он нет-нет да и напишет:
Глас вопиющего в пустыне,
Души отчаянный протест,
– и он, все дальше отходя от Пушкина, все ближе подходит к Апухтину. Брюсов, по странному недоразумению, повторил давно сказанные о Тютчеве слова: «учитель поэзии для поэтов». Тютчев – гениальнейший поэт, но он совсем не учитель, в том смысле, как учителя Пушкин или Боратынский, – он слишком уступчив и мягок для этого.
Вернемся к Пастернаку. Погоня за изобразительностью «во что бы то ни стало» – болезнь новейшей русской прозы – захватила и его. Пастернак пишет напряженными, сбивчивыми периодами, с метафорами на каждом шагу, явно заботясь о том, чтобы писать «художественно». Но образы Пастернака гораздо точнее и вернее образов любого из его сверстников-беллетристов. А иногда он позволяет себе роскошь писать просто: думая только о наиболее отчетливой передаче смысла. Такие страницы, как оазис: отдыхаешь и радуешься.
Заметили ли вообще новые русские писатели, что все большие, значительные поэты прошли одним и тем же стилистическим путем: от условно-поэтического словаря к полному прозаизму речи (что, конечно, не означает включения в нее газетных, неустановившихся, мимолетных слов), к пренебрежению языковыми украшениями, в конце концов, к суровой честности языка? Наши беллетристы пишут прозу, как стихи, но всегда как плохие стихи, юношеские, слабые, от которых взрослый мастер отрекается. Их прельщает в поэзии только самая грубая ее оболочка. Об этом им стоило бы подумать.
Пастернак пишет: «В поезде везли задыхающееся солнце на множестве полосатых диванов». Это, конечно, вполне понятный образ: лучи солнца в вагоне. Но зачем это у него так сказано? С какой целью? Какого результата он достиг? Не знаю, и убежден, что сам пастернак не знает. Привычка, влияние, носящаяся в воздухе зараза…
Надо сказать, что смутная, болезненно тянущаяся к прояснению стилистика пастернака чрезвычайно точно отвечает построению его рассказов. Ход его повествования все время прерывается. Целые куски жизни, целые события надо догонять воображением. Так иногда, в поезде, ночью, поля, дома, деревья, вдруг освещенные молнией, вспыхивают и исчезают.
Обо всей книге, после всех оговорок и упреков, повторим слово «волшебно». Необыкновенная, обаятельно-своя разработка тем, безошибочная правдивость некоторых страниц позволяют это сказать. И что еще важнее: внутренняя свобода, внутренне глубокое здоровье, с налетом пушкинской, пленительно болезненной грусти, – то, чего не скрыть и не сковать никакими стилистическими вывертами.
2.
Лет двенадцать назад появился Юрия Слезкина «Помещик Галдин». Роман всем понравился, и Слезкин сразу был признан одной из «надежд» русской беллетристики. В нем привлекала его непринужденная легкость, чуть-чуть на французский лад, у нас довольно непривычная. Слезкин никаких вопросов не решал и за особенно резким реализмом не гнался. Он рассказывал истории – бойко, занятно и даже довольно изящно.
Период расцвета «военных рассказов», эпоха нововременского «Лукоморья» престиж Слезкина сильно подорвали. Вместе с Городецким он был одним из самых рьяных поставщиков повестей о немецких зверствах и доблестях отечественных прапорщиков. Потом Слезкин исчез, и о нем много лет ничего не было слышно.
Но вот его новый роман, изданный в Москве в 1925 году. Едва ли этим романом он вновь завоюет себе в Москве литературное «положение», как ни старается он «приять» революцию.
Легкомыслие – основная черта слезкинских писаний. Трудно русскому писателю быть легкомысленным по-европейски, – ну хотя бы как Жид, – удерживаясь на грани непринужденной болтовни и не впадая в арцыбашевщину. Полагается ему решать проблемы. Слезкин тоже принялся решать их, и так как для этого у него нет ни данных, ни желания, он и сорвался. Слезкин пишет, будто щебечет. «Премило» – вот подходящее к нему слово. Но читатель поймет, что с таким настроением, с таким поверхностно-живым дарованием в современной России человек обречен зачахнуть и захиреть. Там ценится только всяческое неистовство.
Роман Слезкина имеет некоторые, правда, незначительные, достоинства. Но все то в нем, что является иллюстрацией к мысли «лес рубят, щепки летят» (лес – революция, щепки – отдельные жизни) и оправданием этой жестокой мысли – очень бледно и робко по-ученически.
Действие романа происходит на Кавказе, после ухода белых, в первые месяцы владычества большевиков. Среда – сбитая с толку интеллигенция, главным образом, те ее представители, которые хотя и не вполне сочувствуют коммунистам, но слышат в их учении и действиях «властный зов будущего» и поэтому примиряются.
< Н.ТИХОНОВ. – С.ЕСЕНИН >
1.
О стихах Н. Тихонова впервые заговорил в 1919 или 1920 году его ближайший друг Всеволод Рождественский.
Рождественский – человек увлекающийся и впечатлительный. Его восторженным отзывам верили с трудом. Отдельные строчки, иногда даже целые строфы, читавшиеся им, убеждали не многих. Но когда он собрал и переписал стихи Тихонова в особую тетрадь, отношение к новому поэту изменилось. К тому времени появился в Петербурге с каких-то отдаленных фронтов и сам Тихонов, – оживленный, веселый и скромный. Впечатление произвел прекрасное, о нем сразу заговорили в самых разнообразных кругах. Замятин предсказал ему беллетристические лавры. Гумилев, незадолго до смерти, подарил ему одну из своих книг с надписью исключительно лестной.
Звезда Тихонова взошла очень быстро. В 1923 году он был уже одним из популярнейших в России поэтов. В провинциальных пролеткультах чуть что не читались курсы о значении его творчества для пролетариата. Львов-Рогачевский и Коган рассуждали, революционен Тихонов или нет, критики более ученые подсчитывали гласные и согласные в его стихах, изучали эпитеты. Все обстояло благополучно, в согласии с незыблемыми русскими традициями. Слава Тихонова была упрочена.
Только в последнее время его начали упрекать в подражании Пастернаку, в однообразии и излишней сложности образов.
Эти упреки едва ли основательны. Верней всего, это реакция, всегда наступающая после слишком быстрых успехов. Критики – люди непостоянные. Им нет большего удовольствия, как развенчивать то самое, чем они еще вчера восхищались. Кто из русских писателей не испытал этого на себе?
Те стихи Тихонова, которые доводит теперь читать то в «Красной нови», то в «Недрах» или в других советских журналах по уровню не ниже первых, да и весь дух их, стиль, особенности – изменились мало. Попадаются очень слабые вещи, подписанные его именем. Но это не падение поэта, а случайный срыв: тут же, рядом, он печатает стихи удачные. Срывы эти доказывают только то, что Тихонов слишком много пишет, вернее, слишком много печатает.
Его стихи имеют большое распространение в России, и эта «легкость сбыта» ему порой вредит.
Успех Тихонова вполне законен. Прежде всего, это человек оптимистического склада души и мысли. Он в действительности «созвучен революции», без всякого насилия над собой, без истерических, вымученных «приятий». Тихонову всегда весело, всегда он здоров. Большинство советских виршеплетов – оптимисты по обязанности, потому что иначе сейчас писать нельзя. Тихонов сам по себе таков. Даже у Маяковского, по сравнению с ним, есть напряженность, есть мрачная ирония, выдающая утомление раз навсегда принятой позой.
Этот избыток сил в Тихонове подкупает. Свежесть его не только внутренняя, душевная. Он свеж в выборе слов, в ритме, в темах. Его длинные стихи-баллады – стремительны и резки по движению. В них дует какой-то ветер, – говоря иносказательно.
Но, конечно, Тихонов груб, – в самом глубоком, подлинном смысле слова. Могло ли быть иначе? Может ли не быть грубым революционный поэт? Он по самому признанию своему обречен не видеть в общей ткани тех отдельных нитей, из которых она сплетена, закрыть глаза, отвернуться от тянущихся за революцией «грязи, крови и муки». Если бы только раз он взглянул на это, не много осталось бы восторга в его славословиях.
Я говорю это не в осуждение и не в похвалу Тихонову, а только «констатируя факт». От подозрений в стремлении спеться с казенным хором он вполне свободен. Если Тихонов в чем-нибудь повинен, то только в том, что он слишком доверчиво слушает «музыку революции», – по слову Блока.
2.
Вместе со стихами Тихонова почти в каждом советском журнале находишь стихи Есенина. Это два излюбленных советских соловья.
Об Есенине мне приходилось говорить в «Звене» несколько раз. Но я хочу теперь подчеркнуть следующее.
Многочисленные поклонники Есенина теперь наперебой восхищаются его новоявленной «простотой». После имажинистических изощрений Есенин принялся писать, как Кольцов. И о чем писать! О родных полях, о березках, о нивах, о своей нежности к ним.
Простота – вещь хорошая. Лучшее ее свойство в том, что она исключает возможность художественного обмана. Пока Есенин был имажинистом и сочинял стихи неуклюжие, невразумительные и бессмысленные, дело было не так очевидно. Теперь он не пишет больше о «соломенном молоке ржи», о «кровавой пятерне заката» – он называет вещи их общепринятыми именами. Это надо приветствовать, за это надо благодарить всегда, безоговорочно. Но Есенин, в новой своей манере, вывел сам себя на чистую воду. Это слабый поэт, с коротким голосом, с короткой памятью, сплошь и рядом принимающий мимолетное пустое умиление за «вдохновение». Его теперешняя простота – кислая, плаксивая, вялая.
Словно жаль кому-то и кого-то,
Словно кто-то к родине отвык…
Это похоже на очень дурного, юношеского Блока, на самые серые стихи из какого-нибудь восьмидесятнического журнала.
Говорят: «Есенин имеет право быть таким после всего, что он русской поэзии дал».
Но ничего русской поэзии Есенин не дал. Нельзя же считать вкладом в нее «Исповедь хулигана» или смехотворного «Пугачева». То, что пишет Есенин сейчас, чуть-чуть лучше былых его произведений, но только потому, что в новых стихах меньше мишуры. Безотносительно же – это до крайности скудная поэзия, жалкая и беспомощная.
В русской поэзии был недавно героический период: Брюсов, Анненский, Гиппиус, Сологуб и еще несколько поэтов. Называйте этот период декадентским или эстетическим – как угодно. Но это был период высокого подъема. Подлинно, в эти годы в искусстве мелькнули берега какой-то новой Америки. Нельзя безнаказанно забыть все это, ликвидировать и опять шамкать:
Словно жаль кому-то и кого-то.
P. S. В прошлую мою статью вкралась опечатка, слишком уж досадная: я говорил не о «болезненной», а о «беспечной » грусти Пушкина.
<ОСКАР УАЙЛЬД>
1.
Со дня смерти Оскара Уайльда прошло двадцать пять лет. Небольшой срок, – если судить безотносительно. Целая вечность, – если вспомнить все, что за эти годы погибло, распалось, изменилось. Как большинство писателей, кажущихся современникам особенно новыми, Уайльд увял очень быстро. Парадоксы лорда Генри никого больше не удивляют, но всех раздражают. Сладкий и липкий, как патока, стиль «Саломеи» нестерпим ни в чтении, ни в театре. Есть, конечно, остроумие и находчивость в уайльдовских комедиях, но не на них основана его слава. Есть, наконец, настоящее вдохновение в «Балладе Рэдингской тюрьмы». Но и она приобрела смысл только как послесловие к произведениям Уайльда, как неожиданное горькое заключение к его проповеди наслаждения и «красоты». Уайльд и «красота» были довольно долго понятиями неразрывными. Я имею в виду, главным образом, Россию, нашу интеллигенцию эпохи 1905 года и позднее, сплетавшую в одно целое мечты полковника Вершинина о светлом будущем, бальмонтовские призывы стать «как солнце», революционные надежды и стремление к красоте «по Уайльду».
Уайльдовская «красота» была очень внешней грубоватой и несложной: она сводилась, в сущности, к роскоши и умению этой роскошью пользоваться. Едва ли отдавали себе в этом отчет его пылкие поклонники. Для них понятие «красота» не было определенным. Они только то и знали о «красоте», что ее нет в окружающей их жизни, что она этой жизни противоположна.
Тут мы подходим к разгадке не только русского, но и мирового успеха Уайльда, – успеха, вызывающего удивление англичан. Англичане, ближе знающие Уайльда, яснее видят его писательские слабости. Отвлеченное значение его личности ускользает от них. Они судят в нем литератора, и судят по праву строго. Повторяется – в меньших, конечно, масштабах – история Байрона. И как в случае Байрона, так и в случае Уайльда не знаешь, кто прав: скептические соотечественники поэта или восторженные иноплеменники? Уайльд чувствовал свое родство с Байроном и говорил о нем. Он называл себя «символом времени, как лорд Байрон». На расстоянии, в переводах, переложениях, пересказах стерлось и распылилось то, что не удовлетворяло в Уайльде взыскательных англичан. Осталась одна только «проповедь красоты». И вот эта проповедь нашла страстный, почти религиозный отклик в миллионах душ, – гораздо более чистый отклик, чем она того заслуживала. В этих откликах – оправдание эстетизма, какие бы формы он ни принимал. Сера и тускла человеческая жизнь. Последний век подчеркнул, удесятерил эту серость и тусклость, все разграничил, все размерил. Но, наперекор ему, человек скучает о «красоте»: ему всегда напоминает о ней природа. Зов Уайльда так много встретил сочувствия не потому, что людям действительно хотелось бы одеваться в шелка, декламировать Готье и коллекционировать табакерки, а потому, что их теперешнее существование медленно их убивает. Они опрометью бросились на этот зов, не вслушиваясь, не разбираясь. Потом наступило разочарование. Но в этом виноват не только Уайльд, дававший дурные советы, но и жизнь, которой ни до какой «красоты» нет дела.
2.
Почти одновременно с «Дорианом Греем» вышла «Гедда Габлер». Гедда тоже говорила о красоте. Это носилось тогда в воздухе. «Только бы это было красиво», – упорно повторяет Гедда. Остальное ей безразлично. Если же все-таки через тридцать лет после самоубийства Гедда еще живет как образ, как характер, если трагедия ее все по-прежнему значительна, а Дориан Грей явно стал куклой, – то на это есть причины особые.
От всего того, что можно назвать общим словом «модернизм», от всего искусства конца прошлого века, в котором вагнеро-ницшевские влияния переплелись с социалистическими, от этой смеси романтизма со стремлением к общему благу, гордости с религиозными, потусторонними умилениями, – осталась груда книг, груда слов, которую не назовешь иначе, как прахом. Толстой в «Что такое искусство» высказывал тысячу суждений чудовищных, но он не ошибся в основном, в своем праведном отвращении к «декадентству». Вспомните имена: Метерлинк, Пшибышевский, Д'Аннунцио, Леонид Андреев, Гауптман… Иногда охватывает настоящее изумление: как после всего того, что люди читали, видели, знали, они могли принять за откровение то, что подносили им эти писатели? Утешение только в одном: обман недолго длился и недолго царили лже-властители дум. Из всех писателей, которые по внешности родственны «модернизму», вполне уцелел один только Ибсен. Символы сошли, как шелуха, с его драм, а основа в них была вечная. Гедда могла бы и не говорить о красоте. Ее мука, ее смерть взволнуют читателя и через сотни лет – и, может быть, даже сильней, чем они волнуют нас теперь, когда быт, колорит времени, привкус эпохи в этой драме еще не окончательно отпал, еще разлагается и еще издает дурной запах.
Но Уайльд, конечно – один из раздавленных грузом, который он захотел поднять. У модернистов была общая, всех их связующая гордость: уверенность, что их открытия стоят всей былой мудрости. Безумная заносчивость! Она свела на нет, исказила и опошлила всю новую поэзию, – кроме Бодлера и двух-трех поэтов менее значительных, – она превратила в клоунов и крикунов писателей, которые при большей скромности могли бы дать много хорошего. Когда-то в «Весах» или «Аполлоне» – не помню – велся спор: надо ли быть пророком или можно быть только поэтом. Было решено, что обязательно надо быть пророком. Но кто был в силах выполнить это обязательство? Пророчествовать хотели все модернисты, без исключения. Но, как крыловская лягушка, модернизм «с натуги лопнул и околел».
3.
Лично Оскар Уайльд – блестящий денди до процесса, опозоренный нищий в последние годы – внушает жалость и глубокое сочувствие. Ему и в жизни удалось быть похожим на Байрона: судьба Уайльда тоже удивляет и запоминается. Клеймо каторжника после роли всемирного «arbitr'a elegantiarum»; с эстетической точки зрения – это лучшее, чего достиг Уайльд. И насколько он стал человечнее в тюрьме! Спесь сошла с него, и все в нем изменилось. Уайльд не стал великим писателем, но он перестал быть писателем ограниченным и самоуверенным, каким был раньше, и сразу же расцвело его дарование. Но силы покидали его.
Эти последние годы Уайльда, нищета скитания, то в Париже, то на северном побережье Франции, – одна из печальнейших страниц литературной истории. Как будто жизнь захотела посмеяться над тем, кто хотел ее «преобразить». И под конец дней она оставила для него не любовь и не розы, а болезни, бедность и одиночество.
У Андре Жида есть интереснейшие воспоминания об Уайльде после тюрьмы. Уайльд в них прекрасен и трогателен. Нельзя того же сказать об авторе воспоминаний. Он, например, рассказывает такой случай:
Уайльд, в Париже на бульварах, сидел на террасе кафе. Увидя Жида, он подозвал его и указал на стул рядом с собой. Но Жид не сел рядом с Уайльдом. Он сел напротив его, спиной к прохожим, из страха, что кто-нибудь заметит его, в обществе опозоренного человека. Уайльд, конечно, понял этот расчет.
Андре Жид рассказывает этот эпизод с невозмутимым спокойствием, не сомневаясь в своей правоте. Нет лучшего способа внушить сочувствие и любовь к Уайльду, чем такие воспоминания.