Текст книги "Рассказы о писателях"
Автор книги: Георгий Мунблит
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Нужно ли говорить, что кампания эта была воспринята читателями Зощенко как бессмысленная жестокость, да еще и проникнутая, мягко выражаясь, «нехозяйским» отношением к нашему литературному достоянию.
Увы, остановить эту лавину уже было нельзя, и дальнейшие события развивались, в самом точном значении этого слова, стихийно.
Причем, следя за развитием этих событий, мы все не переставали дивиться несоответствию между поводом, то есть рассказом Зощенко про обезьяну, и критической лавиной, о которой только что говорилось. По словам друзей Михаила Михайловича, общавшихся с ним в это время, сам он тоже ничего во всем этом не мог понять и пытался убедить себя и окружающих, что в ближайшее время все разъяснится, окажется недоразумением и сразу же сгинет, как страшный сон.
Но время шло, а сон все длился и длился.
В десятках статей, обзоров, рецензий, читательских писем, «творческих отчетов» и интервью Зощенко прорабатывали и поносили с такой монотонной, слепой и неистовой яростью, какой мы не видывали со времен недоброй памяти РАППа.
Поэтому прошло не меньше года, прежде чем в Союзе писателей было решено попытаться что-либо сделать, чтобы облегчить положение Зощенко, и он был вызван в Москву.
Приехав, Михаил Михайлович позвонил мне по телефону и пришел ко мне, а придя, рассказал об удивительных обстоятельствах, сопровождавших его нынешний приезд, причем рассказ этот был, пожалуй, первым смешным рассказом, какой мне удалось за все время нашего знакомства услышать от Зощенко.
Все началось с того, что еще с вокзала он позвонил в Союз писателей, чтобы узнать, когда его смогут принять. Ему ответили, что час приема еще не назначен, а пока ему надлежит ехать в гостиницу «Метрополь», где для него забронировано место. Он отправился туда.
Администратор выслушал его, полистал какие-то бумажки и сообщил, что место для него действительно имеется на четвертом этаже, комната номер такой-то. При этом администратор, видимо узнав Михаила Михайловича, очень смущался и сетовал на трудные послевоенные времена.
Уже поднимаясь в лифте, Михаил Михайлович подивился внимательному взгляду и странному тону администратора, каким тот сообщил номер отведенной ему комнаты.
Дежурной по этажу не оказалось на месте, и Зощенко решил поискать ее в коридоре, но, проходя мимо чуть приоткрытой двери и увидев на ней цифру, названную администратором, толкнул ее и вошел. А войдя, остановился в остолбенении.
Комната оказалась апартаментом довольно внушительных размеров, сплошь уставленным кроватями, между которыми ветвились узкие, замысловато перекрещивающиеся проходы.
Дело происходило утром, еще до начала рабочего дня, и почти на всех кроватях лежали люди. Одни, уже одетые, размышляли о чем-то, уставившись в потолок, или читали газеты, другие спали, свернувшись калачиком под тонкими, сиротскими одеялами.
Михаил Михайлович поздоровался, поискал глазами свободную кровать и, стараясь не побеспокоить спящих, добрался до нее, осторожно ступая на цыпочках. Здесь он поставил в ногах свой портфель, скинул пиджак и ботинки и прилег, а прилегши, незаметно для себя самого задремал.
Очнулся он от резкого телефонного звонка и, оглядевшись, только сейчас заметил, что в центре комнаты стоит стол, а на столе – телефон.
Между тем звонки следовали один за другим, что, впрочем, не мешало людям, лежавшим вокруг, продолжать нежиться в своих постелях, видимо в ожидании, пока кто-нибудь первым не выдержит характера и возьмет трубку.
Наконец один из соревнующихся, вне всякого сомнения наименее выносливый, яростно чертыхнулся, встал и подошел к телефону.
– Слушаю вас! – сказал слабохарактерный этот человек и некоторое время действительно слушал невидимого своего собеседника, не прерывая. Потом лицо его отразило крайнюю степень недоумения. – Кого, кого? – переспросил он и, убедившись, что на этот раз не ослышался, торжественно отчеканил: – Нет! Зощенко в гостинице «Метрополь» в настоящее время не проживает! – после чего, сочтя вопрос исчерпанным, приготовился бросить трубку.
Но тут Михаил Михайлович вскочил со своей кровати и принялся показывать знаками, что он и есть Зощенко, которого зовут к телефону.
Молчаливое это притязание привело человека, стоявшего у стола, в смятение. Он недоверчиво и даже враждебно оглядел Михаила Михайловича с головы до ног, пожал плечами и только после этого протянул ему телефонную трубку.
Оказалось, что звонят из Союза писателей, чтобы сообщить, что секретарь примет Зощенко сегодня во второй половине дня. Выслушав эту добрую весть и поблагодарив, Михаил Михайлович снова улегся, но заснуть не пытался, понимая, что без объяснений с соседями по комнате теперь уж дело не обойдется. Так оно действительно и оказалось.
– Значит, вы тот самый Зощенко и есть? – адресовался к нему лежащий на соседней кровати плотный пожилой человек, глядя на него с интересом.
Михаил Михайлович подтвердил, что тот самый.
И сразу же к его кровати подошло несколько любопытных, а один даже присел у него в ногах.
По словам Михаила Михайловича, это было похоже на то, как если бы с кем-то приключился на улице обморок и вокруг столпились любопытствующие и сочувствующие прохожие. Однако очень скоро он понял, что сочувствующих здесь, пожалуй, не меньше, чем любопытных. Выяснилось, что некоторые обитатели «Боярского зала» (так почему-то с незапамятных времен именовалась комната, в которой происходила вся эта сцена) читали не только «Приключения обезьяны», но и многие другие его рассказы и вовсе не склонны считать Зощенко злопыхателем и клеветником. А один из собеседников Михаила Михайловича, тот самый, что устроился у него в ногах, вообще отказывался верить в то, что сыр-бор загорелся из-за одной «Обезьяны», и стал убеждать его порыться в памяти и вспомнить, нет ли у него еще каких-либо прегрешений.
Иначе, чем другие, повел себя только тот человек, который давеча подходил к телефону. Понаблюдав некоторое время за поведением роящихся вокруг Михаила Михайловича доброжелателей, он окинул их мрачным и пронзительным взглядом и заскрежетал:
– Любопытно! До чрезвычайности любопытно! – И, повернувшись к участнику разговора, сидевшему на кровати, потребовал: – Вот вы, например... потрудитесь сообщить... по-вашему, эту самую «Обезьяну» критиковали напрасно? По-вашему, нынче, когда все мы, а если взять конкретно, например, я, на своем, пусть незначительном, предприятии, – я лично работаю на консервном заводе, – не щадя сил, восстанавливаем хозяйство, разрушенное войной, а товарищ писатель себе позволяет всякие, понимаешь, хиханьки да хаханьки, мы это будем терпеть?!
И он еще раз обвел глазами тех, что стояли вокруг, на этот раз как бы пунктиром, остановившись на каждом в отдельности.
Охотников спорить с суровым оратором не нашлось, кружок любопытных, столпившихся вокруг Михаила Михайловича, стал быстро редеть, и уже через минуту он остался в одиночестве.
Последним покинул его тот, что сидел у него в ногах. Сделав вид, будто вспомнил о неотложном каком-то деле, он кинулся к телефону.
И все же от всей этой сцены, которая в изображении Михаила Михайловича была исполнена какого-то иронического сочувствия к ее участникам, у меня осталось непреложное убеждение: неправедно суровые критические оценки, при каких бы обстоятельствах они ни выносились и какой бы аргументацией ни сопровождались, ничего, кроме сочувствия к автору, подвергнутому такой критике, даже у сторонних и беспристрастных наблюдателей вызвать не могут.
* * *
Следующая наша встреча с Михаилом Михайловичем произошла уже в Ленинграде, у него на квартире, кстати сказать, новой, меньшей, чем предыдущая, в которую он переехал совсем недавно.
Комната, куда он проводил меня, открыв мне дверь, выглядела очень печально. Было похоже на то, что хозяин не только спит, ест и работает в ней, но даже, кажется, готовит здесь пищу.
Жаркий летний день был в разгаре, и сквозь пыльные, непромытые окна било не по-северному яркое солнце, освещая давно не метенный пол, книжные полки, покрытые густым слоем пыли, письменный стол и высокую конторку, за которой, как мне было известно, Михаил Михайлович имел обыкновение работать.
Усадив меня и расспросив о моих делах – а надо сказать, что он всегда делал это с непритворной заинтересованностью, – Михаил Михайлович осведомился, слышал ли я что-нибудь о его встрече с английскими студентами. Я сказал, что об этой встрече ходят самые противоречивые слухи, но мне говорили, будто он с честью выдержал выпавшее ему на долю нелегкое испытание.
Михаил Михайлович покачал головой:
– Вам не все рассказали... Один из вопросов, который мне задали эти самые англичане, был о том, считаю ли я справедливыми упреки, которые были мне сделаны.
Вероятно, чтобы с честью выдержать испытание, я должен был сказать, что согласен со всем, что обо мне говорилось... Но я не мог. Я офицер, дважды воевал, награжден Георгиевскими крестами, добровольцем вступил в Красную Армию, а меня называли трусом, меня упрекали в том, что я будто бы убежал из осажденного Ленинграда... Ведь это неправда!.. Не говоря уже о ругани... С чем же я должен был соглашаться?..
Михаил Михайлович помолчал, потом взял со стола маленький кожаный портсигар, вынул из него тоненькую папиросу из тех, что именуются «гвоздиками», и закурил.
– Если же вам говорили, что я не искал сочувствия у этик белоподкладочников, то чему здесь удивляться? Во-первых, я давно недолюбливаю субъектов этого сорта, а во-вторых, они ведь намерены были убедиться, что я «гонимый»... Так вот я решил не дать им возможности насладиться этим зрелищем. Пускай смотрят другие достопримечательности... А я нарочно надел свой лучший костюм – коричневый, вы его знаете, – сделал непромокаемое лицо и был, вероятно, так не похож на страдальца, что им, по-моему, стало жалко потраченного на меня времени. И отлично! Пусть не думают, что я нуждаюсь в их заморском барском сочувствии.
И Михаил Михайлович так гордо, я бы даже сказал, так высокомерно усмехнулся, что мне вчуже стало неловко за бестактных и самоуверенных его интервьюеров.
{Но здесь я не могу отказать себе в удовольствии привести рассказ неизвестного мне автора о дальнейших событиях:
«1954 год. Опять терзают Зощенко. Дело в том, что незадолго до этого в Ленинград приехала группа английских студентов, студенты захотели встретиться с Ахматовой и Зощенко, дабы убедиться, что те существуют; встреча была организована, студенты спросили у Зощенко – согласен ли он с тем, что о нем сказано в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», Зощенко сказал, что не согласен, студенты стали ему аплодировать... И вот – его снова терзают. Специально для этого в помощь Кочетову, Друзину и другим прибыл из Москвы К. М. Симонов.
Общее собрание лениградских писателей. Полный зал народу. Докладчик – В. П. Друзин обстоятельно и долго, как подобает литературоведу, объясняет собравшимся, как Зощенко идейно нам чужд, какой он закоренелый антипатриот и как мы все должны единодушно осудить его за несогласие с постановлением ЦК. Затем слово предоставляется Зощенко.
Прямой, сухонький, с темным лицом и плотно сжатыми губами, он идет через зал к президиуму, поднимается на эстраду, проходит к трибуне. Молча смотрит в зал. Становится очень тихо. И тогда высоким раздраженным голосом, в котором усталость и холодное отчаяние, Зощенко говорит:
– Что вы от меня хотите?.. Вы хотите, чтобы я сказал, что я согласен с тем, что я подонок, хулиган и трус? А я – русский офицер, награжденный Георгиевскими крестами. И я не бежал из осажденного Ленинграда, как сказано в постановлении, – я оставался в нем и дежурил на крыше, и гасил зажигательные бомбы, пока меня не вывезли вместе с другими... Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть.
Спустился в зал, в мертвой тишине прошел между рядами и ушел, ни на кого ни разу не взглянув.
И долго еще в зале стояла тишина. Все сидели, опустив головы, каждый боялся встретиться глазами с соседом.
В президиуме забеспокоились, зашептались. Надо было исправлять положение. Встал К. М. Симонов. Картавя, он сказал:
– Тут това'ищ Зощенко бьет на жа'ость...
И дальше произнес все те же железобетонные, непробиваемые слова, о которых очень хотел бы сегодня позабыть, а может быть даже и позабыл...
Но другие помнят».}
А он помолчал и вдруг спросил:
– Помните наши с вами давние разговоры о литераторах, полагающих, что, заставив своего героя страдать, они представляют его читателям с самой что ни на есть выгодной для него стороны? Так вот, чем больше я живу на свете, тем непоколебимее убеждаюсь, что нет на свете, если не считать жестокости, ничего более отталкивающего, чем человек, щеголяющий своими душевными язвами... Была у меня однажды смешная встреча. Стою я в очереди за железнодорожным билетом на городской станции. Народу немного, ждать, судя по всему, предстоит не больше четверти часа. И вот подходит моя очередь, ныряю я с головой в окошечко кассы и вдруг чувствую, кто-то сверлит мне спину пальцем. Я, понимаете, боюсь что-нибудь напутать в разговоре с кассиршей, стараюсь быть деловитым, лаконичным, а он сверлит и сверлит... Наконец справился я со своей задачей, кассирша начала что-то там подсчитывать и стучать компостером, а я, улучив минуту, оборачиваюсь и вижу – стоит за моей спиной пожилая дама с неаккуратно выкрашенным злым ртом и голубоватыми сухими морщинками и смотрит на меня с ненавистью. «Что, говорю, с вами? Почему вы волнуетесь? Сказали бы прежде, что торопитесь, я бы вам уступил очередь...» А она отвечает: «Пострадали бы вы с мое, молодой человек, я бы посмотрела, как бы вы не волновались!» И такой мне показалась противной эта ее уверенность в каких-то своих правах, заработанных страданиями, сказать не могу... Мне ведь сейчас многие считают нужным выразить сочувствие, а для меня это сочувствие...
Михаил Михайлович помотал головой и улыбнулся.
– Однажды я самому себе письмо написал, чтобы избежать сочувствия... причем в значительно менее жгучей ситуации, чем нынешняя... Я вам не рассказывал эту историю?
– Нет, не рассказывали.
– Ну так вот. Отправился я однажды в Ялту отдохнуть и условился, но не твердо, с одной приятельницей, что она, если сможет, тоже приедет туда через недельку после меня и, выезжая, пошлет мне до востребования телеграмму: мол, выехала, встречайте тогда-то. Еду я в поезде и представляю себе, как прихожу в назначенный день на почту, спрашиваю, есть ли на мое имя почтовые отправления, а девица в окошке, перебрав пальчиками конверты на букву «3», небрежно отвечает: «Пишут!» Знаете, как они в таких случаях отвечают? Или еще того хуже, не сострит, а с сочувствием на меня посмотрит. Представил я себе эту картину и стал думать, как бы мне этого сочувствия избежать... И придумал. Написал на конверте адрес: «Ялта, до востребования. Зощенко М. М.», вложил в конверт листок чистой бумаги и опустил письмо в ящик то ли в Харькове, то ли в Орле.
Прошел положенный срок, отправился я на почту, и все произошло именно так, как я себе это представлял. Девушка в окошечке перебрала конверты, нашла мое письмо и подала его мне. Телеграммы же от моей приятельницы, как, впрочем, я и ожидал, не было и в помине. Нужно ли вам говорить, что благодаря моей выдумке я перенес это разочарование гораздо легче, чем ежели бы на почте совсем не оказалось никакого письма... Вы это понимаете, я надеюсь? Что? Не понимаете? Значит, вы менее стеснительны, чем я... Вы не обиделись?.. Вот и хорошо. У вас есть мой перевод финского писателя Майю Лассила?.. Не слышали о таком писателе? Я вам подарю эту книжку, вы ее прочтете и непременно его полюбите.
Михаил Михайлович взял с полки книгу, на переплете которой значилось: «М. Лассила. За спичками» (о том, что литературная обработка перевода сделана М. Зощенко, как я установил позднее, сообщалось мельчайшим шрифтом на обороте титульного листа), и удивительным своим почерком сделал на ней дарственную надпись, которая вот уже многие годы служит мне утешением в невзгодах и недовольстве собой – неизбежных спутниках нашей литераторской жизни: «Дорогому Георгию Николаевичу. Сердечно любящий Вас. Мих. Зощенко». Потом подумал и приписал немного пониже еще две строчки:
Грехи людей мы отливаем в бронзу,
Их подвиги мы пишем на воде...
Пока он был занят этим делом, я принялся перебирать стоявшие на полке издания его книг. Их было очень много – разных форматов, толстых, тонких, на множестве языков. Одна из них мне приглянулась. Это был очень хорошо составленный сборник, изданный в сороковом году в Ленинграде. Увидев, что я особенно внимательно проглядываю его, Михаил Михайлович спросил:
– Подарить вам эту книжку?
– Но ведь у вас только один экземпляр.
– Ничего. Мне не жалко.
Мне почудилось в этой щедрости Михаила Михайловича настроение, которое один из моих друзей определил когда-то формулой «все – все равно». Но формула эта была шуточной, здесь же было совсем другое. Сердце у меня сжалось. И даже подарок не утешил меня.
* * *
Были у меня после того и другие, по преимуществу мимолетные, встречи с Михаилом Михайловичем, но отделаться от чувства тревоги за него мне так и не удалось. Очень уж он стал ко всему равнодушен, обращен внутрь, замкнут. И не то чтобы он совсем перестал улыбаться, шутить, интересоваться судьбами друзей, хорошими книгами... Но все это было в нем как-то расплывчато, не отчетливо и не ярко, словно он смотрел на все сквозь серую кисею.
Вероятно, именно поэтому, когда в газетах появилось сообщение о кончине Михаила Михайловича, для меня оно не было неожиданным.
1966
ИЛЬЯ ИЛЬФ
Любой человек, которому довелось бы познакомиться с Ильфом и Петровым в начале тридцатых годов, испытал бы, глядя на них, чувство зависти. Нынче принято такую зависть именовать «здоровой», но тогда этот термин был еще неизвестен, и, завидуя моим новым знакомым, я испытывал некоторое смущение.
Для зависти было множество оснований. Такие они были умные, веселые, дружные, удачливые, такие неистощимые острословы, такие неуязвимые насмешники, так великолепно шла у них работа, так все их любили, так нарасхват шли их книги...
И только много лет спустя мы узнали, что именно в это время Ильф записывал в записной книжке, по временам служившей ему дневником: «Дело обстоит плохо, нас не знают... Если читатель не знает писателя, то виноват в этом писатель, а не читатель».
Что это было такое? Сплин? Неверие в свои силы? Болезнь? Нет! Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой художественной требовательностью к себе и своей работе. Так рассуждать мог писатель, твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так говорить о себе, уже будучи знаменитым писателем, мог человек, младенчески лишенный честолюбия, не подозревающий о своем успехе и не для успеха пишущий.
А Ильф был именно таким, сурово требовательным к себе, начисто лишенным честолюбия человеком.
Помню его в день премьеры их пьесы «Под куполом цирка» в только что открывшемся в Москве Мюзик-холле. Это была очень праздничная, торжественная премьера, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами – словом, было от чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа, сидевшего в глубине литерной ложи, как мне удалось заметить, на лице было написано только смущение. А когда спектакль окончился и в этой самой ложе, где сидели авторы и приглашенные на премьеру гости, возник шепоток о том, что не худо бы отпраздновать успех где-нибудь в ресторане, Илья Арнольдович, отведя меня в сторону и пугливо озираясь, спросил со свойственной ему застенчивой резкостью:
– Слушайте, найдется у вас в доме стакан чаю? – И, установив, что найдется, отправился со мной, в мою совершенно студенческую комнатку в Большом Козихинском переулке, и битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, явно не давая разговору соскользнуть на обсуждение только что происходившего триумфа.
Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы убедиться, что их книги читают. Ни любопытные и почтительные взгляды сотрудников редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи с читателями, торжественные заседания и банкеты, ни почет, каким они с Петровым были окружены в театрах, киностудиях и организациях Союза писателей, не вызывали в нем решительно никаких радостных эмоций. Раскланиваться на премьерах было не его амплуа.
Интересная книга, общество добрых друзей и хорошее путешествие – вот что ему требовалось от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость – нужно было, чтобы теми же благами располагали кроме него все его сограждане и современники. По его собственному утверждению, быть счастливым в пределах собственного организма, в пределах своей семьи, он не мог. Было необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в благополучной среде. В ледяном океане человеческих бед и горестей было невозможно, более того, было безнравственно наслаждаться теплом своего очага.
* * *
Он терпеть не мог людей, внешним своим видом старающихся продемонстрировать свою необыкновенность и свою «причастность к искусству». Сам он выглядел, разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так что случайному его собеседнику и в голову бы никогда не пришло, что перед ним писатель, да еще и знаменитый. Подчеркнуто обыкновенный костюм, обыкновенная манера говорить, умение внимательно слушать, очень прозрачные и блестящие стекла очков без оправы, чисто выбритое лицо с тяжелым, твердым подбородком и прищуренные, немного насмешливые глаза – все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, врача или учителя; пожалуй, он к этому даже стремился. Боязнь банальности – почти профессиональное свойство многих писателей – была ему совершенно неведома.
Была у него даже такая идея, что существуют в человеческом обиходе банальности, которые следует считать священными, и всякий раз, когда с человеком случается что-нибудь такое, что приводит ему на ум миллионы раз произносившиеся слова, следует эти слова произносить. Однажды, спустя несколько дней после того как у него родилась дочь, он сказал мне, соблюдая все традиционные интонации, принятые у счастливых отцов и искоса на меня поглядывая: «Рождение ребенка – это ведь все-таки чудо, правда?» Нужно признаться, я не удержался от протестующего, кажется даже иронического, замечания. И тогда он страшно на меня накричал. Не помню, какие именно доводы он приводил в защиту чувств и фраз, освященных тысячелетней традицией, но готов свидетельствовать, что ни один из известных мне апологетов оригинальности никогда не размышлял так самостоятельно и не защищал свои взгляды так красноречиво и веско, как этот человек, осмелившийся поднять голос в защиту банальности.
В нем не было и тени той мечтательной артистичности, какая бывает свойственна многим служителям муз. Слишком обдуманными были его слова, слишком скупо и точно он двигался, слишком спокойной и корректной была его манера держаться, чтобы можно было заподозрить его в художнической одержимости, которую по старой и ложной традиции мы привыкли считать естественной в поведении и внешнем облике людей, занимающихся искусством.
И вместе с тем Ильф был настоящим художником.
Способность удивляться и любопытствовать была в нем неистощима. Он все вокруг замечал, ко всему приглядывался, всем интересовался. И если представить себе, что когда-нибудь, на какой-нибудь час в его поле зрения осталась бы всего лишь какая-нибудь спичечная коробка, он бы и тогда не соскучился и стал бы, покашливая, ее разглядывать и нашел бы в ней бездну интересных подробностей, а главное – непременно придумал бы способ ее усовершенствовать.
Его интерес к окружающему миру не был интересом собирателя редкостей. Как всякий настоящий человек, в истинно революционном понимании этого слова, он был инстинктивным преобразователем нашего мира.
У Белинского в «Литературных мечтаниях» есть великолепная мысль о назначении и средствах комедии. – «Предмет комедии, – пишет он, – не есть исправление нравов или осмеяние каких-нибудь пороков общества; нет: комедия должна живописать несообразность жизни с целию, должна быть плодом горького негодования, возбуждаемого унижением человеческого достоинства...» И дальше, говоря о комедии Грибоедова, он замечает: «...Ее персонажи давно были вам известны в натуре, вы видели, знали их еще до прочтения «Горе от ума», и однако ж вы удивляетесь им, как явлениям совершенно новым для вас: вот высочайшая истина поэтического вымысла!»
Смысл этих утверждений, как мне кажется, в том, что сатирикам надлежит, видя смысл и цель человеческого существования, подвергать осмеянию то, что с ними несовместимо, то, что унижает людей, то, что в их собственных поступках умаляет человеческое достоинство.
Вспомните книги Ильфа и Петрова, и вы увидите, что они удовлетворяют требованиям Белинского.
И в полной мере соответствовало этим требованиям отношение Ильфа не только к его писательскому долгу, но и к роли, какая была ему суждена в мире, его окружавшем.
Чувство гражданственности было свойственно этому человеку в необычайных размерах. Все касалось его. Форма садовых скамеек в парке культуры и отдыха, посевы колосовых, способы производства автомобилей, преподавание истории в школе, структура Союза писателей и многое-многое другое заставляло его серьезно и надолго задумываться. Прочтя однажды в очерке одного литератора, посвященном описанию недавно открытой станции метро, что своды этой станции «опираются на изящный карниз», он долго не мог успокоиться. И, слушая его сетования по этому поводу, нельзя было не почувствовать, что он и себя считает в какой-то мере ответственным за архитектурную безграмотность одного из своих собратьев.
Суждения обо всем, что попадалось ему на глаза, были неизменно «хозяйскими». Другого слова не подберешь. Только чувствуя себя настоящим хозяином всего, чтo тебя окружает, можно так деловито, заинтересованно и обдуманно судить обо всем.
Я помню шутливый лозунг, который он любил повторять, глядя на многочисленные городские неустройства Москвы начала тридцатых годов: «Не надо бороться за чистоту, надо подметать»! Последнее слово он отчеканивал с интонацией яростной убежденности, которая вообще была ему свойственна в тех случаях, когда он относился к своим шуткам серьезно.
Бродить с Ильфом по городу было удовольствием, ни с чем не сравнимым. Замечания его об архитектуре, об одежде прохожих и предполагаемых их биографиях, о тексте вывесок, афиш и объявлений, да и обо всем другом, что можно увидеть на городских улицах, так великолепно сочетали в себе иронию с деловитостью, что время и расстояние в таких прогулках начисто переставали существовать.
В житейско-обывательском смысле он был, пожалуй, злой человек. Только вежливостью умерялась порой его резкость в отношениях с глупыми, чванными и бездарными человечками, которых так много вьется вокруг литературы, театра, кино. Но конечно же это была святая жестокость, вызванная несовместимостью существования этих, с позволения сказать, деятелей, с жизнью и работой, какую ведут в нашей стране настоящие люди. И когда на горизонте появлялся такой экземпляр «в горностаевых брюках с хвостиками», взгляд у Ильфа становился жестоким не потому, что человечек был просто глуп и смешон, а потому, что эти свойства делали его опасным и вредным и он, чего доброго, мог помешать работать и жить другим людям. А этого Ильф не склонен был никому прощать.
Он был необыкновенно требовательным читателем. И странно, его – профессионального литератора – интересовало в первую очередь не то, как эти книги сделаны, а жизненный опыт, содержащийся в них. И если этот опыт оказывался незначительным или автор, упаси бог, позволял себе немного приврать, лучше ему было не встречаться с Ильфом.
Он ненавидел литераторов, склонных злоупотреблять доверием читателя, чем, в сущности, и оборачивается всякая попытка написать о предмете, недостаточно хорошо знакомом. И был беспощаден, защищая свои и чужие читательские права. В своей записной книжке он записывает;
«У нас уважают писателя, у которого «не получается». Вокруг него все ходят с уважением. Это надоело. Выпьем за тех, у кого получается».
Это жестоко? Как на чей взгляд. По-моему – справедливо.
* * *
Из того, что рассказано здесь об Ильфе, чего доброго, может возникнуть представление о нем как о человеке суховатом и, прежде всего, ироническом. Если это случится, виноват в этом будет не Ильф. Потому что ирония и резкость умудренного опытом, мужественного человека сочетались в нем с добротой, чуткостью и мечтательностью поистине юношескими. И в его сдержанных отношениях с товарищами по работе, в его требовательности к ним было гораздо больше внимания и заботы о людях, чем в показном и неискреннем благодушии, свойственном – что греха таить – некоторым из нас. Ведь нет ничего проще, чем, встретившись с автором книги, которая тебе не понравилась, промямлить что-нибудь уклончивое и увернуться от прямого разговора, храня свое спокойствие, не восстанавливая против себя собрата по перу, не нарушая равнодушно-дружественных с ним отношений.
Ильф никогда не поступал так. Но о том, как трудны ему были откровенные, прямые разговоры с авторами книг, которые ему не нравились, можно было бы многое рассказать.
Я помню, как он несколько раз перечитывал сочинение одного из своих знакомых, человека кротчайшего в быту, но вполне равнодушного к правам и интересам читателей, изо всех сил стараясь найти в нем хоть что-нибудь путное, как он был обескуражен, ничего не найдя, как озабоченно готовился к неприятному, но неизбежному, с его точки зрения, разговору и как смело и честно он этот разговор повел.
Нет, сухому и ироническому человеку неведомы такие переживания. Чувство своей правоты делает его беспощадным. В самом лучшем случае он равнодушен к чужим заблуждениям, слабостям и обидам. Ильф не был таким. Сухой человек никогда бы не написал, уже будучи знаменитым писателем: «Я тоже хочу сидеть на мокрых скамейках и вырезать перочинным ножом сердца, пробитое аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья». Сухой человек просто бы не заметил ни скамеек, ни девушек. Ильф сумел позавидовать им.
Читатели его записных книжек знают, каким был Ильф внимательным путешественником, как безошибочно он чувствовал вес, смысл и окраску слов и их сочетаний, как строго относился к себе и своей работе, какой неистощимо изобретательной была его фантазия, как тонко и верно он умел находить главное в вещах, о которых писал, как великолепно подмечал и писал смешное.