Текст книги "Рассказы о писателях"
Автор книги: Георгий Мунблит
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Но, вступая во владение всем этим, еще недавно таким недоступным мне миром, я не мог не задуматься о причудливости вчерашнего и сегодняшнего моего настроения и о причинах вчерашнего провала и сегодняшнего успеха.
Разумеется, мне и в голову не могло прийти, что Брюсов попросту был гораздо осмотрительнее Грифцова в отборе поступающих в его институт, – для такого справедливого и беспристрастного умозаключения я был слишком заинтересованным лицом, да и возраст мой мало способствовал умению взглянуть на дело со стороны. Нет, мои мысли, разумеется, клонились к тому, что первый из них ошибся во мне, а второй проницательно и верно меня разгадал.
Любопытно другое. Даже и сегодня возвращаясь памятью к тем временам, я не могу с уверенностью сказать, кто из тех двоих, что решали мою судьбу, был прав, а кто заблуждался.
* * *
Квартировал я тогда, на первых порах, у троюродной моей тетушки Доры Ильиничны Штейнрайх, женщины строгой, но доброй, причем строгость ее сквозила в каждом слове и жесте, а доброту она по непонятным причинам тщательно и довольно успешно скрывала.
Стерильная чистота и какой-то совершенно сиротский уют ее комнаты были грубо нарушены моим вторжением (сама Дора Ильинична на все это время переселилась к соседке), но впереди неясно мерцал огонек студенческого общежития, куда мне предстояло перебраться, и оба мы – моя великодушная хозяйка и я – терпеливо ждали часа, когда наша мечта осуществится. Увы, Институт слова общежития не имел, и уже очень скоро жилищная проблема встала передо мной во весь свой исполинский и грозный рост.
Забегая вперед, спешу сообщить читателю, что та же счастливая волна, которая вынесла меня на берег в учебных делах, очень скоро выбросила рядом со мной маленькую унылую комнатушку, которую мне удалось получить в полную собственность и в которой я счастливо прожил пятнадцать без малого лет. Пока же, до начала занятий, мне не оставалось ничего другого, как бродить по Москве в поисках пристанища, заниматься несложным хозяйством тетушки и перечитывать книжки, случайно перепадавшие мне из самых разных источников.
Однообразная это была жизнь. Но однажды Дора Ильинична, уходя на работу – она заведовала кабинетом Англии и США в Институте Маркса и Энгельса, – сказала мне строго:
– Приведи, пожалуйста, в порядок комнату. Ко мне сегодня вечером придет гость, и я бы хотела, чтобы к его приходу здесь стало поменьше мусора, окурков и предметов твоего интимного туалета.
Я заверил Дору Ильиничну, что сделаю все от меня зависящее, чтобы выполнить ее просьбу, и спросил – кого она ждет.
– Не знаю, известно ли тебе это имя, – с сомнением промолвила она, – но ко мне придет глава японской Коммунистической партии и член Исполнительного комитета Коминтерна Сен-Катаяма. Ты слышал о нем когда-нибудь?
Это имя мне было мало известно. Но надо же было случиться, что именно в эти дни я впервые прочел брошюру Джека Лондона «Как я стал социалистом» и узнал из нее, что горячо любимый мной в ту пору писатель вступил на путь борьбы за социальную справедливость под влиянием сочинений японского коммуниста Сен-Катаямы.
Я прочел тетушке вслух это место и заверил ее, что буду счастлив познакомиться с ее гостем.
– Отлично, – сказала она. – И тем больше у тебя оснований – убрать куда-нибудь эти грязные носки, подмести пол и вымыть пепельницы.
Сказавши это, она ушла, а я принялся за уборку, размышляя о том, какие удивительные происшествия дарует нам жизнь и как неслыханно мне повезло – увидеть и быть представленным человеку, научившему уму-разуму автора «Мартина Идена» и «Морского волка». Эти романы Джека Лондона я любил особенно сильно.
К приходу гостя комната сияла чистотой, и даже самая мысль о том, что еще так недавно в ней могли быть разбросаны окурки, клочья бумаги и грязные носки, могла показаться кощунственной.
Сен-Катаяма пришел точно в назначенный час.
На небольшом столике, накрытом белоснежной скатертью, был сервирован чай и в строгом порядке расставлены тарелочки с печеньем, леденцами и тонко нарезанным сыром.
После того как я был представлен гостю и, кажется даже, шаркнул при этом ножкой, мы уселись за стол и Дора Ильинична с Сен-Катаямой на чистейшем английском языке повели беседу, о смысле которой мне приходилось только догадываться по отдельным понятным мне словам и фразам, которые тетушка от случая к случаю считала нужным переводить.
От нечего делать я стал разглядывать гостя.
Это был крупный, пожалуй, даже грузный мужчина средних лет в больших круглых очках, с очень неподвижным и очень добрым лицом – олицетворение корректности, сдержанности и такта. Беседа между ним и Дорой Ильиничной текла неторопливо, по временам прерываясь короткими паузами; собеседники выслушивали друг друга спокойно и терпеливо, вежливо улыбались, почти не жестикулировали, прихлебывали чай и осторожно разламывали печенье, не уделяя этому занятию никакого внимания, словом, вели себя совершенно не так, как это было принято в тех «кругах», где я в ту пору вращался.
Мне стало скучно. Даже мысль о том, что тень Джека Лондона незримо присутствует сейчас в этой комнате, не развлекала меня.
В сущности, я был разочарован, хотя не мог не понимать, что от этой моей случайной встречи с вождем японских пролетариев не приходилось ждать никаких радостных неожиданностей. Да и о языковом барьере не следовало забывать. И все же, видимо, была надежда, что от соприкосновения с этим человеком я что-то пойму, почувствую, может быть, даже чему-нибудь научусь...
Но тут произошло нечто такое, что заставило меня обо всем позабыть. То ли из-за того, что я с утра ничего не ел, то ли по другой, неведомой мне причине, но во время одной из пауз, возникшей в учтивом разговоре хозяйки и гостя, у меня в животе очень громко вдруг заурчало, да еще с какой-то вроде бы вопросительной интонацией.
Я обмер. Но разговор за столом продолжался так, будто ничего непредвиденного не произошло. Собеседники все так же безмятежно обменивались медленными репликами и вежливыми улыбками.
Сжав зубы, я ждал, смутно надеясь, что все обойдется. И – дождался! После некоторого затишься, в животе у меня заурчало еще громче, чем в первый раз, и теперь уже – угрожающе.
Мне бы встать, убежать, скрыться куда-нибудь, но, окоченев от смущения, я не мог двинуться, стараясь изо всех сил не обратить на себя внимания. И продолжал сидеть, с ужасом прислушиваясь к тому, что происходило где-то там у меня внутри.
К счастью, поворчав теперь уже еле слышно, там все наконец унялось.
И только тогда, убедившись, что никто на меня не обращает никакого внимания, я сделал вид, что мне необходимо сполоснуть мой стакан, и, прихватив его для правдоподобия, выскочил вон из комнаты.
Когда я вернулся, гость уже начал прощаться. Он протянул мне руку и ласково улыбнулся. Может быть, он сочувствовал мне, может быть, не придавал никакого значения тому, что со мной произошло, не знаю. Знаю только, что от встречи с Сен-Катаямой у меня осталось такое чувство, какое бывает, когда, сняв с полки книгу, самой своей внешностью вызывающую жадный интерес, и полистав ее, ставишь на место, потому что не знаешь языка, на котором она написана. И еще – я до сих пор убежден, что урок хорошего воспитания, полученный мной в тот вечер, даром для меня не прошел.
* * *
Все стало другим с тех пор. И даже тогдашняя моя потребность – извлекать уроки из самых ничтожных и самых досадных происшествий, уступила место склонности поскорее о них позабыть.
И конечно же изменилось или, вернее, полностью улетучилось, свойственное тогда многим из нас убеждение, будто все вокруг принадлежит нам. Изменилось, надо полагать, еще и потому, что оно было не таким уж беспочвенным и нам двадцатилетним в ту пору действительно много принадлежало.
Я упоминал уже о вечере Андрея Белого в Большом зале Консерватории. То, что там произошло, в какой-то мере может служить тому иллюстрацией.
Мы пришли туда гурьбой человек в двадцать. И, разумеется, миновав окошечко кассы, устремились к двери с табличкой «Администратор».
За столом в этой комнате сидел человек, внешность которого начисто исчезла из моей памяти еще и потому, что на диване, стоявшем в другом углу, беседуя с кем-то, сидел сам Андрей Белый, и мы сразу узнали его по всем нам знакомым портретам. А узнав и многозначительно переглянувшись, адресовались к администратору с просьбой пропустить нас на вечер бесплатно, как студентов Литературного института.
Он решительно отказал, видимо, потому, что нас было слишком много. Дело в том, что студентам выдавались тогда контрамарки почти беспрепятственно не только в театры, но даже в кино, а уж на многочисленные литературные вечера и подавно.
Отказ нас не обескуражил, и мы принялись убеждать администратора пропустить нас, упирая на то, что побывать на сегодняшнем вечере нам необходимо не для развлечения, а для дела, по соображениям, так сказать, академическим. Упирая на это, мы беспрестанно оглядывались на Белого и косвенно обращались не к администратору, а к нему.
Расчет оказался верным.
Услышав, о чем идет речь, Белый взметнулся с дивана и устремился к администраторскому столу. Не помню, какие слова он прокричал в нашу защиту, но смысл их был тот, что мы – та самая аудитория, для которой организован сегодняшний вечер, и если нас немедленно не пропустят в зал, он отменит свое выступление. Сказано это было от всей души, и можно было не сомневаться, что свою фантастическую угрозу Белый приведет в исполнение.
Администратору не оставалось ничего другого, как уступить. Он так и сделал, но в отместку дал нам места не в партере, к которому мы привыкли, а на галерке, да еще не сидячие, а стоячие. По тогдашней нашей терминологии этот его поступок именовался «страшной местью горбуна».
О выступлении Белого у меня в памяти сохранилось впечатление по преимуществу зрительное: отчетливо вижу еще и сейчас фигуру невысокого, плотного человека в широком пиджаке, мечущегося вдоль края эстрады и так часто взмахивающего руками, что временами кажется, будто он взлетает на воздух. К сожалению, только эта «форма» его выступления и запечатлелась в моем сознании. Что же до предмета, о котором Белый держал свою страстную, туманную речь, то о нем у меня в памяти не сохранилось решительно ничего. Подозреваю даже, что не смог бы рассказать об этом и в тот вечер, когда все мы, по непонятной причине наэлектризованные слышанным, вывалились из Консерватории и, молча попрощавшись, разбрелись по домам.
Сейчас же, по зрелому размышлению, виню в этом не себя, а Белого, хотя бы уж потому, что очень многие из моих тогдашних впечатлений об ораторских выступлениях, литературных вечерах и спектаклях помню совершенно отчетливо.
ДАВНИЕ ВРЕМЕНА
Эдуард Багрицкий
Читая стихи, он по временам прикрывал глаза и по-птичьи нахохливался. Так, вероятно, выглядит, если посмотреть на него вблизи, пожилой соловей, поющий не для дамы и не для публики, а для одного только себя. И дело здесь было не в одном только внешнем сходстве. Такой чистой от примесей, такой самозабвенной любви к стихам, какая владела этим человеком, мне не случалось видеть ни у кого другого.
Он был не похож на поэта. Высокий, грузный, одетый в мешковатый костюм, в кожаном пальто и крагах, уже в те времена вышедших из моды, он больше всего напоминал какого-нибудь агронома или землеустроителя, но не тогда, когда они отправляются в гости или в театр, а когда трясутся в заляпанных грязью бричках по проселочным дорогам, разъезжая по своим агрономическим и землеустроительным делам.
И вместе с тем он был поэтом – каждой частицей своего существа, поэтом во всем – в отношении к людям, к вещам, к природе, к детям, к животным. Представить себе Багрицкого вне этой стихии или описать его вне ее было бы совершенно немыслимо, как немыслимо рассказать о корабле, не рассказав о том, как он плывет, тяжело покачиваясь и рассекая воду.
Мы познакомились в 1925 году в коридоре издательства «Молодая гвардия», которое помещалось тогда в маленьком доме на Старой площади. Он сидел на подоконнике, окруженный компанией нечесаных, плохо вымытых молодых людей, глядевших на него с молчаливым и почтительным обожанием. Меня подвел к нему поэт Коля Дементьев (так все его тогда называли), которому позднее было посвящено стихотворение Багрицкого «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым».
– Эдуард, это та самая критически мыслящая личность, которой не нравятся ваши стихи, – сказал Коля.
– Очень рад познакомиться, – проворчал Багрицкий, протягивая мне большую мягкую руку. – Только вы напрасно думаете, что это оригинально – считать, что я пишу плохие стихи. Я знаю целую кучу людей, которые думают так же.
Нечесаные молодые люди громко и дружно захохотали.
Я промолчал. Он разглядывал меня, я его.
– Ну, а Блока вы любите?
– Люблю.
– Приезжайте ко мне в Кунцево, я вам почитаю Блока.
И через неделю большой компанией мы отправились пригородным поездом в поселок Кунцево – там в это лето обосновалась колония одесских поэтов, которых местные жители не слишком почтительно именовали «составителями».
Багрицкий жил в небольшом бревенчатом домике, в комнате, увешанной птичьими клетками. Принял он нас, сидя на жестком деревянном диванчике, в рубашке, в галифе и комнатных туфлях. В комнате было зелено от деревьев, заглядывавших в маленькие окна; в соседнем палисаднике кто-то играл на гармонике. Подмосковное лето было в разгаре.
Мы расселись кто на чем и сразу же заговорили о литературных делах.
Багрицкий молчал. Позднее я понял, что дела эти мало его интересовали. Живя литературой, размышляя о ней дни и ночи, он был бесконечно далек от всякого рода групповой и редакционной возни. И сейчас, поглядывая искоса на своих гостей, тараторивших об очередном назначении или перемещении какого-то редактора или редакционного секретаря, он еле слышно подсвистывал крохотной птичке, прыгавшей с жердочки на жердочку в клетке, которая стояла перед ним на столе.
Разговор понемногу стал замирать. И все тот же Коля Дементьев – он сегодня угощал нас Багрицким – предложил почитать стихи.
Багрицкий поглядел на меня и сказал:
– Я почитаю Блока.
Прочел он «Шаги командора», в которых по-блоковски волшебно и страшно описаны последние часы «познавшего страх» Дон-Жуана. В тех местах, где, словно звон погребального колокола, повторяется имя донны Анны, Багрицкий понижал голос и почти пел, раскачиваясь и притопывая ногой.
Кончив читать, он обвел нас взглядом и ухмыльнулся.
– Неплохих стихов, а? Как вы считаете?
У нас было принято в ту пору, для смеха, строить фразы в родительном падеже. Одесситы высмеивали так своих земляков, а кроме того, печальную известность приобрела незадолго перед тем книжонка какого-то стихоплета, выпустившего ее в собственном издании и за собственный счет. Книжонка называлась «Твоих ночей», и это очень нас всех потешало. Но помню, как поразил меня тогда в Багрицком внезапный переход от взволнованного, увлеченного чтения великолепных стихов к грубоватой и непритязательной шутливости. Мне еще только предстояло узнать, что это была обычная его манера. Уж очень он боялся всякого проявления сентиментальности и по-юношески, путая чувство с чувствительностью, считал необходимым прикрывать растроганность ироническим балагурством.
– Прочтите ему «Стихи о соловье и поэте», – сказал
Дементьев, указывая на меня. – Я ему их читал, и они ему не понравились.
– Лучше я прочту Киплинга, – ответил Багрицкий и вдруг, обращаясь к кому-то за перегородкой, закричал резким, пронзительным голосом: – Ли-да! Если придет Севка, не пускай его сюда! – И, обращаясь к нам, добавил: – Я хочу вам прочесть длинное стихотворение, чтоб вы знали, какие на свете бывают стихи, а если появится этот разбойник, цельность художественного впечатления будет нарушена.
«Цельность художественного впечатления» – тоже была цитата. На программках Московского Художественного театра было тогда напечатано, что публику просят не аплодировать до конца спектакля, чтобы не нарушать эту самую цельность, и нам это тоже казалось очень смешным.
Багрицкий откашлялся, подмигнул Дементьеву и сейчас же, словно сняв с лица одну маску и надев другую, начал читать.
Он читал «Балладу о Востоке и Западе» в переводе Елизаветы Полонской, и читал так, что чтению этому мог бы позавидовать самый талантливый исполнитель. Но самое странное, что мы в ту пору не очень хорошо понимали это. Скажи нам кто-нибудь, что через несколько лет Качалов будет подражать Багрицкому, читая его стихи, мы бы ни за что не поверили, хотя мне и сейчас памятна молитвенная тишина, какая воцарилась в комнате, когда, полузакрыв глаза, раскачиваясь всем телом и скандируя каждый ударный слог, он прочел вступление к киплинговской балладе.
Потом было беспорядочное, совершенно студенческое чаепитие.
Жена Багрицкого Лидия Густавовна, худенькая молодая женщина в учительских, очень серьезных очках, внесла в комнату большой цветастый поднос, уставленный разнокалиберными чашками, кружками и стаканами.
Она выглядела единственным взрослым человеком в нашей мальчишеской шумливой гурьбе, и мы сразу же присмирели в ее присутствии.
Вслед за матерью в комнату ворвался смуглый, весь исцарапанный пятилетний чертенок, очень похожий на отца и очень по-взрослому разговаривающий.
После чая кто-то предложил покататься на лодках.
Надо сказать, что Кунцево в те годы, совершенно как Сокольники в чеховские времена, было дачей. Там имелся настоящий лес, лодки на реке, далекий горизонт, тишина.
Лидия Густавовна не пошла с нами. После нашего набега нужно было убрать комнату, вымыть посуду, накормить и уложить ребенка, да мало ли еще бывает забот у жены поэта, – и мы снова стали юнцами, шумливыми, отрешенными от житейских дел, смешливыми, способными прослезиться от удачной стихотворной строки.
Когда спустились к реке, уже начало вечереть. Я оказался в одной лодке с Багрицким. Он внезапно развеселился, принялся учить нас грести, потом спел бандитскую песню, из которой у меня до сих пор сохранилась в памяти строфа: «То не черный ворон вьется, не соловушка свистит, – не хотелось, а придется кровью травку оросить...»
Послушав эту грустную песню, все замолчали.
И тогда Багрицкий вдруг предложил:
– Хотите, я вам прочту свои новые стихи? – И, не дожидаясь нашего согласия, стал читать начало «Думы про Опанаса».
Во второй лодке услышали его голос, еле слышно подплыли к нашей, и обе лодки медленно заскользили по красной закатной реке, окаймленной черными, опрокинутыми в воду деревьями.
В то лето было написано только начало поэмы. Опанас еще только рассказывал в нем Нестору Махно про коммуниста Когана, еще мечтал о тихой селянской жизни, еще была повита туманом Опанасова доля, но уже зловеще и грозно звучало описание внезапного превращения, которое претерпел крестьянский сын, став махновским сподвижником:
Зашумело Гуляй-поле
От страшного пляса, –
Ходит гоголем по воле
Скакун Опанаса.
Опанас глядит картиной
В папахе косматой,
Шуба с мертвого раввина
Под Гомелем снята.
Шуба – платье меховое –
Распахнута – жарко.
Френч английского покроя
Добыт под Вапняркой.
На руке с нагайкой крепкой
Жеребячье мыло,
Револьвер висит на цепке
От паникадила...
...Стоном стонет Гуляй-поле
От страшного пляса, –
Ходит гоголем по воле
Скакун Опанаса...
Когда Багрицкий кончил читать, никто не проронил ни слова. Только через минуту все заговорили, но не о стихах, а о чем-то другом. И Багрицкий, словно это не он только что читал прерывающимся от волнения, идущим от самого сердца голосом свою удивительную поэму, принялся хохотать, рассказывать анекдоты, грубовато острить.
Ему был не нужен разговор о его стихах. Он не придавал им значения.
И тогда Дементьев, наклонившись ко мне и поблескивая глазами, спросил:
– Ну как?
Я ничего ему не ответил. Да и что мне было говорить? Ведь я впервые так близко, совсем рядом с собой, увидел Поэзию, а об этом простыми словами не скажешь.
* * *
Мне трудно вспомнить сейчас, кому пришла в голову эта странная мысль – то ли редакционным деятелям, то ли кому-то из молодых литераторов, роившихся вокруг тогдашнего издательства «Московский рабочий», но в течение недели мысль эта приобрела вполне реальные очертания. Был составлен договор, в котором «издательство поручало», а несколько человек из нашей компании «брали на себя обязательство» препарировать для юных советских читателей целый ряд переводных классических приключенческих книг Стивенсона, Густава Эмара, Фенимора Купера и чьих-то еще. Препарирование должно было производиться по уже имеющимся старым переводам и состоять в сокращении «излишних длиннот» и «обработке» мест, содержащих безнравственные, на тогдашний комсомольский взгляд, воззрения авторов упомянутых сочинений. Попутно следовало подправить огрехи собственно переводческого характера, причем следует признаться, что никто из «взявших на себя обязательство» языками как следует не владел.
Не скрою, что эти самые «взявшие обязательство» понимали, какое черное дело они затеяли. Но издательство победило их предубеждение неслыханно высоким гонораром, обещанным за «означенный труд», и уверениями, что советские дети никогда не смогут прочесть ни Стивенсона, ни Купера, если мы не поможем им в этом. «Мы» – это были Багрицкий, Дементьев, наш с Дементьевым сокурсник по университету молодой критик Беркович и я.
Надо сказать, что рядом с корыстью, руководившей нами в этом сомнительном предприятии, в наших разговорах о нем неизменно присутствовала любовь к авторам, которых предстояло «обрабатывать», сохранившаяся с юношеских времен. Особенно горячился, говоря о Стивенсоне, Багрицкий.
– Знаете ли вы, что такое Стивенсон? Нет, вы не знаете Стивенсона! – возглашал он по временам. И так как мы все-таки немного знали Стивенсона, за этим следовали излагаемые взапуски воспоминания о книгах английского романиста, которые в те годы действительно были мало известны советским юношам.
Переговоры между нами и издательством были почти завершены, когда кому-то из «поручавших» взбрело на ум привлечь к редактированию предполагавшейся серии наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского. Уговорить его взять на себя эту работу было поручено нам.
И вот в один прекрасный день, созвонившись предварительно с секретарем Анатолия Васильевича и с неожиданной для нас легкостью получив приглашение прийти к нему домой, мы отправились в один из арбатских переулков, где жил тогда Луначарский.
Поднявшись на пятый или шестой этаж старого московского «доходного» дома и попрепиравшись на тему о том, кому нажать кнопку звонка, мы были впущены в полутемную переднюю и образовали в ней небольшую свалку, возникшую из-за того, что никто из нас не хотел стоять впереди. Помню, что Багрицкому удалось обеспечить себе место в арьергарде, но в сутолоке он уронил с вешалки какую-то очень элегантную дамскую шляпу и наступил на нее ногой.
Именно в этот момент открылась дверь, и к нам вышел Анатолий Васильевич в теплом вязаном жилете, без пиджака и в комнатных туфлях.
Нам показалось, что он ничего не заметил – ни нашего смущения, ни возни, какую поднял Эдуард Георгиевич, извлекая из-под грубого своего сапога, отряхивая от пыли и водружая на вешалку злополучную шляпу, ни наших попыток прикрыть его при этом своими телами. Теперь-то я понимаю, что он отлично все это видел, но тогда мы были не просто недостаточно хорошо воспитаны, но даже и не подозревали о том, что на свете существует хорошее воспитание и в чем оно состоит.
Наконец мы проследовали в комнату и, рассевшись на диване и в креслах, стали, перебивая друг друга, излагать цель нашего визита.
Анатолий Васильевич слушал нас, внимательно разглядывая всех по очереди поверх очков. Когда объяснения были закончены, он, к нашему удивлению, легко согласился взять на себя редактирование серии. Обрадованные, мы переглянулись и готовы были встать и откланяться, но он задержал нас жестом и промолвил задумчиво:
– Но для чего, собственно, эти книги сокращать? Нужно просто выбрать из них лучшие и дать молодым читателям с хорошими предисловиями. Вам не кажется, что это было бы более правильно?
Разумеется, это было бы более правильно, но согласиться с Луначарским – значило разрушить все наше такое хитроумное и такое прибыльное предприятие. И мы принялись убеждать его, да и себя самих, что мы не будем почти ничего сокращать, что мы ставим перед собой задачу «донести до юношества» творения мастеров приключенческого жанра и, уж, разумеется, не позволим себе «обрабатывать» таких писателей, как Стивенсон.
Анатолий Васильевич снова принялся разглядывать нас, еле заметно улыбаясь нашей горячности и, как мне теперь кажется, и в этом случае отлично все понимая. Потом вдруг спросил:
– Кто из вас Багрицкий?
Мы замерли. Правда, договариваясь с секретарем, мы перечислили все наши фамилии, но нам и в голову не могло прийти, что они сразу же станут известны
Луначарскому. Наконец Эдуард Георгиевич тоном человека, решившего чистосердечным признанием искупить свою вину, произнес:
– Я – Багрицкий.
Луначарский внимательно посмотрел на него и, сняв пенсне, принялся протирать его.
– Недавно прочел в «Красной нови» вашу поэму. По-моему, великолепная вещь! – промолвил он веско. Его добрый хрипловатый голос, который мы привыкли слышать с трибуны, здесь, в комнате, был исполнен того же очарования, что и там.
Багрицкий встал, смущенно улыбнулся и вдруг рявкнул нечто среднее между солдатским «рад стараться» и пионерским «всегда готов».
Впоследствии он яростно отрицал это, но факты – упрямая вещь, а мы слышали его рявк своими ушами.
Луначарский сказал еще что-то лестное о «Думе про Опанаса», и Багрицкий что-то смущенно пробормотал, после чего мы стали прощаться.
Спускаясь по лестнице, Эдуард Георгиевич упорно молчал, не отвечая ни на поздравления, ни на шутки. И только выйдя на улицу, промолвил:
– Франсуа Вийон тоже был бедный человек, но он бы себе этого не позволил.
– Чего бы себе не позволил Вийон? – спросил кто-то из нас.
– Кромсать хорошие книги – вот чего.
– Ну, а плохие? Плохие он бы позволил себе кромсать?
– Не задавайте дурацких вопросов! К плохим книгам порядочный человек вообще не должен иметь никакого касательства.
– Что же нам делать? – спросил я. – Мы ведь подведем издательство. Они почти подписали с нами договор...
Но на этот вопрос, как говорится в романах, дала ответ сама жизнь.
Когда мы явились в «Московский рабочий» через несколько дней, неожиданно возникло новое обстоятельство. Из отпуска вернулся некий деятель, олицетворявший собой деловое начало этого легкомысленного и расточительного учреждения.
Узнав, какой гонорар нам обещан за нашу будущую работу, деятель затопал ногами, разорвал в клочья проект договора и заявил, что не позволит уплатить нам больше чем одну десятую часть той суммы, которую мы рассчитывали получить.
Но тут уж уперлись и мы. И хоть, честно говоря, цена, предложенная нам теперь, была совершенно божеская, она не могла победить в нас муки нечистой совести. Мы гордо отказались подписывать новый договор и ушли из издательства, одновременно горюя, злясь и облегченно вздыхая.
Так рухнуло это причудливое предприятие – одно из многих, затевавшихся веселыми молодыми литераторами в те веселые молодые годы.
* * *
А литература тогда и впрямь была молодая. Она, собственно, лет за пять перед тем только началась выходом первых номеров «Красной нови» и сочинениями Серапионовых братьев в Ленинграде. Маяковскому и Бабелю было по тридцать два года, Федину – тридцать четыре, Багрицкому – тридцать один. Что же до возраста подавляющего большинства наших прозаиков, поэтов и критиков, то он только еще колебался в пределах между двадцатью и тридцатью.
Издательств в те времена было великое множество, литературных группировок еще того больше, одни из них распадались, другие образовывались, с тем чтобы вскоре уступить место новым. И нужно ли удивляться веселой, поистине фантастической смелости, с какой созидалась в ту пору молодая наша литература, в которой все было новым – и идеи, ее одушевлявшие, и герои, и сюжеты, а подчас даже и самый ее язык.
Но рассказать о тех временах, не описав хотя бы вкратце литературные вечера, происходившие тогда по нескольку раз в неделю, никак невозможно. Очень уж они причудливо выглядели и очень были характерны для тогдашних литературных нравов.
Участвовали в этих вечерах по преимуществу поэты, аудитория состояла из молодежи, а характерной особенностью подавляющего их большинства было то, что между публикой и выступавшими почему-то неизменно устанавливались натянутые, а то и просто враждебные отношения.
Помню один такой вечер, происходивший в Большом зале Консерватории. В этот раз публике с самого же начала что-то не понравилось. Кажется, не приехали наиболее интересные из упомянутых в афише участников. Выразилось же это недовольство в том, что появление каждого выходящего на эстраду «не того» поэта аудитория встречала громом аплодисментов, увы, не прекращавшихся даже тогда, когда очередной служитель муз раскрывал рот, чтобы приступить к чтению своих произведений.
Так это происходило с одним, с другим, с третьим поэтом, так это произошло с устроителем вечера, который попытался публике что-то объяснить, так, несомненно, шло бы дело и до конца этого явно не удавшегося мероприятия, если бы одному человеку не удалось наконец утихомирить разбушевавшуюся молодежь и заставить себя выслушать.
Этим человеком был поэт и популярный теоретик стихосложения, автор книжки «Как писать стихи» Георгий Шенгели. Выйдя на эстраду, он, так же как и все его предшественники, поднял руку и попросил внимания.
Ответом ему был восторженный гогот и гром саркастических аплодисментов. Даже внешность выступающего – это был высокий человек с гривой смоляных кудрей, в длинном черном сюртуке и больших круглых очках – не внушила аудитории никакого почтения. Так как литератора, ведущего концерт, одним из первых прогнали с эстрады, почти никому из присутствующих не было известно, кто сейчас стоит перед ними, и какой-то вихрастый юнец, перегнувшись через барьер амфитеатра, пронзительно крикнул: «Фамилия!», требуя, чтобы выступающий назвал себя.
Публике понравилась эта игра, и теперь сквозь шум и аплодисменты стали слышаться крики: «Фамилия! Фамилия!»
Шенгели снова поднял руку, даже – помнится – обе. Гогот перешел в рев. Казалось, ничто не сможет образумить и укротить этого хохочущего, ревущего, многоголосого и многоликого зверя.
И тогда, дождавшись, когда шум на мгновение прервался, а крики «Фамилия!» стали менее дружными, Шенгели неожиданно гаркнул: