Текст книги "Рассказы о писателях"
Автор книги: Георгий Мунблит
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
– Ну, что вы! – проговорил он с некоторым даже сочувствием к моей слепоте. – Ну, что вы! Неужели вам не ясно, что все дело в климате! Да, да, да! Слишком влажно и душно! И слишком много цветов! Здесь даже зимы настоящей не бывает.
Я решил с ним не спорить. Этот прозорливец, еще так недавно щеголявший в потрепанном пальто с чужого плеча, в нынешней его квартирке санатория «закрытого типа» совсем потерял способность видеть в истинном свете то, что его окружало, и умудрился (здесь это слово всего уместней), умудрился не заметить ни длинных очередей у продовольственных магазинов, ни рынка, на котором в ту пору процветала меновая торговля и «болезненные» горожане отдавали за комок масла и ведро картофеля дедовские шубы и хрустальные вазы.
Нет, с ним не стоило спорить. Как знать, может быть его открытие, касаемое вредоносного климата одного из прославленнейших наших курортов, было необходимо ему для оправдания благоденствия, каким он наслаждался в своем санаторном мирке?
Но если это так, то чем же можно объяснить его деятельное участие в травле Корнея Чуковского, а позднее и Зощенко, книгу которого он посмел назвать пошлой.
Полно. Угрызения совести здесь и не ночевали. Как ни мало он смыслил в литературе, как ни был похож в этой области на жениха из пьесы Островского, с трудом отличавшего мыло от пряника, «пошлой» он эту книгу считать не мог.
И все же окончательно установить, когда мой герой лгал, а когда заблуждался, мне удалось много позднее. Для этого понадобились совсем уже красочные события, увенчавшие его историю несколько лет спустя.
Кстати, я не называю моего героя по имени из соображений вполне гуманных. Если существуют и здравствуют ныне его потомки и если им неведомы некоторые подробности его похождений, мне бы не хотелось их огорчать. Пусть не будет у них оскомины от винограда, который он ел.
Что же до этих самых похождений, то мне следует оговориться. Мне не пришлось быть их очевидцем, и я расскажу о них с чужих слов. Летописцу ведь далеко не всегда удается быть свидетелем событий, о которых он повествует; важно лишь, чтобы источник сведений о них был достаточно достоверен.
Но прежде, чем перейти к финалу жизнеописания моего героя, следует рассказать еще об одном, незначительном, но крайне характерном происшествии, в котором я участвовал самым непосредственным образом.
Произошло это на пороге сорок девятого года. Время было тревожное и волна арестов, затихшая было после тридцатых годов, вновь начала накатывать. И снова сакраментальные «шаги на лестнице» заставляли испуганно настораживаться всех, кто был умудрен недавним печальным опытом.
И вот однажды, в сумрачное зимнее утро, я услышал такие шаги и, хоть тревогу они вызывали по-преимуществу в ночные часы, стал настороженно к ним прислушиваться. Шаги остановились у моей двери, и после краткой паузы раздался громкий, пожалуй даже сердитый, звонок. Я никого не ждал в этот час, и звонок очень мне не понравился.
Еще больше мне не понравился человек, которому я открыл. Это был молодцеватый лейтенант, весь в металлических пуговицах, в ремнях и нашивках. Лейтенант назвал мою фамилию, и мне ничего другого не оставалось, как признаться, что я и есть тот самый, кто был ему нужен.
– Приказано передать, – отчеканил он и протянул мне объемистый пакет, запечатанный сургучной печатью, после чего взял под козырек и удалился так же, как прежде, тяжело и мерно ступая.
Усевшись за стол и отдышавшись, я вскрыл пакет. От сердца у меня отлегло. В пакете была недавно вышедшая книга моего высокого друга и спутника по дороге из Сочи, с дарственной надписью. Книга была о Горьком, надпись была решительно ничем не примечательна. Необычным был только способ, каким этот подарок был мне вручен. Использовать фельдъегерскую связь для столь незначительных поручений мог только очень «значительный» человек, такой значительный, что ему и в голову не могло прийти, какую тревогу может вызвать у получателя появление военизированного гонца в такое смутное время.
Но вернемся к рассказу о дальнейших похождениях моего героя, достойно увенчавших его руководящую деятельность.
В тот год, в одной из московских литературных редакций, какими-то проходимцами было создано некое заведение – то ли дом свиданий, то ли ночной клуб – для сановников культурного фронта, утомленных борьбой с тлетворным влиянием Запада. О том, что в этом заведении происходило, циркулировали самые разнообразные слухи, правдоподобие которых проверить трудно, и поэтому я не буду их повторять.
Вполне достоверно лишь то, что одним из постоянных посетителей упомянутого увеселительного заведения был мой герой, очень уж к тому времени пожилой и, как говорили, еще более невзрачный, чем прежде.
О ночном клубе очень скоро стало известно тем, кому надлежало этим ведать, его разогнали, повинных в его устроении примерно наказали, а так как скрыть это скандальное происшествие стало уже невозможно, было решено поручить низовым партийным организациям заняться рассмотрением морального облика посетителей предосудительных сборищ.
И на одном из многолюдных собраний такого рода предстал перед живо заинтересованной происходящим, жаждущей «крови» аудиторией мой герой.
Очевидцы рассказывали, что он был похож в этот день на надувную резиновую игрушку, из которой выпустили воздух. Зная, как он выглядел до того, можно себе представить, какое это было печальное зрелище.
Припертый к стене фактами, которые опровергнуть было невозможно, он упорно отказывался признать свое поведение безнравственным.
Было установлено, что его подругой, или, точнее говоря, партнершей в доме свиданий, была совсем еще молоденькая и довольно миловидная девица легчайшего поведения. И вот о ней-то и о своих с ней отношениях наш оратор лепетал нечто совершенно бессвязное, пытаясь представить дело так, будто его грехопадение было вызвано одной только жалостью. Девица, видите ли, была в него по уши влюблена, а он, движимый состраданием, поддерживал отношения с ней, боясь, что оттолкнув, разобьет ее нежное сердце.
Говорят, что именно в этом месте его речи, когда он остановился, чтобы вытереть пот со лба, кто-то из сидящих в зале промолвил веско и внятно:
– Да! Красота – это страшная сила!
И, будто бы именно после этого возгласа, вызвавшего громкий и дружный хохот и даже аплодисменты, мой герой, окончательно обескураженный, замолчал и, по-стариковски шаркая и весь поникнув, сошел с трибуны.
А вскоре после этого он заболел и умер. В отличие от многих своих однокашников по институту красной профессуры, где он когда-то набирался мудрости, умер в своей постели.
* * *
Что же можно сказать об его истории? Поучительной ее не назовешь, типичной – тоже. Правильнее всего было бы, вспоминая о ней, привести здесь фразу Оливера Кромвеля, которой М. Зощенко заканчивает свою «Голубую книгу».
«Меня теперь тревожат не мошенники, а дураки», – заявил, по его словам, еще триста лет назад этот прославленный государственный деятель, который, надо полагать, знал толк в трудностях, с какими приходится иметь дело в борьбе за новый общественный строй.
Пусть же его слова послужат моралью этой правдивой истории.
1982
ПРОРАБОТКА
В давние, школьные мои времена слово «проработка» было сродни понятиям «внимательно рассмотреть», «изучить», «разобраться». Но все меняется в этом мире. И в тридцатые годы, когда закладывались основы всеобщего взаимного недоверия, доносительства и враждебности между людьми, это слово обрело новый зловещий смысл. Оно стало синонимом слов «уличить», «разоблачить», «наказать». И те, кто подвергались тогда «проработке», сразу же попадали в разряд – в лучшем случае подозрительных, а в худшем – отверженных.
Однажды мне выпало на долю испытать на себе новое значение этого, еще недавно такого мирного слова. Шел пленум Союза писателей. Был он таким многолюдным, что крохотный зал особняка на тогдашней Поварской улице, о котором говорили, что он послужил Толстому прототипом для дома Ростовых, не мог вместить всех желающих. И чтобы помочь делу, зал радиофицировали, развесив в коридорах и комнатах по соседству круглые черные громкоговорители.
И вот, стоя в коридоре под одним из них и рассеянно слушая картонные голоса ораторов, мирно докладывавших об успешном отображении нашей литературой успехов нашей тяжелой и легкой промышленности, я вдруг услышал свою фамилию.
– В результате мы имеем явно ошибочные политические высказывания. Я имею в виду статью товарища Мунблита: «Мера и грация» в «Литературной газете» за 1934 год, – сказал, вроде бы обращаясь ко мне громкоговоритель.
Услышав эти слова, я сделал все возможное чтобы протолкаться в зал. И удалось мне это потому, что стоявшие в дверях великодушно потеснились, понимая чувства владеющие мной, и отдавая мне таким образом горестное предпочтение.
В жарком, ярко освещенном, благоговейно безмолвном зале на трибуне стоял тогдашний секретарь Союза писателей А. Щербаков, тот самый, чьим именем названа теперь одна из станций московского метрополитена – большой, круглый, розовый человек в свободном щегольском френче и блестящих круглых очках и, рубя воздух рукой, говорил... Слух не обманул меня – говорил обо мне.
Нынче, после того как стенографический отчет о пленуме Союза писателей в марте 1935 года издав отдельной книгой, я могу восстановить его выступление в точности.
Оказывается, я много потерял тогда, невнимательно слушая начало его речи. А оно было весьма любопытно. Вот что в нем содержалось:
«...Несколько лет тому назад ряду писателей наши критики говорили: «Ты пишешь идеологически неприемлемые для нас вещи, но ты действительно большой художник, мастер слова, твои произведения – значительные художественные ценности». И такой писатель иногда ходил важный и надутый и говорил: «Да, конечно, с идеологией неблагополучно, но я подлинный представитель художественного слова». На самом деле и тогда во многих случаях это было не так, а теперь мы можем прямо сказать А. Платонову: если раньше в твоих произведениях были проблески талантливости, то твои последние рассказы и с точки зрения художественной формы имеют ничтожную ценность. И должны мы еще сказать: жалок путь писателя, цепляющегося за старые, обветшалые разбитые жизнью идейки.
Мы обязаны предупредить таких писателей: делайте еще и еще усилие, перестраивайтесь, подравнивайтесь под общий фронт советской литературы, мы вам в этом всячески поможем, а иначе скоро читатель забудет о вас... А читатель наш – особенный, и я думаю, мы сделаем правильно, если несколько слов скажем о читателе, а затем сделаем свои выводы...
Позвольте привести несколько фактов.
Москва. Электрозавод. Заводская библиотека имеет тринадцать с половиной тысяч подписчиков. Средняя читаемость – двадцать книг на читателя в год, т. е. каждый читатель читает в месяц больше, чем одну книгу...
...Иностранные писатели, разъехавшиеся после съезда (писателей) по стране, с волнением рассказывали, как они в рыбацком колхозе имени Сталина, в доме колхозницы – члена сельсовета, нашли томик стихов Беранже, любимого автора колхозницы...
Красноармеец после того, как отстоял свое время на посту, охраняя границы социалистической родины, отдыхает за чтением статей Белинского...
К чему я все это говорю? Я хочу сказать, что для ...укрепления связи писателей с трудящимися массами у писателей есть один путь: дать больше хороших книг.
Советские писатели, следуя требованиям съезда писателей – писать хорошо и только хорошо, сейчас упорно работают над качеством своих произведений. Этим объясняется тот факт, что многие произведения, которые должны были бы уже появиться, не появились. Над ними производится дополнительная работа...»
И здесь оратор переходит к рассмотрению деятельности критиков, отмечая присущие им недостатки и укоряя их за то, что проблемы социалистической эстетики разрабатываются ими слабо и не без ошибок. «Так, – говорит он, – в одном из своих докладов. -
«Проблемы социалистической эстетики» – т. Лифшиц заявил: «существует несколько условий общественно-политического свойства, которые обусловили собой то обстоятельство, что в настоящее время вопросы эстетики ставятся у нас в порядок дня и что все теперь интересуются проблемами именно такого типа. Тов. Лифшиц считает, что в основе этого лежит, во-первых, стремление к зажиточной жизни и, во-вторых, то объективное политическоe обстоятельство, что классовый враг в нашей стране разбит... Односторонняя формула, а потому неправильная. Тов. Сталин на XVII съезде говорил не так. Он учил нас, что враг разбит, но еще не добит. В таких вопросах надо быть абсолютно точным, ибо, если бы мы стали исходить из основной позиции т. Лифшица, мы наделали бы массу ошибок, льющих воду на мельницу гнилого либерализма»...
Следует отметить, что речь здесь идет об М. А. Лифшице, известном тогда философе, искусствоведе и профессоре, – о человеке, написавшем немало статей и книг и, разумеется, не несущем никакой ответственности за «условия, которые обусловили», и уж конечно – за «воду, пьющуюся на мельницу гнилого либерализма»...
Но не будем отвлекаться, тем более что оратор переходит теперь к основополагающей идее, породившей его недовольство деятельностью некоторых литераторов. Она, разумеется, принадлежит Сталину, и А. Щербаков, чтобы напомнить о ней, приводит отрывок из «Вопросов ленинизма».
«Но можно ли сказать, – пишет Сталин, – что мы уже преодолели все пережитки капитализма в экономике? Нет, нельзя этого сказать. Тем более нельзя сказать, что мы преодолели пережитки капитализма в сознании людей. Нельзя этого сказать не только потому, что сознание людей в его развитии отстает от их экономического положения, но и потому, что все еще существует капиталистическое окружение, которое старается оживлять и поддерживать пережитки капитализма в экономике сознании людей в СССР и против которого мы, большевики, должны все время держать порох сухим».
И сразу же, после этого призыва о порохе и о том, как с ним следует обращаться, Щербаков переходит к признанию Всеволода Мейерхольда, о котором рассказывает театральный критик Иосиф Юзовский в статье, посвященной новой постановке «Дамы с камелиями».
«Я устал от одной только ненависти, – заявляет будто бы Мейерхольд. – Я хочу, чтобы зритель у меня страдал, сочувствовал, чтобы он учился у меня не только ненавидеть, но и любить. Я не хочу больше аскетической отрешенности моих героев, моих декораций, моих костюмов... Я хочу радости моему зрителю».
Здесь, судя по стенограмме, пафос оратора достигает вершины.
«Как можно устать от классовой ненависти?» – гневно вопрошает он и, смело переходя из театрального мира «огней и цветов» к суровым военным будням, восклицает: «Боец, с которым так бы случилось, – пропащий для борьбы человек». (Голоса: «Правильно!»)
И на этой волне, одушевленный сочувственными возгласами рьяных единомышленников, Щербаков приглашает слушателей взглянуть на то, какие кромешные политические ошибки возникли в литературной критике на почве, унавоженной Лифшицом, Юзовским и Мейерхольдом.
«На одном таком выступлении я считаю необходимым остановиться, – говорит он. – Я имею в виду статью т. Мунблита «Мера и грация» в «Литературной газете» № 153 за 1934 год. Мунблит в этой статье утверждает: «...образ незаметного и самоотверженного героя, всего себя отдающего любимому делу и гибнущего ради него, был совершенно реален в условиях партийного подполья дореволюционных лет. Тогда он впервые и был описан...
И тогда этот образ был героичен, тогда жизнь «незаметного героя» была подвигом, заслуживающим восхищения и подражания. Но условия изменились и теперь, стало быть, такого образа незаметного героя быть не может». Чудовищное утверждение!.. Разве в реконструктивный период не было тысяч и тысяч людей, окончивших свою жизнь на посту... Другое дело, что многие авторы не сумели по-настоящему, со всей силой художественного убеждения отобразить этот образ и привнести в него много от штампа и трафарета. Но это никому не дает права развенчивать этот образ. Тов. Мунблит говорит: «Трудно поверить тому, чтобы он (этот незаметный герой, умирающий на посту) умел распределять свое время, и ему не удавалось выгадать час на обед. Трудно верить необыкновенной его трудоспособности, если его болезнь была так серьезна. И наконец, трудно ощутить его реально, если писатель скрыл от нас неизбежные у такого человека черные ногти, засаленный ворот рубахи, давно небритую щетину на подбородке, усыпанные перхотью плечи и стоптанные сапоги».
Товарищи, хотел этого Мунблит или не хотел, но он в данном случае явился рупором враждебных настроений, и не случайно наши враги одобрительными аплодисментами встретили статью Мунблита». (Голоса: «Позор!»)
Но здесь мне представляется правильным подробнее рассказать о том – что я тогда писал.
Статья была посвящена недавно вышедшей первой книге молодого писателя Василия Гроссмана «Глюкауф». «Эта книга, – писал я тогда, – несет на себе следы бесчисленных трудностей, преодоленных писателем, причем некоторые из них преодолены с блеском, свидетельствующим о большой работе и большом даровании... Говорят, нет ничего более трудного для молодого художника, чем провести округлую линию, не подсказанную движением руки, держащей карандаш, а точно копирующую линию бедра стоящей перед ним натуры.
Надо сказать, что дурные традиции этого рода в нашей литературе уже имеются в весьма достаточном количестве. Упрощенные, удобные для изображения человеческие характеристики, плоские и нарочито симметричные ситуации особенно сильно распространены у нас в книжках так называемых «писателей-середняков». И если истинные очертания предметов почти никогда не повторяют друг друга, то, лишенные своей сложности, округленные и описанные ленивой рукой, они становятся разительно схожими и немедленно обращаются в традицию, явственно порочную и тем не менее преодолевавшуюся с трудом даже опытными писателями.
Василий Гроссман легко переболел этой болезнью, умело преодолев в своей книге многие соблазны и трудности, и только в одном случае он позабыл о словах Виктора Гюго, отвечавшего своим критикам лет сто назад: «Автор заимствовал мысль своего произведения не из книг, – он не имеет обыкновения искать так далеко».
Одно из главных действующих лиц романа Гроссмана – секретарь шахтпарткома Лунин, возглавляющий борьбу за механизацию шахты, – именно такой, традиционный в дурном смысле этого слова образ, и эта ошибка весьма существенна. Условно он может быть назван «человеком, не успевающим пообедать». У Гроссмана о нем так прямо и сказано: «У него всегда получалось так, что времени хватало на все. Только вот пообедать он обычно не успевал...»
Характерной чертой «человека, не успевающего пообедать», является отсутствие того, что на комсомольских собраниях недавнего прошлого именовалось «личной жизнью». Нет этой «личной жизни» и у Лунина.
Большей частью «человека, не успевающего пообедать», гложет тяжелый недуг, причем на настойчивые предложения полечиться он отвечает обычно шутками и лечиться не едет. Поэтому Лунин беспрестанно кашляет и о лечении не помышляет.
И, наконец, неизменным и неизбежным концом этих людей бывает смерть на посту, предшествующая финальной сцене романа, в которой дело, возглавлявшееся покойным, тем не менее одерживает победу. Поэтому Лунин умирает в шахте, куда он спустился проверить механизмы перед пуском, и пуск тем не менее проходит успешно.
Два вопроса возникают при знакомстве с образом Лунина, традиционность которого вряд ли кто-нибудь возьмется оспаривать: правдив ли этот образ, во-первых, положителен ли он, во-вторых? Элементы правдоподобия в этом образе, несомненно, имеются, но ошибка Гроссмана заключается в том, что образ этот взят им не во всей его сложности, какая ему присуща в реальных условиях, а в упрощенном канонизированном воплощении, какое получил он в литературе. А так как жизнь идет вперед, литературные герои, однажды запечатленные, становятся неподвижными, образ Лунина получился нежизненным.
Этот образ незаметного и самоотверженного героя, всего себя отдающего любимому делу и гибнущего ради него, был совершенно реален в условиях партийного подполья дореволюционных лет. Тогда он впервые и был описан. И тогда этот образ был героичен, тогда жизнь «незаметного героя» была подвигом, заслуживающим восхищения и подражания.
Но условия изменились. Лишения перестали быть вынужденными для такого человека, если он стал секретарем шахтпарткома, отсутствие «личной жизни» не определяется теперь необходимостью конспирации, а небрежение к своему здоровью в сущности родственно небрежному отношению к механизмам, которое препятствует у нас внедрению социалистических методов труда. Следовательно, если «незаметный герой» прошел через революцию и гражданскую войну, если он живет сейчас и борется за механизацию шахты и если этот человек умен (а ему надлежит быть неглупым) и понимает смысл происходящего, он не может превратиться в «человека, не успевающего пообедать».
Что же касается этого последнего, то романтический ореол, каким его окружают в литературе, ему не принадлежит.
Трудно поверить тому, чтобы он умел распределять свое время, если ему не удавалось выгадать час на обед. Трудно поверить необыкновенной его трудоспособности, если его болезнь была так серьезна. И, наконец, трудно ощутить его реально, если писатель скрыл от нас неизбежные у такого человека черные ногти, засаленный ворот рубахи, давно не бритую щетину на подбородке, усыпанные перхотью плечи и стоптанные сапоги.
Нет, образ этот у Гроссмана упрощен и неверен, он взят не из жизни, а из литературы, он – та самая округлая, легко проведенная линия, подсказанная рукой, держащей карандаш, которую следует преодолеть, чтобы верно изобразить жизнь во всей ее сложности и полноте».
Легко заметить, что в этом давнем и, на сегодняшний мой взгляд, неосмотрительном моем сочинении не было и тени намерения высмеять и предать осуждению героев подполья и участников гражданской войны, жертвующих жизнью и пренебрегающих своим благополучием потому, что иначе было нельзя и дело этого требовало. Вовсе нет. Но в середине тридцатых годов страна начала строиться и ей потребовались другие люди. Привело это к тому, что литераторы моего поколения в начале тридцатых годов были одушевлены пришествием нового «героя нашего времени» и изо всех сил пытались представить его себе и помочь ему родиться. Он должен был знать и любить свое дело или, по крайней мере, этому делу учиться – новый человек, которого мы себе навоображали, – он должен был быть деловитым, умным, обладать чувством юмора, должен был уметь рационально использовать свои и чужие силы, быть непримиримым врагом штурмовщины, безалаберщины, верхоглядства, короче говоря, этот ангел во плоти должен был быть новым – в полном и подлинном смысле героем нашего времени.
Щербаков просто не понял меня. Следовало это ему объяснить и помочь ему, недавнему тогда руководителю Союза писателей, разобраться в таком очевидном для меня и для моих единомышленников умонастроении молодых литераторов.
Озабоченный этим намерением, я на следующее утро, созвонившись с секретаршей и узнав, что Щербаков принимает, отправился в «дом Ростовых».
Все благоприятствовало мне в это утро. И погода, и трамвай, сразу же подкатившийся к остановке, и безлюдный в этот ранний час вестибюль Союза писателей, и гостеприимная, как мне почудилось секретарша... И только, войдя в кабинет секретаря, я усомнился в том, что мир так прост и прекрасен.
Все было мрачным и неприветливым в этом кабинете – и самый этот кабинет, и его хозяин.
Он был занят, когда я вошел, сосредоточенно листая и делая какие-то пометки в большом, красивом блокноте, лежащем перед ним на столе. Так занят и так поглощен этим занятием, что не ответил мне на приветствие и не предложил сесть.
Но в ту пору я тоже не мог похвастаться воспитанностью и тактом. И, не дождавшись приглашения, с полной непринужденностью, изобразив на лице доброжелательную улыбку, уселся против него. Эта улыбка часто мне потом вспоминалась, причем воспоминание это, скажем прямо, было не из приятных.
Молчание затягивалось, и, убрав с лица улыбку, я стал оглядывать кабинет и по тогдашней своей манере прежде всего попытался определить – сколько моих девятиметровых комнатушек могло бы в нем уместиться. Выходило, на глаз, что-то не меньше шести. Кабинет был заставлен тяжелой мебелью. Кресла, и в том числе то, в котором я сидел, были явно рассчитаны на то чтобы сидящий в них посетитель сразу же потерял присутствие духа – такие они были глубокие и так мало возвышались над полом. Диван был огромным и преследовал те же цели. Но тут мои наблюдения были прерваны.
– Я вас слушаю, – сказал Щербаков.
Очнувшись, но сразу же позабыв все, что намерен был сказать, я принялся заново истолковывать моему собеседнику смысл моей статьи и намерения, с которыми я ее написал, причем даже мне самому она, в нынешнем моем изложении, показалась неинтересной и непонятно зачем написанной.
Мой собеседник, судя по его виду, слушал меня с почти демонстративным невниманием.
И вдруг все происходящее мне представилось увиденным его глазами.
Вчера он завершил то, что было ему поручено. Завершил успешно, во всяком случае аудитория была им покорена. Теперь все пойдет «наверх» и им будут довольны. Зачем же ему нужен этот незваный докучливый посетитель, которого он, прорабатывая, даже называл «товарищем», а ведь это многого стоит. Что ему еще нужно?
И так все это складно выстроилось в моем воображении, что мне стало ясно: нужно кончать разговор и как можно скорее уйти. Но тут зазвонил телефон, и мой собеседник, отключившись от меня, и каким-то совсем другим, чем он говорил со мной, голосом принялся обсуждать достоинства и недостатки какого-то неведомого мне Мокрецова. А я, теперь уже без всякого интереса, стал рассматривать кабинет и его хозяина.
Такие они были непоколебимые, тяжеловесные, уверенные в себе... И мне вспомнилось требование Щербакова, обращенное к писателям, – «подравниваться под общий фронт советской литературы», вспомнилось усталое, но такое неповторимо «свое» лицо Андрея Платоновича Платонова, вспомнились насмешливые «независимые» рассказы Михаила Булгакова, с которым несколько дней назад меня познакомил Ильф, и сам Ильф, с его светлым даром находить и показывать смешное там, где никто, кроме него, ничего смешного не видел... И это к таким, как они, он смел обращаться с такой «программой»? Нет, поистине непосильную задачу взвалил на свои круглые плечи этот человек, пытаясь «управлять» литературой такими негодными средствами!
И, дождавшись конца телефонного разговора, я вдруг озлился и спросил:
– А что обо мне писали эти... наши враги. Покажите мне. Если я действительно виноват...
Но он не дал мне договорить. И, жестом остановив меня, заявил:
– Я не уполномочен знакомить вас с белогвардейской литературой и не намерен...
Но тут уж я его прервал:
– Вы что, боитесь, что, прочитав белогвардейскую газету, я стану белогвардейцем?
– Не на-ме-рен! – повторил Щербаков, повысив голос.
Не помню – что уж тут было мной сказано, но, видимо, и я тоже заговорил громче, чем полагалось. Во всяком случае, в дубовой панели, окаймлявшей стены кабинета, открылась невидимая до того дверца и из нее вышел хорошо мне известный таджикский поэт Лахути. Гневно посмотрев на меня, он на цыпочках подбежал к Щербакову и стал с ласковой заботливостью поглаживать его по плечу.
Тут меня осенило: «Уж не считают ли хозяин кабинета и его друг, что нынешняя их работа может довести до гибели на посту?» – подумалось мне.
И, ошеломленный этим предположением, я пошел к двери, почти не попрощавшись.
* * *
А через несколько дней мне стало известно – решительно не помню откуда, – что «белогвардеец», по словам Щербакова, «рукоплескавший мне», был давно любимый и уважаемый мной поэт Владислав Ходасевич.
1984
ЗИМНИЙ ДЕНЬ
Маленькая повесть
Все последнее время у Саши Белова было очень много забот. Начались холода, люди на постройке работали вяло, вопрос об опалубке все еще не был решен. Куницын доказывал, что предложение Белова требует тщательной проверки, ждали приезда на стройку заместителя министра, который намерен был сам во всем разобраться, и настроение у всех было до крайности напряженное. С утра в большой, тесно заставленной чертежными столами комнате бюро организации работ были зажжены все лампы. За окнами стояла сизая морозная мгла, чуть подсвеченная оранжевым зимним солнцем, и Саше с его места были видны покачивающиеся в окне пушистые от инея провода, от которых по временам отрывались и падали легкие белые хлопья.
Куницын вошел неслышно, мягко ступая, подошел к столу Верочки Шаховой, скосив глаза, из-под очков поглядел на чертеж, над которым она склонилась, и недовольно поморщился.
– Не нравится? – спросила Верочка низким, грудным голосом, что служило у нее признаком крайнего раздражения.
– Н-да, – протянул Куницын. Это не было ответом на Верочкин вопрос – он явно думал сейчас о другом, но Верочка смерила его презрительным взглядом и, пожав плечами, снова принялась за работу.
Куницын подсел к Сашиному столу, вынул из кармана портсигар, достал из него сигарету, переломил ее пополам, вставил в прокуренный мундштук и закурил, выпустив изо рта и из носа облако густого, медленно расплывающегося дыма.
– Вполне хватает половины, – сказал он, указывая на сигарету. – И вреда меньше, и дешевле вдвое. Не так ли?
Это куницынское «не так ли?» всегда раздражало Сашу, и сейчас, чтобы не сорваться и не наговорить резкостей, он стал разглядывать чисто промытые морщинки и складочки на лице старика и его худую, узловатую руку с тонкой, сухой, глянцевитой кожей, пытаясь представить себе, как этот человек ведет себя с близкими, радуется, горюет. Средство помогло, и Саше удалось успокоиться.
– В два часа нынче, – сказал Куницын почему-то шепотом, наклонившись вперед.
– Что – в два часа?
– Гости пожалуют. Заместитель министра и эти самые... консультанты. – Куницын вдруг прищурился и улыбнулся. – Так что уж вы готовьтесь. Можно сказать, решительный для вас день.
– Ну, а вы как же, будете говорить против? – спросил Саша и почувствовал, как кровь прилила у него к лицу.
– Ежели спросят... Я, знаете ли, выскакивать не люблю. Не та школа. Что же касается предложения вашего, то, как говорится, семь раз отмерь...
– Мало мы с вами мерили?
– Для такого серьезного дела мало... Ведь это, шутка сказать, милый друг, это... – Не найдя слов, Куницын развел руками. – А?.. Тут ведь думать и думать надо!