Текст книги "Рассказы о писателях"
Автор книги: Георгий Мунблит
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
«На улице Одеон все еще шла стрельба, и нам это начинало надоедать, – пишет Сильвия Бич. – Но вот однажды под нашими окнами остановилась целая вереница «джипов», и я услышала, что кто-то зовет меня зычным басом:
– Сильвия! Сильвия!
– Это Хемингуэй! – воскликнула Адриенна, выглянув в окно.
Я выбежала из комнаты, буквально скатилась с лестницы и столкнулась в дверях с моим другом, который обхватил меня своими ручищами, закружил и расцеловал в обе щеки. Все, кто наблюдал эту сцену, стоя на улице и глядя из окон, шумными возгласами выразили свою радость по поводу нашей встречи.
Мы поднялись в комнату Адриенны, и Хемингуэй – он был в военной форме, грязный и окровавленный – с грохотом опустил на пол свой автомат и уселся. А усевшись, сразу же осведомился у Адриенны, нет ли у нее мыла. Она отдала ему свой последний кусок, и, побеседовав с нами о нашем житье-бытье, Хемингуэй спросил не нужна ли нам в чем-либо его помощь. Мы попросили, если это возможно, унять нацистских снайперов, которые засели на крыше нашего дома. Он сказал, что попробует, кликнул своих товарищей и повел их на крышу. И тут мы в последний раз услышали стрельбу на улице Одеон, после чего Хемингуэй и его товарищи спустились вниз, расселись по своим «джипам» и укатили, как сказал нам наш друг, – освобождать винный погреб в отеле «Ритц».
Так заканчивается эта книга, попавшая мне в руки, благодаря любезности консьержки с улицы Одеон и ее мужа.
И, от всей души поблагодарив за это наших хозяев, мы с Елизаветой Ивановной попрощались с ними и вышли на улицу.
Постояв несколько минут перед пыльной витриной бывшей библиотеки и погрустив о былой ее славе, мы двинулись вниз по отлого спускавшейся улице и вдруг увидели в одном из соседних домов витрину книжной лавки, в отличие от той, которую мы перед тем разглядывали, ярко освещенную и уставленную множеством книг. Одна и та же мысль появилась у нас обоих, и, войдя в лавку, мы осведомились у костлявого молодого человека в профессорских очках, вышедшего нам навстречу из соседней комнаты, можно ли купить у него книги Сильвии Бич. Оказалось, что нельзя, – последний экземпляр он продал еще в прошлом году, и теперь эти книги вообще невозможно достать.
Между тем начало вечереть, стал накрапывать дождик, и хоть следующим местом, где нам предстояло побывать, был ресторан «Тулузский негр» и туда можно было не торопиться, мы решили доехать до бульвара Монпарнас на такси. И опять нам обоим пришла в голову одна и та же мысль, на этот раз о том, что молодому Хемингуэю и в голову бы не пришло пользоваться столь изысканным способом передвижения в те времена, когда он, чтобы немного сэкономить, говорил жене, что приглашен на обед, а потом, погуляв в Люксембургском саду, рассказывал ей, как великолепно его угощали.
В «Тулузском негре», после вечерней холодной и многолюдной улицы, нам показалось очень тепло и тихо. В маленьком ресторанном зальце, обшитом досками, чуть тронутыми желтоватым лаком, не было в этот час ни одного посетителя. Но ресторан не только не выглядел из-за этого пустынным, а, наоборот, был как-то по-домашнему уютен и привлекателен. За стойкой, перетирая стаканы, стояла пожилая женщина в белом фартуке, а за ее спиной выстроилась целая галерея бутылок с такими пестрыми этикетками, что они были похожи на райских птиц, рядком сидящих на жердочке.
Мы спросили у женщины за стойкой, можем ли мы повидать хозяина ресторана месье Лявиня, но она как-то странно поглядела на нас и, не прерывая своего занятия, осведомилась, зачем он нам нужен. Елизавета Ивановна довольно пространно объяснила ей это, после чего мы узнали, что месье Лявинь удалился на покой уже лет тридцать назад, продав свой ресторан сестрам Ноэль, одна из которых сейчас перед нами.
Поистине удача никак не желала сопутствовать нам, и мы оба внезапно почувствовали, что очень устали. Мадам Ноэль, видимо, поняла это и радушно предложила нам присесть. Увидев же, что мы колеблемся, выбирая столик, она улыбнулась и указала уютный угол, сбоку от входа.
– Я вижу, вы устали и огорчены тем, что не нашли здесь месье Лявиня и не можете расспросить его о Хемингуэе, – сказала она, – но я постараюсь немного утешить вас. Столик, который я вам указала, – тот самый за которым всегда сидел Хемингуэй. Да, да, я его помню! Смутно, но помню. Он был милый и простой человек. И веселый. Мы с сестрой помогали тогда месье Лявиню, и я помню даже такую подробность: Хеминугуэй пил в этом ресторане всегда одно и то же вино. Оно у нас есть и сейчас. Это кагор, он продается в маленьких и больших бутылках.
Она взяла со стойки бутылочку с одной из самых скромных этикеток и показала нам. Это действительно было то самое вино, о котором Хемингуэй упоминает в «Празднике», сообщая, как, обедая с женой в «Тулузском негре», они заказывали его и обычно на одну треть разбавляли водой. Кстати, только теперь мне довелось узнать, что кагор, который у нас относится к категории сладких, я бы даже сказал – сладчайших вин, здесь – сухое вино, так же, как портвейн или херес.
– А месье Лявинь живет теперь в департаменте Кот-д-Ор и в Париж приезжает редко, – продолжала между тем мадам Ноэль. – Напишите ему, и он вам, вероятно, ответит. Он любит вспоминать о Хемингуэе и о тех временах. Вас удивляет, что он так рано ушел на покой? Но ведь как же иначе? Надо же и другим дать заработать! Он здесь сколотил капиталец, да к тому же и от нас с сестрой получил немалые деньги. Теперь наша очередь. Разве это не справедливо?
Мы заверили мадам Ноэль, что справедливо, и она, удовлетворенная нашим сочувствием, поведала нам еще об одном любопытном обстоятельстве.
Оказывается, в «Тулузский негр» раза два в месяц аккуратно наведывается какой-то человек из числа давних друзей Хемингуэя, который свято чтит память о нем.
– Он всегда садится за этот стол, – сообщила мадам Ноэль, – а если место занято, ждет, пока оно освободится. Говорит, что здесь даже стены напоминают ему о его друге... Кто он такой, этот человек? Откуда же мне знать? Но он всегда очень прилично одет, очень мило с нами здоровается и вообще, судя по всему, чрезвычайно достойный господин... Писатель ли он? Не знаю... Здесь он не пишет. А месье Хемингуэй – писал. Я его помню Смутно, но это я помню.
Вот и все, что нам удалось почерпнуть у нынешней хозяйки «Тулузского негра». А так как на другой день мне предстояло уезжать из Парижа, то это было вообще все, что в этот свой приезд я разузнал о парижских друзьях Хемингуэя, которые могли бы хоть что-нибудь о нем рассказать.
Так что мои поиски действительно не увенчались успехом, и, всего вероятнее, потому, что накануне, ярким солнечным утром, поглядев из окна гостиничного номера на кипящую народом, суматошно веселую площадь Сен-Лазар, я подумал, как счастливо все складывается у меня в этом путешествии и «...как дурак, не постучал по дереву, чтобы не сглазить», хотя именно в хемингуэевском «Празднике», откуда взяты эти слова, мог прочесть, к каким печальным последствиям приводит подобное легкомыслие.
1970
АДМИРАЛ ИСАКОВ
Известно, что чем незначительнее человек, тем больше усилий он делает, чтобы придать себе вес в глазах окружающих и завоевать среди них «ведущее» положение. И что только по-настоящему большие люди не испытывают потребности первенствовать и верховодить, довольствуясь в своих честолюбивых стремлениях способностью понимать и делать нечто такое, что не всегда понимают и не умеют делать другие.
Это не слишком новое соображение приходит на ум, когда пытаешься уяснить себе главное в характере и поведении Ивана Степановича Исакова.
Людей высокого ранга, к которому он принадлежал по своему служебному и общественному положению, принято превозносить за скромность и простоту, особенно если у них эти свойства имеются. Но, видимо, Исакову они были так органично присущи, что никому из знавших его и в голову бы не пришло считать их примечательной чертой его характера и относить к числу его достоинств. Корректность и дружелюбие были неизменными в его отношениях с окружающими, и, в отличие от тех, кому нравится иногда без всякой нужды затевать споры и обезоруживать собеседников, он старался помочь людям, с которыми соприкасался, обрести уверенность в себе и почувствовать себя в наилучшей форме. Такими они были интереснее ему, тем более что у многих из них можно было чему-нибудь поучиться, а учиться, в самом широком смысле этого слова, он до старости лет любил больше всего на свете.
Мне пришлось убедиться в этом с первой же нашей встречи.
Произошла эта встреча дома у Ивана Степановича, в его большом, заставленном книжными полками кабинете, выходящем окнами на упорядоченную и чинную в этом районе Москву-реку. Дело, которое привело сюда нас с Александром Борисовичем Раскиным, было чисто литературным. Состояло оно в том, что Иван Степанович выразил желание участвовать в качестве автора в сборнике воспоминаний об Ильфе и Петрове, который мы с Раскиным взялись тогда составлять. Оказывается, летом сорок второго года судьба свела Исакова с Евгением Петровым, когда тот, в качестве военного корреспондента Информбюро, ездил в Новороссийск, а оттуда – в осажденный Севастополь, и именно об этой тогдашней их встрече Иван Степанович намерен был написать.
Первым об этом узнал Александр Борисович. Он отнесся к предложению Исакова со свойственной ему горячностью и, сообщив мне о нем, передал приглашение Ивана Степановича побывать у него.
– А почему, собственно, мы должны ехать к нему, а не он к нам? – спросил я строптиво. – Другие авторы поступают в подобных случаях именно так, и я не вижу никаких оснований делать для Исакова исключение в таком поистине демократическом предприятии, как наше.
– Исключение сделать придется, даже невзирая на демократичность нашего предприятия, как вы это остроумно отметили, – с иронической назидательностью заявил Александр Борисович. – Дело в том, что адмирал Исаков, в отличие от других наших авторов, был тяжело ранен на фронте и ходит на костылях.
Возразить на это мне было нечего, и два дня спустя, созвонившись с Иваном Степановичем, мы отправились к нему на Смоленскую набережную.
Исаков встретил нас на пороге своего кабинета, пригласил сесть и опустился сам на край широкого дивана вокруг которого было расставлено и разложено все, что могло понадобиться ему для работы, для отдыха и для связи с внешним миром.
Отчетливо запомнилось мне первое впечатление, какое произвела на меня внешность Ивана Степановича.
Как не шли ему костыли! Он был высок, строен, широкоплеч и даже передвигался на этих своих костылях с каким-то ему одному присущим изяществом. Наши глубоко штатские фигуры явно проигрывали от соседства с этим человеком, так великолепно справляющимся со своей ущербностью.
Еще запомнился мне тон, каким повел он первый наш разговор.
Передавая нам рукопись своих воспоминаний о встречах с Петровым, он явно робел и, называя себя начинающим автором, делал это совершенно чистосердечно и без всякой рисовки. И уже очень скоро мы с Александром Борисовичем почувствовали себя вполне непринужденно, совершенно так же, как чувствовали бы себя в разговоре с действительно молодым писателем, передающим на наш суд свои первые литературные опыты.
Надо думать, именно по этой причине, подходя через несколько дней к дому на Смоленской набережной, мы с Александром Борисовичем были несколько смущены.
Причина здесь была в том, что срок сдачи сборника в издательство был угрожающе близок, времени для работы с авторами почти не оставалось, и мы позволили себе произвести в сочинении Исакова довольно решительные исправления и сокращения. Поэтому у нас были все основания ждать, что этот второй наш с ним разговор будет нелегким.
Он и оказался нелегким, но не совсем по той причине, какая нам представлялась.
Усадив нас и взяв у меня из рук свою рукопись, уже первая страница которой была испещрена множеством поправок и сокращений, наш «молодой автор» поначалу ни единым движением не выразил своих чувств по поводу варварского вмешательства в его авторские права.
Потом, внимательно прочитав очерк от первой до последней строки и по-прежнему не промолвив ни слова, он вернулся к началу и принялся так же медленно его перечитывать. А перечитав, аккуратно сложил листки рукописи, скрепил их проволочной скрепкой и, задумчиво потеребив загнувшийся уголок, промолвил:
– Вам, конечно, виднее... Да и мне теперь ясно, что в моем сочинении слишком много войны и военных действий и мало Петрова. Но ведь ежели посмотреть с другой стороны... я ведь рассказываю об участии писателя в этих самых военных действиях, так ведь?
Мы с Александром Борисовичем молчали, и Исаков, сочувственно оглядев нас, продолжал:
– Вот видите, вы молчите. А если говорить правду, то ваш вариант моего сочинения мне нравится больше, чем мой собственный. Сожалею только, что он – ваш... Кто-то рассказывал мне, что ежели человеку хирургическим способом исправляют нос, то как бы хорош ни был новый, он оказывается хуже прежнего. Не вяжется, так сказать, с остальным, нарушает ансамбль... Не знаю, как там с носами, но всякий раз, когда редактируют мои сочинения, у меня возникает такое чувство, будто они перестали быть моими. У вас так не бывает?
У нас так бывало не раз, но углубляться в рассуждения о принципах редактирования нам было в тот день не с руки. И мы принялись убеждать Ивана Степановича, что, сократив его очерк за счет собственно военных описаний и отступлений, мы сделали его более уместным в сборнике писательских воспоминаний. Увидев же на лице нашей жертвы сомнение, мы удвоили наши усилия и, ссылаясь на то, что возвращаться к первому варианту и заново переделывать всю работу значит пропустить все сроки, предложили, не откладывая, вместе поработать над рукописью и, обсудив каждое наше исправление в отдельности, решить, какие из них он сочтет приемлемыми.
Поколебавшись, Иван Степанович согласился попробовать, и ближайшие за тем два часа были посвящены именно этому увенчавшемуся полным успехом занятию. Причем за всю мою многолетнюю редакторскую практику мне почти не случалось видеть автора, который был бы так терпим к критике своего труда, так готовно принимал советы, казавшиеся ему разумными, и так твердо стоял на своем в тех случаях, когда эти советы касались существа его замысла.
Надо сказать, что почти все молодые авторы, с которыми мне приходилось иметь дело, одинаково относились к тому, что я бы назвал «редакторскими подарками». Удачно подсказанный сюжетный ход, красноречивая подробность, точный эпитет – поистине «всякая веревочка» годилась этим писателям в их пока еще небогатом литературном хозяйстве. Причем, на мой взгляд, в этом не было решительно ничего предосудительного.
Ведь чаще всего редактор, правильно понимающий свою задачу, стремится к тому, чтобы помочь автору выразить его собственную мысль, осуществить его собственный замысел. А если это так, то нужно ли отказываться от помощи подобного рода?
И все же, если говорить совсем уж начистоту, мне всегда нравилась и продолжает нравиться строптивость вроде той, что возникла в тоне Ивана Степановича, когда поправка, предлагаемая ему, какой бы заманчиво привлекательной она ни казалась, была, что называется, «не своя». И, не требуя от всех молодых и немолодых литераторов такой же аскетической щепетильности, я не могу не порадоваться всякий раз, когда встречаюсь с ее проявлениями. Хотя бы уж потому, что, редактируя молодого писателя и стремясь исправить все ошибки, на наш взгляд им допущенные, мы подчас забываем о том, что самые эти ошибки могут оказаться проявлением неповторимой писательской индивидуальности...
Что же до завершения всей этой истории, то оно очень запоминает традиционный для нравоучительных повествований эпилог с наказанным пороком и торжествующей добродетелью.
Когда сборник воспоминаний об Ильфе и Петрове вышел в свет, многие его читатели утверждали, что очерк Исакова, именно благодаря своей военно-морской несхожести с сочинениями других авторов, внес в книжку оттенок, который несомненно пошел ей на пользу.
* * *
Удивительная энергия была у этого человека. Удивительная еще потому, что для ее определения никак не подходят эпитеты «кипучая» или тем более «вулканическая», какими часто сопровождаются рассказы об этом человеческом свойстве. Энергию Исакова правильнее всего было бы назвать методической. Он не загорался перед тем, как начать действовать, он – действовал. И, как мне вскоре удалось установить, никогда ничего не откладывал, никогда не мешкал с ответом на деловые предложения, никогда не упускал случая вмешаться в спор, казавшийся ему важным, и никогда не отказывал в помощи человеку, который этого заслуживал.
Однажды я оказался тому свидетелем.
Случилось это при следующих обстоятельствах.
Узнав о том, что я встречаюсь с Иваном Степановичем, один из моих друзей, драматург и прозаик Александр Александрович Крон, всю войну прослуживший на флоте, поведал мне печальную историю бывшего офицера-подводника А. И. Маринеско.
Сын матроса, некогда бежавшего из румынского военного флота, и украинской крестьянки, этот природный моряк, еще в мирное время получивший звание штурмана дальнего плавания, к началу войны стал командиром подводной лодки. Отлично провоевав всю войну, он незадолго перед ее концом получил повышение, но в канун нового, 1945 года (к этому времени война в Финляндии уже была закончена), стоя со своей лодкой в гавани Турку, отправился в город, загулял и пропал на двое суток, чем, вполне заслуженно, навлек на себя гнев своего командования.
Как утверждал Александр Александрович, спасло Маринеско от суда единодушное заступничество экипажа лодки С-13, горой вставшего на защиту своего командира, да еще здравый смысл, проявленный при разборе его дела. Отложив на время решение судьбы Маринеско, его отправили в очередной поход, предоставив ему возможность искупить свою вину в бою с противником.
Он и искупил ее, да еще и на самом высоком уровне, пустив на дно огромный нацистский лайнер «Вильгельм Густлов», под охраной боевых кораблей переправлявший из Данцига в Киль восемь тысяч эсэсовцев. В том же походе подводная лодка С-13 потопила еще и вспомогательный крейсер «Штойбен».
Гитлеровское командование ознаменовало свои потери днем траура и внесло Маринеско в список «главных военных преступников», – у нас же подвиг подводной лодки С-13, из-за недавнего проступка ее командира, прошел почти незамеченным. Награды, выданные по этому случаю, были гораздо ниже, чем можно было ожидать, а сам Маринеско получил всего лишь орден Красного Знамени.
Что же касается дальнейшей судьбы удивительного этого человека, то она оказалась очень похожей на судьбы множества людей его типа, мальчишески своенравных, до грубости правдивых и не знающих страха. Сорвавшись однажды, он так и не сумел «войти в колею». Верный себе, он затевает ссору с комдивом и сразу же после окончания войны уходит в отставку. В перспективе – служба в торговом флоте, но подводит зрение, и Маринеско приходится менять профессию. Он становится хозяйственником, однако, надо думать, нет на свете профессии менее для него подходящей. Столкнувшись с компанией мошенников-снабженцев, он пытается вывести их на чистую воду и в результате сам оказывается под судом. Инкриминируется ему всего-навсего то, что он развез по домам низкооплачиваемых сотрудников, в виде праздничного подарка, несколько тонн торфяных брикетов, мертвым грузом лежавших на складе. Директор предприятия, давший на это свое устное согласие, потом от всего отперся, и, несмотря на то, что на суде прокурор-фронтовик, поняв, что дело не стоит выеденного яйца, отказался от обвинения, Маринеско получил три года тюрьмы.
И вот теперь, когда вся эта история отошла в прошлое, а Маринеско, отсидев свой срок, вернулся в Ленинград и после нескольких лет работы на одном из ленинградских заводов смертельно заболел и остался совершенно без средств, Александр Александрович, исчерпав множество других возможностей помочь своему другу, решил обратиться за помощью к Исакову. И надо сказать, повод для этого был достаточно уважительный. Человек, еще не так давно признанный на сборе ветеранов-подводников первым асом Балтики, человек, вся беда которого состояла в том, что ему были неведомы чувства умеренности, осторожности и боязни, пройдя длинный путь унижений и горестей, был теперь тяжко болен, беспомощен и всеми забыт.
Выслушав все это, я пообещал Александру Александровичу попытаться устроить их встречу с Исаковым. И случилось так, что мне удалось очень скоро сдержать свое обещание. Во всяком случае, Иван Степанович заверил меня, что затребует материалы о деле Маринеско и примет нас с Кроном, как только ознакомится с ними.
Так оно и произошло.
Он встретил нас, как всегда, в дверях своего кабинета и, внимательно оглядев моего спутника, несколько более официальным тоном, чем обычно, предложил нам сесть. Ощутил этот холодок, по-видимому, и Крон. Во всяком случае, рассказывая о злоключениях Маринеско, он держался с какой-то совершенно военной скованностью, да и самый его рассказ прозвучал на этот раз гораздо более кратко и сухо, чем несколько дней назад, когда я услышал его впервые.
Иван Степанович выслушал речь моего друга, ни разу его не прервав и ни единым движением не проявляя своего отношения к предмету повествования.
Потом он повернулся к полке, стоявшей у него за спиной, снял с нее тонкую папочку с несколькими машинописными листками, проглядел их, видимо уже не впервые, и, обращаясь к Крону, заметил:
– Мне вот здесь, в ответ на мой запрос, сообщают о деле Маринеско некоторые подробности... Но не все... А мне бы хотелось получить полную информацию. – И, повернувшись ко мне, добавил, вдруг улыбнувшись: – После нашего с вами разговора я, как видите подготовился к сегодняшней встрече, но по некоторым пунктам разъяснений не получил.
В комнате наступило молчание. Крон уставился в пол, я разглядывал коллекцию кинжалов и ятаганов, висевшую на стене над диваном. С улицы, сквозь двойные рамы, не доносилось ни звука.
Наконец я решился.
– Может быть, это и не существенно, но сегодня Александр Александрович рассказывал про Маринеско гораздо короче и суше, чем мне в прошлый раз, – сказал я и сразу понял, что говорить этого не следовало, потому что Крон посмотрел на меня с осуждением, а Иван Степанович, снова улыбнувшись, промолвил:
– Тем более не существенно, что дело здесь не в красноречии, а в фактах. В своем рассказе Александр
Александрович умолчал о том, где и почему пропадал Маринеско в новогоднюю и следующую за ней ночь тысяча девятьсот сорок пятого года. Сам Маринеско тоже не пожелал сообщить об этом в свое время командованию. А между тем изменить его судьбу можно было бы только в том случае, ежели бы это белое пятно было заполнено. Вы можете это сделать?
Последний вопрос был обращен к Александру Александровичу, но тот ответил не сразу. Потом, минуту поколебавшись, спросил:
– А можно мне не говорить, а прочесть вам несколько страничек вот отсюда... – И он вынул из портфеля, стоявшего на полу, толстую тетрадь в черном клеенчатом переплете. – Это мой военный дневник. Здесь есть записи, сделанные со слов Маринеско.
Иван Степанович кивнул и, откинувшись на спинку кресла, приготовился слушать. Крон полистал тетрадь, нашел нужное место и начал читать.
Но здесь мне придется сделать небольшое отступление. Всем ведущим записки, что называется, по горячему следу, известно, что живая речь, наспех воспроизведенная на бумаге, почти всегда звучит безжизненно и недостоверно. Так вот на этот раз дело обстояло иначе. Каким-то чудом Александру Александровичу в его дневнике удалось избежать этой опасности. Мы услышали, видимо записанный почти дословно, запинающийся, грубоватый, смущенный рассказ человека, которому, судя по всему, нелегко далась его откровенность, рассказ, в котором начисто отсутствовала какая бы то ни была рисовка и который был доведен до нашего сведения в той самой первозданной простоте и правдивости, в какой много лет тому назад родился на свет.
В рассказе повествовалось о том, как в новогоднюю ночь на пороге 1945 года Маринеско и его товарищу, фамилия которого не была названа, удалось получить отпуск на берег, чтобы осуществить давнюю свою мечту – провести праздник на твердой земле, в настоящем ресторане и совершенно «мирной» обстановке. Происходило это в финском порту Турку, где они стояли тогда и где ни у того, ни у другого, разумеется, не было, да и не могло быть ни одной знакомой души.
Было у обоих только одно – вера в чудо. И она оправдалась. Очень скоро они нашли ресторан при небольшой уютной гостинице, где заказали очень изысканный по тем временам ужин. А так как время приближалось к полуночи и никаких других возможностей не предвиделось, ужин был заказан на шесть персон и друзья, со всей возможной галантностью, предложили четырем официанткам быть их гостьями на новогоднем пиру. Ресторан был пуст, и те, ничуть не жеманясь, согласились, но как на грех через некоторое время после того, как пробило двенадцать, в зале появились посетители, и девушкам пришлось вернуться к своим служебным обязанностям, о чем напомнила им хозяйка гостиницы, молодая шведка, немного говорившая по-русски. Установив это, моряки пригласили ее к осиротевшему своему столу, и только тут Маринеско, рассердившийся было на нее за официанток, наконец увидел, как она хороша собой и как мило держится.
Нет, в его рассказе ничего не говорилось о внезапно возникшем родстве душ или о любви с первого взгляда. Речь шла, да и то какими-то грубовато-застенчивыми намеками, всего лишь о том, каким диковинным счастьем, каким бесценным подарком судьбы показалось ему общество этой красивой женщины за празднично убранным столом в ту новогоднюю ночь.
И надо думать, что это его чувство было таким откровенным и было так простодушно и сильно выражено, что оно не могло не тронуть ее. И все произошло так, как должно было произойти у этих очень еще молодых людей, блаженно потрясенных предвестием мира, только что снизошедшим на город, нечаянной встречей и хмельной, жадной радостью жизни.
А наутро в комнату хозяйки постучала горничная и сообщила, что внизу ее ждет жених, пришедший с букетом цветов, чтобы поздравить ее с Новым годом.
«Я ей сказал – прогони его! – записано было в этом месте со слов Маринеско. – Она спросила: – А ты на мне женишься? – Я ответил: – Нет, не женюсь... – Сказал, как думал... Но она все равно его прогнала...» И потом, много позже, когда в дверь постучал товарищ Маринеско, с которым они вместе пришли и который неизвестно где провел эту ночь и, постучав, напомнил, что давно пора возвращаться на лодку, тогда уж она потребовала, чтобы он не уходил с товарищем. И Маринеско так и сделал... И явился на пирс только через двое суток после того, как «отбыл».
Дочитав свои записки до этого места, Александр Александрович остановился, полистал свой дневник и прочел еще несколько страниц из рассказа Маринеско про то, как нелепо, нечестно и оскорбительно был организован суд по делу о торфяных брикетах, как уже по дороге в лагерь, объединившись с несколькими морячками, он не на жизнь, а на смерть схватился с компанией уголовников и одолел их, как после лагеря вернулся в Ленинград, был восстановлен в партии и поступил на завод, где никому из своих новых знакомых не стал рассказывать, кто он такой и кем был прежде, как женился и с каким трудом достал комнатку, в которой теперь живет, как, вспоминая о своей прежней жизни, иногда не верит, что все это действительно было, и как старается не думать о том, что с ним будет дальше...
Когда чтение подходило к концу, я украдкой посмотрел на Ивана Степановича. Он слушал очень внимательно, и мне почудилось даже, что лицо его потеплело, но ручаться за это я бы не стал. Очень трудно было установить по его лицу, что он думает.
К счастью, на этот раз он сразу же сам сообщил нам об этом.
– Меняю свое мнение, – сказал он и встал, тяжело опершись на костыли. – Меняю не потому, что нахожу оправдание для самовольной отлучки в иностранном порту на двое суток. Но считаю, что наказание должно соответствовать не только преступлению, но и послужному списку человека, который преступление совершил... Тут у меня имеются мемуары одного из бывших гитлеровских вояк...
Он взял со стола книжку, заложенную в нужном месте аккуратной закладкой, положил перед собой и постучал по ней пальцем.
– В этих мемуарах сказано, что потопление «Густлова» было одной из самых блистательных подводных операций, какие известны автору. А уж в чем, в чем, но в подводных операциях этот господин разбирается... Так что ваш Маринеско хоть и виновен, но заслуживает снисхождения... И поэтому позволю себе обратиться к вам с покорнейшей просьбой. Пересмотр дела Маринеско – вопрос сложный. Сам же он, как вы утверждаете, тяжко болен и беден. Вот я и попрошу вас, друзья мои, передать ему дружеский мой привет и сообщить, что все то время, какое понадобится для пересмотра этого дела, он будет получать от меня по сто рублей в месяц. Вам же, Александр Александрович, приношу глубокую благодарность за то, что обратились ко мне.
Этим и закончился в тот день наш визит к Исакову. И сколько мне помнится, распрощавшись с ним, выйдя на улицу и идучи по набережной, мы с Кроном не обсуждали того, что только что произошло. Но все это время мы, если можно так выразиться, молчали об одном и том же. И пожалуй, это молчание наилучшим образом выражало полное единодушие, кстати сказать, не такое уж частое в наших давних дружеских отношениях.
...Иван Степанович не любил говорить об обстоятельствах своего ранения, так круто и страшно изменившего всю его жизнь. И только однажды, вспоминая первые годы войны, он рассказал мне о происшествии, с этим связанном.
Первые месяцы войны он провел в Ленинграде, в качестве уполномоченного Верховного командования по Балтийскому флоту. И вскоре после того как город оказался в блокадном кольце, ему, как и другим руководителям обороны, было предоставлено право эвакуировать на Большую землю тех, кого они сочтут нужным уберечь от превратностей осадного положения и надвигающейся зимы. Между другими его выбор пал на флагманского хирурга флота Юстина Юлиановича Джанелидзе, человека очень уже немолодого и поэтому мало приспособленного к голоду и лишениям.
Иван Степанович вызвал Джанелидзе к себе и предложил ему немедленно собираться в дорогу. Тот сердито поглядел на него и сказал:
– Основатель русской военной хирургии, один из тех божьей милостью лекарей, на кого всем нам хочется быть похожими, – я имею в виду, как вы понимаете, доктора Пирогова, – в начале Крымской кампании, быстро собравшись в дорогу, двинулся не от фронта, а к фронту. Что же касается моего возраста, то я считаю, что человеку должно быть не столько лет, сколько написано у него в паспорте, а сколько требуется в данный момент.