Текст книги "Рассказы о писателях"
Автор книги: Георгий Мунблит
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Внезапно Юрий Павлович потянул меня за рукав и отвел в сторону.
– Слушай, – прошептал он взволнованно, – а она понимает, с кем имеет дело? У меня ведь уже в ушах рябит от ее болтовни, а он ведь физически слабее меня...
И, снова подойдя к Михаилу Михайловичу, он вмешался в разговор и очень скоро, тонким маневром, принял огонь на себя. Попутно было сделано все необходимое, чтобы внушить молодой литераторше уважение к Зощенко, который продолжал улыбаться так же вежливо и так же растерянно, видимо думая о чем-то своем.
Мне показалось, что беззащитность Зощенко была в этом случае сильно преувеличена, но таково уж было обыкновение Юрия Павловича – ограждать людей, которых он чтил, от малейших видов неуважения. Дело в том, что среди качеств, которые он особенно высоко ценил в людях, скромность была одним из важнейших. Но ведь, как известно, скромники далеко не всегда умеют за себя постоять. И была у него такая идея, что каждый порядочный человек просто обязан прийти на помощь, если увидит скромника в критическом положении.
Да и вообще приходить людям на помощь было одним из самых любимых его занятий. Шумно, весело, деятельно, иногда даже деспотически, он вмешивался в жизнь друзей и знакомых, помогая им осуществлять их планы, побуждая их эти планы менять; знакомил людей, которые, как он полагал, должны друг другу понравиться, уговаривал ленивцев взяться за работу, а тружеников – отдохнуть, людей инертных – совершить путешествие, а путешественников – непременно написать о виденном. Если ему случалось прочесть интересую книгу, он не давал никому покоя, пока не заставлял всех, с кем в это время общался, непременно ее прочесть; если ему нравился спектакль или фильм, все должны были его посмотреть; в пору его увлечения кинематографией он убеждал всех писать сценарии; с совершенно необычным для него постоянством дружа с медициной и медиками, требовал, чтобы все окружающие разделяли это его пристрастие, и, уж разумеется, широко использовал свои связи с врачами всех специальностей, чтобы помогать тем из своих друзей, которые нуждались во врачебной помощи.
У меня сохранилось одно из писем Юрия Павловича двадцатилетней давности, свидетельствующее о том, что все здесь сказанное – чистая правда. Вот несколько выдержек из него:
«Я живу смирненько, переписываю роман, мне это доставляет удовольствие... Моя жена и дети здравствуют... Темные люди, читаете ли вы Байрона? Наверное, наверняка нет. Я тоже раньше не читал, а сейчас почитал и очень обрадовался. Особенно письма и дневники. Скажи там всем своим, чтобы читали... Прочитал я еще забавную книжку Дрепера, под названием «История отношений между католицизмом и наукой». Почитай! Она издана в прошлом веке...»
И несколькими строками ниже:
«Была беда с Катей Шварц. Болел-болел у нее живот, все думали, что это просто так – дамское, а оказался аппендицит, да еще с прободением. Оперировали час сорок минут, но теперь все в порядке и температура нормальная. Произошло чудо – здесь оказался мой приятель профессор Арьев, у него обедали еще два доктора – подполковники медицинской службы, я уговорил Женю Шварца позвонить туда, они приехали недообедав и отправили Катю на «скорой помощи» в клинику, минуя приемный покой. Сразу прооперировали и спасли, иначе было бы невесть что.
Во время операции Катя сказала хирургу:
– Покойный Греков оперировал аппендицит восемь минут, а вы чикаетесь второй час. Сапожник вы, а не доктор.
Старик хирург был потрясен характером оперируемой. Теперь они добрые друзья».
А рядом, в конце того же письма Германа, полугрустное, полуироническое признание:
«Мне очень стало скучно. Мы все живем, как жили много лет. Мы уже знаем, как кто сострит и в каком случае, мы подолгу говорим о своих недомоганиях... Я очень что-то вдруг состарился...»
Не правда ли, как удивительно соседствуют здесь жалобы на внезапную старость и на однообразие ленинградской писательской жизни – со всем, что рассказано рядом и в чем можно увидеть все что угодно, только не старческую апатию и не равнодушие к чужой судьбе. И настойчивое требование, чтобы решительно все прочли книги, которые показались ему важными, и совсем уж юношеская готовность броситься на помощь товарищу, взяв на себя связанные с этим мучительные хлопоты (у Юрия Павловича это называлось «валяться в ногах»), потому что иначе ведь не заставишь ко всему привыкших стариков хирургов, недообедав, везти больную в клинику и сразу же оперировать, неся всю ответственность за исход операции! И ведь рассказано обо всей этой истории более чем скромно, да еще и с явным искажением действительности, потому что, как мне известно, знакомство Евгения Львовича Шварца с профессором Арьевым произошло после описанного здесь происшествия и он никак не мог бы обратиться к Арьеву с такой рискованной просьбой, не будучи с ним знакомым.
Но не нужно представлять себе Юрия Павловича этаким олицетворением самоотверженности и деятельного добра, без каких бы то ни было проявлений той самой «сложности», о которой мы с ним толковали когда-то. Это бы значило не понять главного в его натуре и в его отношениях с окружающими.
Дело в том, что та самая многозначность, какую он стремился находить и показывать в героях своих сочинений, в сильнейшей степени была свойственна ему самому. И отзывчивость к чужим невзгодам, да и самая потребность с кем-нибудь непременно дружить соседствовали в его характере с таким удивительным непостоянством и такой совершенно детской капризной изменчивостыо, что временами, правда, по преимуществу в мелочах, его поступки по отношению к недавним да и давним друзьям граничили с прямым вероломством. И фраза о Мейерхольде, в которой он вспоминает, как тот его «бросил», как нельзя более точно характеризует его собственное поведение в тех случаях, когда он внезапно разочаровывался во вчерашнем предмете своего поклонения и начисто терял к нему интерес.
Надо было слышать, с каким уничтожающим сарказмом повествовал в таких случаях Юрий Павлович о небезукоризненных поступках и неудачных высказываниях недавнего своего друга, который, сочтя их отношения «дружбой навек», капельку разоткровенничался, раскрыл ему свою душу и не оправдал в этой позиции надежд, которые на него возлагались, или, еще того хуже, оказался в чем-то смешным. Тут уж Юрия Павловича совершенно покидала терпимость, с которой он еще так недавно склонен был относиться к своему опрометчивому избраннику.
– Нет, нет, количество перешло в качество! – заявлял он в таких случаях в ответ на упреки в непостоянстве. – Я жестоко обманулся в этом человеке. До сих пор он был ко мне повернут лучшей своей стороной, а теперь я увидел другую. И оказалось, что он плоский и нарисован на холсте, как декорация. Да еще к тому же на обратной стороне у него нарисовано такое, что хоть святых выноси... И наконец, я не обязан всем все прощать!
И говорилось это всякий раз так искренне, с таким горестным негодованием и такими убедительными были доводы, которыми он обосновывал свое новое мнение, что собеседнику оно начинало казаться и впрямь справедливее прежнего.
Но самое смешное происходило в тех случаях, когда по прошествии некоторого времени, то ли позабыв о своем недавнем разочаровании, то ли открыв в низвергнутом кумире новые добродетели, Юрий Павлович принимался, кряхтя, снова взгромождать его на несколько покосившийся пьедестал и снова возносить хвалы его уму и таланту. Причем следовало иметь в виду, что на всех стадиях своего отношения к одному и тому же человеку он бывал предельно искренен и непоколебимо уверен в своей правоте.
Был среди кратковременных его друзей какой-то не то морячок, не то театральный администратор, о котором он рассказывал мне совершенно восторженно и которого рекомендовал как истинное воплощение мужественности, порядочности и очень им ценимой «бывалости». И столько было, по его словам, в этом молодом еще человеке «подлинности», так много он пережил за свою короткую жизнь, так здорово обо всем рассказывал, так здраво обо всем судил, что просто слов не хватало, чтобы охарактеризовать это сокровище. И вот однажды в один из моих приездов в Ленинград, когда я уже предвкушал радость предстоящего мне знакомства с героем этих рассказов, мне было сообщено следующее:
– Иду я, понимаешь, несколько дней назад по Невскому поздно ночью, на улице пусто, но ведь весна, так что светло, и вижу: впереди – драка. Большая морская драка, с таким количеством участников, что дерущиеся уже неточно знают – кого и за что они бьют. И ходит эта самая драка по мостовой, колыхаясь, взад и вперед, как живая. А на тротуаре – несколько человек стоят и глазеют. Я тоже стал глазеть. И вдруг в самом центре дерущихся вижу моего морячка – я тебе, кажется, о нем рассказывал, помнишь? Хотя он, в сущности, не моряк... а может быть – моряк, я не знаю. Он меня тоже увидел и, представляешь, поднимает вверх руку, с этаким заграничным приветствием, и кричит мне оттуда, из драки: «Хелло, Юра!» Это чтобы я подивился его геройству. Крикнул и сразу исчез, провалился куда-то, в это самое месиво из голов, кулаков, спин... и в ту же минуту вся толпа откатывается на середину улицы, раздаются свистки, крики, набегают милиционеры... Так мне противно стало, не рад был, что остановился.
Дослушав до этого места рассказ Юрия Павловича, я чуть было не напомнил ему о его недавнем намерении познакомить меня с морячком, но вовремя удержался. Однако он и сам, видимо, почувствовал необходимость упомянуть об этом.
– Знаю, знаю, что ты хочешь сказать. Мне и прежде была отвратительна его дурацкая страсть строить из себя завсегдатая заморских портовых кабачков со всеми вытекающими отсюда последствиями, вроде костюма и лексикона. А тут это самое «хелло, Юра!» – мне просто в нос ударило. Ты бы и сам почувствовал то же самое на моем месте. – И, хитренько улыбнувшись, добавил: – Конечно, если бы у тебя были такие приятели и если бы ты мог оказаться на Невском в такой поздний час. Но разве это возможно при твоем нежном литературном воспитании и с твоими строгими правилами?
Нет, решительно он был в чем-то прав. И, отвергая его иронические замечания о моем благонравии, я должен признаться, что мне уже и тогда его проникнутая симпатией к людям всеядность была гораздо милее неприязненной недоверчивости общепризнанных мудрецов. Тем более что эти самые мудрецы, однажды обжегшись, дуют и дуют на всех вокруг, обрекая себя на полное одиночество либо на существование в тесном кружке одинаковых и поэтому надоевших друг другу приятелей и знакомых.
Но об этом уже говорилось. А теперь настало время рассказать о том, как относился Герман к своему и чужому писательству, и о том, каким писателем сам он хотел бы стать.
* * *
По мнению многих разумных людей, занимаясь наукой, называть себя ученым – нескромно. Они утверждают, что это похоже на то, как если бы архитекторы называли себя зодчими, а военные – полководцами. Юрий Павлович не раз говорил мне, что это в полной мере относится и к людям, занимающимся литературой. По его мнению, им бы следовало называть себя не писателями, а литераторами. И по возможности не демонстрировать свою принадлежность к этому сословию, обещаясь с представителями более скромных профессий. А также не претендовать на роль учителей жизни и не щеголять своим умением разбираться в людях с первого взгляда.
Однажды, еще на заре нашей дружбы, сидя с ним в сквере на Пушкинской площади, я позволил себе высказать несколько соображений о людях, сидевших вокруг. Что-то об их предполагающихся профессиях, характерах, образе жизни.
Восприняты были эти мои психологические прозрения совершенно непримиримо.
– Какой ты у нас проницательный! – проворчал Юрий Павлович с шутливой яростью. – Если не ошибаюсь, в конце прошлого века такие люди именовались тайновидцами духа?
И он тут же прочел мне целую лекцию о пагубной роли физиономистики и о том, как сам он множество раз ошибался, пытаясь по внешности человека определить его профессию и характер.
– В жизни не встречал такого количества злодейских физиономий, как в филармонии на концертах симфонической музыки! – утверждал он. – А если бы ты знал, какое добродушное, лучезарное личико было у одного нашего школьного учителя – истинного садиста и злобного негодяя! И ведь самое смешное, что в литературе эта самая физиономистика определяется не стремлением проникнуть, так сказать, в суть вещей, а попросту – модой. Изображали, например, сыщика сначала долговязым чудаком с орлиным профилем, потом на смену ему пришел кругленький добродушный простак, с ничем не примечательной внешностью и повадками. А читатель верит и тому и другому, верит еще и потому, что по собственному опыту знает, что все это пустяки и что не дураки считают внешность обманчивой.
Проницательность нужна нашему брату не для того, чтобы по лицу и повадкам определять, какой у человека характер, а чтобы догадаться о мотивах его поведения, – продолжал рассуждать Юрий Павлович. – И именно тогда, когда он совершает несвойственные ему поступки... А вообще-то черт его знает – что нашему брату нужно. Кажется, прежде всего быть графоманом!
* * *
Писательская судьба Германа была одновременно и горестной, и счастливой.
Первый его роман был напечатан, когда ему исполнился двадцать один год. Второй он выпустил в двадцать четыре. А еще через два года, приехав однажды к Илье Ильфу в Красково, где тот жил на даче, я застал его за чтением толстенной книги, очень похожей на читаный-перечитаный библиотечный экземпляр какого-нибудь диккенсовского романа.
– Очень советую прочесть, – сказал Ильф, заложив книгу закладкой и показав ее мне. – Отличное сочинение! Наконец-то начали и у нас понимать, что романы должно быть интересно читать. А то ведь держат читателя в так называемом черном теле и все учат его, учат... учить-то ведь тоже надо умеючи...
Книга была – роман Юрия Германа «Наши знакомые».
Встретившись вскоре после этого с Юрием Павловичем, я рассказал ему о своем разговоре с Ильфом. Мне показалось, что мое сообщение его обрадовало, но вместе с тем немного смутило. Ильф слыл дотошным и строгим читателем, и хоть «Наши знакомые» пользовались несомненным успехом, их автор был не очень уверен, что этот успех им заслужен. Во всяком случае, выпустив через некоторое время свой роман новым изданием, он весьма основательно его переделал.
Что-то поликратовское было в его отношении к своему успеху, к тому, как рано этот успех к нему пришел, и особенно к легкости, с какой шла у него работа.
Этому трудно поверить, но он завидовал черной завистью тем, кто мучительно корпел над каждой своей строкой, бесконечно выбирая и переставляя слова и с отвращением перечитывая и перечеркивая то, что было написано накануне.
Свой истинно счастливый дар увлекательного рассказчика, свое умение с налету находить нужное слово, свою цепкую память, безошибочное ощущение композиционной соразмерности и великолепное чувство юмора – все это он совершенно ни во что не ставил.
Святое авторское недовольство только что сделанной работой – вот о чем он мечтал. Увы, это недовольство посещало его почти всегда слишком поздно, чаще всего уже после того, как книга была напечатана. А между тем дружеские или редакторские замечания делаемые по рукописи, только раздражали его. В отличие от авторов, испытывающих настоятельную потребность показать кому-нибудь свое только что законченное сочинение, он делал это до крайности редко. Недовольство ему требовалось свое, чужого он не терпел.
В ту пору, когда я еще не был об этом осведомлен, он прислал мне верстку первой части своего романа «Россия молодая» и попросил сказать, что я о нем думаю.
К несчастью, мне не удалось сразу же засесть за чтение, и через несколько дней я получил письмо, в котором содержались такие строки:
«Если бы ты написал роман в сорок печатных листов и дал мне прочитать половину, я бы нашел время сообщить свое мнение. Но ты, конечно, очень занят, и я тебя прощаю».
Эти совершенно змеиные интонации были свойственны Юрию Павловичу в тех случаях, когда он бывал очень сильно рассержен. И, отложив в сторону все остальное, я внимательно прочел кипу шероховатых листов с вдавленными в бумагу жирными литерами, после чего совершенно откровенно, без обиняков, изложил автору свои сомнения и недовольства. Результат был неожиданный: Юрий Павлович рассердился на этот раз не на шутку. Что он говорил тогда в защиту своего детища, я уже не помню, но ясно было одно – в обиду он его не даст. И только много времени спустя, когда это уже не имело никакого практического значения ни для романа, ни для наших отношений, приехав в очередной раз в Москву, он рассказал мне следующее:
– Вчера стою в очереди за железнодорожным билетом и слышу такой разговор. Какая-то женщина говорит своей знакомой: «Пошли давеча с мужем на «Неаполь – город миллионеров». Думала, отдохну. Ничего себе кино из жизни миллионеров! Сегодня пошли посмотреть «Рим в одиннадцать часов». Чуть с ума не сошла. Ничего красивого не показывают!..» Понятно тебе?
Этот вопрос уже относился ко мне.
– Что ты имеешь в виду? – спросил я.
– Все, вместе взятое... Помнишь, за что ты ругал «Россию молодую»?
– Какое это имеет отношение к «Городу миллионеров» и к тому, что говорила эта самая женщина?
– Косвенное... Мне тогда нравилось писать эпохально, красиво, ароматично, а тебе – не нравилось.
– Ну и что?
– Теперь мне тоже не нравится.
Я наконец понял. Это было то самое святое недовольство своей работой, которое по обыкновению пришло Юрию Павловичу с большим опозданием.
* * *
Он так рано умер! Так рано, что не успел сделать и малой доли того, что было ему предназначено. Это понимают все, кто его знал, все, кто помнит, как он щедро талантливо жил, шутил, говорил о книгах и людях, каким ненасытным он был в своем желании все увидеть, все испытать, во всем разобраться, как много ему было нужно друзей, путешествий, работы, каким он был добрым и веселым, как он был нужен и мил всем, кто хотя бы однажды с ним повстречался...
1974
ВЕЛЬМОЖА
Как известно из истории нашего государства, в двадцатых и начале тридцатых годов каждый представитель городского населения мужского пола, достигший призывного возраста, чем-нибудь непременно заведовал. В полном соответствии с этой исторической аномалией автор нижеследующих строк, едва достигнув восемнадцати лет, стал заведующим библиотечным отделом Наркомпроса Грузии, а в двадцать пять, только что окончив Московский университет, взвалил на свои далеко еще не окрепшие плечи тяжкое бремя забот, возглавив отдел критики в недавно перед тем учрежденной «Литературной газете». Младенчески неопытный, я еще не понимал тогда, что наступают времена, когда настоящему заведующему следует отличаться от всех других своих сограждан умением говорить «нет», в ответ на любое обращение и на любую, даже самую резонную просьбу. Не подозревая о непреложности этого правила, я считал своим долгом, сидя за колченогим столиком в своей редакционной клетушке, на двери которой красовалась надпись: «Отдел критики», самым радушным образом встречать всех посетителей и, выслушав их просьбы, по возможности таковые удовлетворять.
Вот и случилось, что в тот день, когда передо мной впервые предстал человек, о котором пойдет здесь речь, я отнесся к нему со всей возможной доброжелательностью.
Он был до удивления невзрачен. В не по росту широком и длинном пальто, с лицом какого-то совершенно альбиносьего цвета, он разительно отличался от обычных моих посетителей. Они были грубовато самоуверенны, он – вкрадчив и робок, они – склонны к простецкой фамильярности, он – искателен и до крайности церемонен.
Как и следовало ожидать, сочинение, которое он мне оставил, вытащив его из огромного, ветхого своего портфеля, было таким же.
Мне трудно вспомнить сейчас, о чем шла речь в этой первой его статье (за ней последовало много других, и они слились в моей памяти в один бесцветный и бесформенный ком), но вернее всего, то была статья о Некрасове, о котором тогда часто писали, противопоставляя его Пушкину и неизменно отдавая предпочтение его стихам, проникнутым гражданской скорбью, перед легкомысленными сочинениями «певца своей печали». Но горе было даже не в замысле этого сочинения. Рассуждения других авторов на ту же тему были иногда не лишены остроумия и даже искренности – молодые литературоведы, с тем же разрушительным упоением, с каким избалованные дети ломают свои игрушки, расправлялись со всем, что оставила нам в наследство великая наша литература, – горе было в том, как была написана эта статья.
Такого неумелого, такого вялого, ничем не одушевленного «ниспровержения» мне еще не доводилось читать.
Судя по всему, автор лежавшего передо мной сочинения не испытывал никакой потребности сбрасывать что бы то ни было с корабля современности. Его намерения сводились всего лишь к тому, чтобы продемонстрировать свою искательную готовность сделать это, если потребуется, и уж во всяком случае к стремлению идти в ногу со временем или хотя бы казаться похожим на тех, кто шел в эту самую ногу. Вот он и подпевал им, но делал это так неумело и так фальшиво, что ничего не стоило распознать фальшь в его дребезжащем фальцете.
И когда через несколько дней мой незадачливый автор пришел в редакцию, чтобы осведомиться о судьбе своего творения, мне не оставалось ничего другого, как сказать ему то самое «нет», которое мне так трудно давалось. Увы, я и на этот раз не сумел произнести это слово как следует. Пробормотав что-то невнятное о непригодности его статьи, я тут же предложил ему попробовать свои силы в другом, менее трудном жанре и написать для начала рецензию на какую-нибудь вышедшую недавно книгу.
Он готовно согласился. И, почувствовав в моем тоне сочувствие, так благодарно и кротко заулыбался, что окончательно растрогал меня.
Теперь легко вспоминать об этом, но тогда мне было не до шуток. При всей моей тогдашней неопытности, я отлично понимал, что чудес не бывает и литературная беспомощность, в сочетании с лакейской искательностью и полным отсутствием собственных мнений, никак не могут произвести на свет ничего путного. Так оно и оказалось.
Не прошло и недели, как мой подопечный притащил новое свое сочинение, которое даже по объему было раза в три больше, чем полагалось быть газетной рецензии, а по содержанию... я понимаю, что этому трудно поверить, но содержания в этом сочинении попросту не было.
Уныло ползая по страницам разбираемой книги, рецензент так и не сумел дать читателю представление о ней и сформулировать свое о ней мнение. Слова служили ему здесь не средством выразить свою мысль, а всего лишь для того, чтобы скрыть полное ее отсутствие.
Установив это и решив уклониться от тягостного разговора с автором, я переписал его рецензию заново, кое-что в ней «прояснив» и кое-что добавив. А переписав и даже не показав ему убогого результата нашего совместного труда, понес этот «материал», прикрыв его двумя другими статьями, на визу заместителю редактора – моему непосредственному начальнику. Расчет был на то, что заместитель этот, отличавшийся удивительным для работника литературной газеты свойством – патологическим отвращением к чтению, как таковому, бегло просмотрит все три статьи и не заметит убожества одной из них. Расчет оправдался. Он не заметил. Но, будучи в этот день в особенно нерешительном настроении, визировать ничего не стал. И на вопрос – что он думает о предложенном мною материале, ответил обычным для него в таких случаях способом: опершись локтями на край своего стола и сжав голову ладонями, развел пальцы в стороны и при этом высоко поднял узкие свои плечи. Это значило, что мнения о прочитанном он высказывать не намерен и решать ничего не будет. По опыту было известно, что в тех случаях, когда заместитель уклонялся от основной своей обязанности замещать и выражал эту свою позицию указанным выше способом, добиваться от него толку было бессмысленно.
К сожалению, редактор газеты (им был тогда С. С. Динамов) решил на этот раз внимательно прочесть весь приготовленный к номеру материал.
Но о Динамове непременно нужно сказать несколько слов. Нынче он заслуженно забыт, но для своего времени был чрезвычайно характерен.
Узкий, длинный, с костлявым, тоже длинным, лицом, он выглядел так, будто существовал только в двух измерениях, что, впрочем, не мешало ему быть человеком очень неглупым и не лишенным чувства юмора. В деятельности своей он был законченным образцом литературного бюрократа и, вероятно, именно поэтому не стал членом РАППА – организации слишком для него суетливой и авантюристической. Конец его был трагичен. Преданный ближайшим другом, которого, с полным на то основанием, молва окрестила Ванькой-Каином, он бесследно исчез в сталинских лагерях. Пока же, в тот период, когда мне довелось работать под его началом, Динамов старался не давать воли ни своему уму, ни чувству юмора и довольно успешно справлялся поэтому с множеством порученных ему обязанностей. Редактирование «Литературной газеты» было только одной из них.
Итак, прочтя рецензию, о которой идет здесь речь, Динамов внимательно посмотрел на меня поверх своих очень блестящих, пожалуй, даже щеголеватых очков, и спросил, отодвигая от себя сколотые булавкой листки:
– А это нам зачем?
Поняв, что дело плохо, я что-то пробормотал о литературной неискушенности и старательности автора рецензии и о его готовности выполнить любые пожелания редакции.
Динамов насмешливо прищурился.
– Помнится мне, в своей тронной речи, при вступлении на пост заведующего отделом критики, вы настаивали на том, что критические статьи должны обладать самостоятельным излучением, – промолвил он язвительно. – Эта рецензия, по-вашему, излучает?
Мне ничего не оставалось, как промолчать. И это привело к тому, что рецензия «не пошла», а в последовавшие за этим месяцы совершенно ученические статьи того же автора о народных демократах, о Герцене, Горьком, а также скучнейшие рецензии на самые скучные книги современных писателей с удручающей регулярностью стали появляться на моем, ничем не защищенном от такого рода посягательств столе.
Но однажды произошло чудо, а может быть, и не чудо, а одно из проявлений скрытой от нас закономерности. Очередное свое сочинение мой незадачливый автор принее именно в тот день, когда газете срочно потребовалась статья именно на эту тему и «так, как надо» написанная.
После мучительного процесса правки, перекомпоновки и замены вполне идиотических мест чуточку менее идиотическими я положил этот опус на стол редактора и уселся против него, стараясь не встречаться с ним глазами.
Он молча прочел статью, брезгливо поморщился и, и слова не говоря, написал в верхнем углу первой страницы: «В набор».
Мы отлично понимали друг друга, и говорить нам, в сущности, было не о чем. Разве мы могли знать тогда, разве мы могли предвидеть, как нелепо и трагически сложится судьба участников этого происшествия, как низвергнется в пропасть один из них и как высоко вознесется другой?
* * *
Прошло пятнадцать лет. О Динамове давно уже не было никаких вестей, и только спустя еще много времени в «Краткой литературной энциклопедии» появилась заметка о нем, где было сказано, что он «в условиях нарушения социалистической законности в период культа личности Сталина был репрессирован и посмертно реабилитирован». Что же до второго моего героя, то я надолго почти совсем потерял его из виду. Слухи о нем иногда до меня доходили, но, хорошо его зная, я этим слухам не верил. Слишком уж преуспел в науке и слишком высоко вознесся его двойник, чтобы можно было представить себе в этой роли известного мне неуча и прирожденного неудачника, робость и душевная мешковатость которого никак не вязались с головокружительными успехами человека, о котором шла речь. И вот однажды, году в сорок шестом, мы с ним оказались соседями в крохотном, по нынешним временам, самолетике, одном из первенцев нашей пассажирской авиации, совершавшем рейсы между Москвой и Сочи.
Самолет летел в Москву. Почти все пассажиры расселись по своим местам, когда в кабину вошли мужчина и дама. Свободных мест, расположенных рядом, уже не было, и дама устроилась где-то впереди, а в кресло рядом со мной опустился ее спутник, в плаще каменноугольного цвета и ярко-зеленой шляпе, почему-то надетой задом наперед и поэтому с полями, опущенными на затылке и приподнятыми над лбом.
Я не сразу его узнал, но через минуту именно этот причудливый способ носить головной убор помог мне распознать в нем давнего моего знакомца. Это был он – мой автор из «Литературной газеты». Сомнений быть не могло даже после того, как он снял свою шляпу, открыв для всеобщего обозрения лысину, обрамленную светлыми спутанными волосиками.
К чести ему следует отметить, что на мое приветствие он ответил с искренней готовностью и даже как бы обрадовался нашей встрече. Мало того, вспоминая о давнем нашем знакомстве, он назвал меня своим покровителем, чего никак нельзя было ждать от человека его ранга и положения. Правила поведения для новых сановников начали уже тогда складываться, и в неписаном этом кодексе даже простая вежливость в обращении с «нижестоящими» почиталась излишней. Мой герой и в этом по обыкновению запаздывал, хотя в нынешних его повадках и чувствовалась несвойственная ему прежде вальяжность, а в лице появилась этакая барственная округлость.
С первых же его слов мне стало ясно, что слухи об успехах человека, которого я считал его двойником, были его успехами. И теперь он возвращается в Москву после заслуженного отдыха в одном из очень привилегированных сочинских санаториев. В санатории этом ему и его супруге, по его словам, была предоставлена вроде отдельная квартирка, куда им, если бы у них возникло такое желание, приносили бы «на дом» завтраки, обеды и ужины, такие обильные и такого высокого качества, то в те годы о лучших нельзя было и мечтать.
Сообщив мне об этом и умилившись удивлению, каким я его рассказ выслушал, мой сосед предложил моему вниманию любопытнейшее свое наблюдение. Оказывается, прогуливаясь с супругой по аллеям сочинских парков, ему удалось установить факт чрезвычайной важности.
– Обратили ли вы внимание, – спросил он, доверительно склонившись к моему уху, – обратили ли вы внимание на то, как выглядят эти самые сочинцы?
Я ответил, что не нашел в их облике ничего примечательного.
– Ну, как же? – укоризненно промолвил он. – Как же вы не заметили, какой у всех у них болезненный вид?! Я бы даже сказал – изможденный!
– Чему же здесь удивляться? – заметил я и собрался было растолковать моему собеседнику, что в нынешнее послевоенное время так выглядит большинство наших сограждан. Но он не позволил мне продолжать.