355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Шолохов-Синявский » Отец » Текст книги (страница 8)
Отец
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 07:00

Текст книги "Отец"


Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

Шурша словно смаковал отталкивающие картины массового унижения и гибели людей.

– За кружками полезли, за самыми обыкновенными кружками из жести, дурье! – захлебываясь, негодовал он. – На кружечках – портретики молодого царя и царицы, а в кружечках – кисленькие марафеты-карамельки, гривенник за фунт. И вот поперли за этими кружками, стали топтать друг друга, выдавливать кишки…

– А вы, Кирик Устинович, тоже ведь полезли? – не то простодушно, не то с подковыркой спросил отец.

– Я? – на минуту растерялся Шурша и зло блеснул зелеными глазами. – Я не за кружкой. Я из любопытства. И я уже не шел – рад был выбраться, а меня несли на плечах, пока все мы не сломали забора и не попадали в ров.

…В ту ночь я почти не спал, все время вскрикивал, звал то отца, то мать. Мне грезились какие-то черные ямы, наполненные грудами раздавленных человеческих тел, потоки крови, распяленные рты… и кружки, кружки, горы жестяных разноцветных кружек, а на них – царь с царицей…

Отец и мать, вспоминая рассказ Шурши о Ходынке, разговаривали шепотом. В руках отец при этом всегда держал календарь с красочным изображением царской семьи на обложке, тыкал в курносое лицо царя пальцем, шептал:

– А, видать, небольшого ума царишка. Вишь, какое гулянье устроил на этой Ходынке.

Мать отвечала:

– Я еще у барынь сестер Клушиных прислуживала, когда Николай на престол сел, так старшая поглядела на его портрет и сказала: «А взгляд у молодого царя глупый». Я тут же была; они, барыни, сначала меня не заметили, а когда заметили, сразу заговорили по-французски. Вишь, сами господа царя ругали, да только чтоб народ не слыхал…

Отец ни о чем больше не расспрашивал Шуршу, но олеографические приложения к настольному календарю с изображениями царя и царской семьи уже не развешивал на стене.

А я, разглядывая царский портрет, спрашивал:

– Пап, а пап, а чего царь ест?

– Ну апельсины, ананасы… шоколад и все такое прочее, – серьезно отвечал отец. Что захочет, то и ест.

– У него много апельсинов?

– Много. Целые ящики. Он все время берет их и жрет. Как свинья – желуди.

Я задумывался: царская жизнь мне рисовалась земным раем. Я продолжал допрос:

– А что царь делает, папа?

– А ничего. Ходит, гуляет себе на здоровье, винцо попивает, в карты играет да смотры войскам делает. Ну подпишет бумагу какую-нибудь – и опять на боковую…

Мало-помалу почти неуловимо у отца и матери установилось свое насмешливо-ироническое отношение к царю. Отец уже не сравнивал его с пчелиной маткой и не задавал вопроса: «А как же держава-то без царя?»

Не знаю, кто завершил эту разъедающую работу в душе отца – Коршунов или Шурша. Оба верили одному богу, оба ненавидели общего врага, но по-разному – у Шурши в сердце горели только злоба и ненависть к самодержцу, презрение к «слепому» народу, у Коршунова за ненавистью и жаждой борьбы светились добро и неистощимая любовь к человеку.

Вести о событиях в хутор приходили с большим опозданием.

О том, что произошло 9 января 1905 года в Питере на Дворцовой площади, в Адабашеве узнали только спустя два месяца.

Ненастным мартовским вечером прямо из кузни Шурша прибежал к нам и, дергаясь от ярости, не совсем связно сообщил:

– Опять поперли к царю. С хоругвями и иконами да еще попа Гапона впереди выставили… Ко дворцу пришли, на колени встали! Ну он им и всыпал горячего. Тыщи убитых и раненых…

– Да кто? Кто? – спросил, расширив глаза, отец.

– Да кто же… Царь! Вот кто! Бумагу ему написали: «Царь-батюшка! Вызволи нас из нужды – пропадаем. Притесняют нас! Заступись». Ну он их и вызволил. Кровью умылись. Попишка поганый Гапон – рясу в руки да драла, а наши легковеры легли на улицах.

Мать перекрестилась:

– Спаси и помилуй. Что же такое делается?

– Значит, опять был бунт? – спросил отец.

– Да не бунт, темная голова! Если бы бунт или забастовка – куда ни шло, а то мирное шествие. С гимном шли. Слыхал я еще зимой что-то, но не верил, а вчера в Ростове от тех, кто в Питере был, узнал все подробности.

Шурша осекся, решив, что выболтал лишнее, приложил палец к губам, но тут же крикнул:

– Вы уши не развешивайте, орловские, и нишкните, помалкивайте! Слышите? Ничего я вам не говорил! Замрите, если хотите благополучно дожить век в степи своей. Эх, пропадешь тут с вами!

Шурша забегал по комнатушке, замахал руками.

– Два года я просидел в этой дыре. Ах, я сукин сын! Подлец! Товарищей забыл, кровь свою забыл! К молотилке армянской пристроился, гудочками занимался. Нет, нет, нет! Завтра же – в Юзовку! Шурша еще покажет себя!

И выбежал, хлопнув дверью.

Он скрылся из хутора ночью. Никто не видел, куда он ушел.

Феклуша

Отец стал менее доверчив к людям, сердитее нападал на хозяев и всяких праздношатающихся, никчемных людей. Зато охотнее зазывал тех, кто приносил в хутор разумное, ободряющее слово.

Многих «хожалых» отец зло высмеивал и выпроваживал.

Как видно, добрые семена Коршунова и беспокойные – Шурши давали первые, еще неуверенные всходы.

Вот стоит у окон нашей мазанки здоровенный детина в серой холщовой хламиде, в опорках, русая с проседью борода до пояса, нечесаные патлы до плеч, из-под мохнатых выгоревших на солнце бровей настороженно и дерзко выглядывают маленькие диковатые глаза вечного бродяги, под ними дряблые мешки, нос на конце горит, как стручок красного перца, – видать, обладатель его лихо заливает горькую.

На широченной груди странника – диковинное приспособление: плоский старинный штоф из-под водки, а в нем – хитроумно помещенная модель Киево-Печерской лавры и миниатюрная иконка богоматери. Модель из дешевого цыганского «золота» горит, переливается на солнце. Я поражен видом этой заманчивой игрушки, прилипаю к ней взглядом, не могу оторваться.

– Подайте на святую Киево-Печерскую лавру, – сиплым, пропитым басом тянет бородатый верзила.

Отец насмешливо смотрит на него, спрашивает:

– Как ты ее, церковь-то, засунул в бутыль?

– Не я… А бог… – с притворным смирением гнусавит верзила.

– Брось дурака валять. Вишь, ловко как пристроил. Дай поглядеть ближе.

Странник отступает, сипит:

– Грешно. Не всякому можно близко смотреть. Ослепнешь. Грешен ты, я вижу.

– А ты не грешен? – смеется отец. – Может, поднести шкалик? Вижу, с похмелья.

Странник сразу мягчеет, юлит:

– Не откажи, добрый человек. Вино сам Иисус Христос пил в Кане Галилейской. Вино и в таинстве евхаристии превращается в кровь господню.

– Ну ладно, проваливай. Ходишь тут, дурачишь людей, – меняет тон отец. – Тоже мне – бога в бутылку запрятал и выманивает копейки на пропой. Иди, иди, а то вон Серка натравлю.

– Ну и анафема на твою голову, – не оставаясь в долгу, рыкает пропойца. – Чтоб на тебя и хлад, и град, и красный петух, и мор, и язва! Ах ты, богоотступник!

– Ирод! – уже кричит он издали, отступая и на всякий случай выставляя вперед длинный посох-дубину.

Отец смеется, а мать, выбежав из хаты, испуганно ворчит:

– Что ты, отец! Вот проклянет он нас, накличет беду на нашу голову. И так счастья у нас нету.

– Ну и ладно, – сердито отмахивается отец. – Не святой он, чтоб слово его исполнялось. Много их тут, дармоедов и лодырей, шляется.

А мне жалко, что отец прогнал попрошайку: хотелось вдоволь наглядеться на сияющую в бутылке лавру.

Однажды летом уже под вечер постучалось к нам в окошко не менее удивительное создание – тонкая, стройная девушка в черном, до пят, платье, голова повязана таким же черным, прикрывающим лоб до самых глаз, платком. На груди – серебряный крест, на боку – кожаная объемистая сумка, в руках – опечатанная сургучом железная кружка.

– Пустите, хозяюшка, заночевать, ради Христа. Я – послушница Задонского девичьего монастыря. Ходим собираем на божий храм. Разошлись мы по деревням. Я от подводы отбилась – притомилась, не могу дальше идти.

Мать зазвала монашку, поставила самовар, стала ее поить чаем. Монашка сидела за столом, смиренно потупив глаза, положив белые тонкие руки на колени, а я жадно смотрел на нее из-за печки. Была она очень хороша собой – лицо румяное, с ямочками на щеках, чуть тронутое нежным загаром, глаза, под темными тонкими бровями, глубокие, темно-синие, в густых ресницах. Она редко поднимала глаза, но когда взглядывала на мать, то словно освещала ее лучами. Выражение тихого смирения и покорности не сходило с ее лица. Монашка принесла в хату запах кипарисового дерева, ладана и еще какой-то неопределимой ароматной смеси, схожей с запахом чебреца и елея.

Она казалась мне неведомо откуда явившейся феей. Переполненный сказочными образами и чудесами, я с нетерпением ожидал: вот она сменит темную одежду на светлую, усыпанную драгоценными камнями, взмахнет волшебной палочкой – и свершится чудо: убогая хата наша превратится в сияющий чертог, и хлынут в нее несметные сокровища, уйдет нужда, на которую так часто сетовала мать…

– Как же зовут вас? – тихонько, в тон монашке, спрашивала мать.

– Феклой… Феклушей… а в миру звали Феоктистой. – чуть слышно отвечала «фея».

– И давно вы, голубушка, в монастыре?

– Два года милостию господней.

– Что же вас заставило идти в монастырь? Красу свою заживо хоронить?

Румянец на бледных щеках монашки вспыхнул, как полымя, – кровь мгновенно прихлынула к лицу. «Фея» очень смутилась, но тут же оправилась, ответила так же тихо и кротко:

– По обету, матушка, по обету. Тайну только одному богу на исповеди открываю.

– Ну, бог с вами… В святое дело мы не касаемся.

Так мирно и благонравно текла беседа, пока не пришел с работы отец. У меня невольно сжалось сердце: как бы не прогнал он «фею» так же, как странника с лаврой в бутылке. Уж очень хотелось мне подольше поглазеть на нее, полюбоваться ее красотой.

Отец сразу же, с одного взгляда, определил, что за гостья сидела у нас; глаза его, по обыкновению добродушные, живо и чуть насмешливо заблестели.

– А-а, здравствуйте. Вот благодать-то какая… Святые люди нами не гнушаются.

При первом же звуке отцовского голоса «фея» вздрогнула и даже красота ее чуть потускнела: что-то в тоне отца сразу насторожило и испугало ее. И кто привил отцу такое неприятие монашеской черной одежды? Уж не Шурша ли?

Я невольно испугался за гостью, но преждевременно. Монашка вскинула на отца свои глубокие кроткие глаза, и отец, как мне показалось, даже растерялся от вида ее красоты и смирения, улыбнулся приветливо, ласково.

– Угощайтесь, угощайтесь на здоровье. Милости просим. И я с вами присяду, – залебезил отец.

Не прошло и получаса, как все за столом изменилось. Беседа текла с нарастающим оживлением. За окном спустились сумерки, мать зажгла лампу. Лицо Феклуши осветилось и разрумянилось, глаза засияли, как два самоцвета. Надо сказать, отец в беседе, которая бывала по душе ему, всегда был весел и щедр на шутку. Глаза его тоже разгорелись. Он хотя и добродушно-насмешливо, но восхищенно посматривал на Феклушу, задавал ей подтрунивающие, незлобивые вопросы о существовании бога, о греховной монастырской жизни, а мать все более сердилась, хмурилась и откровенно ревниво поглядывала то на отца, то на гостью.

Феклуша разговорилась вовсю. Глаза ее излучали пламя веры, горели желанием поставить на путь истинный заблудшего в неверии и сомнениях отца. Но не она, а отец громко убеждал ее:

– Все прах! Обман! Храмы, монастыри – все это попы придумали, ваши архимандриты да архиереи. Если есть бог, то ему ничего не нужно. Никакого золота. А вы ходите собираете у бедных людей последнюю копейку, чтоб новый иконостас поставить, богатые ризы попам пошить.

– Да простит вам бог ваши речи, – отзывалась Феклуша. – Кощунствуете вы, добрый человек. А в чем же спасение от грехов? В чем?

– А у вас разве грехов много? Какие же у вас такие грехи, Феклуша? – ласково и чуть лукаво спросил отец. – Когда же это вы успели так нагрешить? Любопытно…

И взгляд его становился игривым: знаем, мол, ваши женские грехи.

Феклуша потупила очи, но тут же, не оробев, выхватила из сумки пачку тоненьких книжечек и сунула одну в руки отца. На ней – картинка: геенна огненная, в большом чане в смоле кипят грешники, а черные хвостатые страшилища с козлиными рогами и копытами колют их зубчатыми вилами.

– Вот, почитайте. Это про ад и страшный суд. Пока не поздно – покайтесь, – убеждала Феклуша.

Отец упирался, нарочито поддразнивал:

– Какой там ад, какой страшный суд! Умер человек, дух из него вон – и вся недолга. Прах! В землю закопали – и ладно. Через год откопай – одна труха остается. Я, когда умру, мне и гроба не надо. Пусть так закопают – все равно сгнию.

– Ой, свят, свят, свят! И кто вас таким речам научил? – ужасалась Феклуша и осеняла отца крестным знамением. – Спаси и настави вас господь!

Так препирались отец и Феклуша, а я, любуясь ею, видел: отец больше забавляется беседой, чем спорит всерьез.

Ему мила была красота юной послушницы, забавно ее смирение. Кончилось тем, что отец громко вздохнул, проговорил с сожалением:

– Эхма! И зачем только вы, Феклуша, в монастырь пошли! Не в монастыре вам место, а в жизни.

Слова эти прозвучали так искренне, с таким волнением, что Феклуша взметнула глаза на отца, и в них блеснуло смятение. Отец в те годы был еще не стар, даже пригож собой и ясен взглядом, хотя и огрубел в работе, словно покрылся земляным, серым налетом. Одевался он по-крестьянски просто, но опрятно, и в голосе его звучали подкупающая задушевность и доброта.

Мать же моя преждевременно состарилась, лицо и руки ее заскорузли в работе, темно-карие, когда-то красивые глаза утратили блеск, а обветшалая одежда сидела на ее увядшей фигуре неловко, скрадывая черты былой женственности. Около нее Феклуша сияла, как алмаз рядом с грубым, простым камнем. Прелесть ее не могла скрыть даже монашеская одежда.

Каким-то свойственным только детям чутьем уловил я тревогу матери: в нашу мазанку в образе монашки явился большой соблазн, облеченный в схимническую одежду и от этого еще более опасный. Гостья тоже, как видно, чувствовала себя все беспокойнее под ревнивым взглядом матери. «Бес», кружился где-то близко, готовясь сыграть с людьми злую шутку.

Мне было жалко мать и в то же время не хотелось расставаться с «феей». Теперь я уверен: пугая отца страшным судом, Феклуша делала это не совсем искренне, ведь она была на самом деле добрая девушка.

Мать заторопилась постлать тут же на глиняном полу постель для Феклуши, а отец, еще раз с тоскливым сожалением обернувшись к гостье и вздохнув, ушел спать в сарай.

Я лежал на печке и слушал, как Феклуша, стоя на коленях перед «святым» углом, молилась. В красноватом свете лампадки краем зоркого ребячьего глаза я видел ее плавно сгибающуюся в земных поклонах фигуру, ее лицо, в сумраке казавшееся бледным и строгим.

Черная монашеская косынка с головы была снята, и темные подстриженные кудри падали на лоб, когда Феклуша отбивала поклоны.

Да, сомнения не было – это она, добрая волшебница. Мне так хотелось думать. Я еще не знал, что такое монастырь, мне не было никакого дела до религии. Злой волшебник Кощей заточил Феклушу в замок, именуемый монастырем, обрядил в черную одежду, вырвал из жизни, дал в руки страшные книжки с рогатыми чудовищами на обложке. Но она (не монашка, а «фея») жила и, в какие одежды ни рядил бы ее Кощей, являлась по временам людям. Мрачные книжки, темная одежда и слова о страшном суде принадлежали не ей, а Кощею.

Ее собственными были темно-синие лучистые глаза, нежный румянец, живая улыбка – вся красота ее, и наступит час – Феклуша уйдет от злого волшебника с его страшным судом и адом и засияет вся, как утренняя заря.

В таких смутных фантазиях я оторвался от грешной земли и не заметил, как уснул. А наутро Феклуша ушла, оставив после себя кипарисовый запах монашеской одежды и тоненькую брошюрку с чертями на обложке, поджаривающими бедных грешников.

Отец хотел было изорвать книжку, но мать не дала.

– Вот и тебя так черти будут на том свете в смоле кипятить и вилами ковырять, – мстительно сказала она отцу, с виноватым видом стоявшему перед ней. – На кого пялил буркалы-то? На монашку, на божьего человека!

– Ну что ж. Пускай кипятят, пускай ковыряют. Я на девичью красоту смотрел, – улыбнулся отец и мечтательно поглядел в окно на дорогу, по которой ушла Феклуша. Но тут же помрачнел, добавил: – И какой злодей законопатил ее в монастырь? Такую красоту и живую душу… Уйдет она оттуда, обязательно уйдет…

По волчьему билету

И еще один необычный гость появился на хуторе.

Однажды веселым майским утром, когда адабашевский сад благоухал цветением, а отец работал на пасеке, на главной садовой аллее появился высокий, немного сутулый человек в потертой суконной тужурке поверх синей косоворотки, в простых крестьянских, густо покрытых пылью сапогах. Из-под приплюснутой фуражки с выцветшим околышем, с задорно выставленным кверху согнутым посредине козырьком, вились белокурые, почти до плеч, кудрявые волосы. Лицо у незнакомца худое, загорелое, с запавшими щеками и тонким прямым носом, глаза большие, серые. Светлые пушистые усики и округлая бородка обрамляли упрямо сжатые губы.

За плечами прохожего висела тощая котомка. Помахивая палкой, он подошел к пасеке, поздоровался с отцом звучным мягким басом.

Отец отставил вынутую из улья рамку, накрыл улей крышкой, подошел к незнакомцу.

– Мне сказали, в вашем саду нужен сторож. Могу ли я предложить свои услуги? – очень правильным нездешним говором, твердо отчеканивая «г», спросил прохожий.

– А из каких же мест будете? – с первой же фразы почуяв в прохожем «образованного», полюбопытствовал отец.

– Об этом позвольте мне сказать потом, – вежливо ответил незнакомец и улыбнулся, обнажив молодые крепкие зубы. – Я хочу только узнать: есть ли у вас место сторожа?

– Может, и найдется. Только не я хозяин сада, я – садовник. Вам нужно поговорить с арендатором. Он как раз вон там, в балагане.

– Благодарю, – чуть кивнул прохожий и, помахивая палочкой, направился к балагану, служившему когда-то для нашей семьи жильем.

Арендатор, грубый, неграмотный тавричанин, краснолицый, с заплывшими от чрезмерного сна глазами, вышел из балагана, дочесываясь, спросил:

– Чого треба? Сторожем? А пачпорт е?

– Есть, есть… Пожалуйста, – ответил прохожий и, торопливо вынув из-за пазухи документ, протянул тавричанину.

Тот долго вертел паспорт в задубелых толстопалых руках и, подержав с минуту вверх ногами, вернул прохожему:

– Вид вин и е. А що ты за чоловик, хиба по нему сгадаешь? Ты хоть скажи, виткиля ты?

– Я из Петербурга. Билет у меня – особенный. Но пристав хутора Синявского разрешил мне прожить в вашем хуторе до осени.

При слове «пристав» арендатор испуганно оглядел прохожего с ног до головы, его запыленные сапоги, хлопчатобумажные брюки, старую студенческую тужурку.

– Так ты аж из самого Питербурха? Эге. Далеко же ты, парубче, забрався. Ты, мабуть, и царя бачив? А може, ты из таких, що против самого царя, га?

Прохожий усмехнулся, но тут же преувеличенно нахмурился, проговорил строго:

– Вам угодно нанять сторожа? Если не угодно, я могу уйти. И прошу не присовокуплять к нашему разговору святого имени его императорского величества.

Незнакомец так почтительно протитуловал царя, что мужик опешил: не подослан ли от власти хожалый человек? Не угоди такому – беды не оберешься.

Прохожий уже шагнул от балагана, гордо подняв голову. Арендатор остановил его:

– Стой, парубче, як що так, будешь сторожувать. Дамо тоби ружжо, пороху та крупной соли и сидай вон у того балагана. А пока фрукта поспие, поможешь нам сад вид гусеницы опрыскивать.

– Какое жалованье? – сухо осведомился незнакомец. – Харчи я буду покупать сам.

– Як що так и до покрова, то красненькую – по трояку в мисяць. Бильш не дамо, – подумав, сказал арендатор.

Прохожий махнул палкой:

– Ладно. Только уговор, я буду охранять сад и фрукты, а меня охранять не нужно. Раз в неделю я буду уходить в казачий хутор. Ясно?

Мужик кивнул:

– Як що так… Пехай.

И снова опасливо оглядел пришельца.

Так появился в хуторе новый житель – исключенный из Петербургского горного института и пущенный по Руси по волчьему билету студент Сергей Валентинович Куприянов. Он словно заместил в хуторе Африкана Денисовича Коршунова, вежливостью, любезностью, простым обхождением сразу расположил к себе отца и мать. Не прошло и недели, как Куприянов уже сидел за нашим столом и пил чай. Так и повелось – каждое воскресенье Куприянов приходил в нашу мазанку к вечернему чаепитию, приносил книги, вел неторопливые беседы.

– Сразу видать: из благородных, – восторженно отозвалась о Куприянове мать.

В то лето я всецело был поглощен ребячьими играми и беготней по степи, совсем одичал, как выпущенный в луга «на отгон» жеребенок, и не вникал в содержание бесед Куприянова с отцом. Я прибегал домой усталый, с сожженным на солнце лицом, не чуя ног, и сразу же валился в постель. А жаль! Если бы я был повзрослее, немало, наверное, услыхал бы интересного о Петербурге, о встречах с разными людьми на пути странствований бывшего студента.

Возможно, велись разговоры и о «политике», о том, как собирались в городах люди и готовились опрокинуть царский трон, не щадя не только своего благополучия, но и своей жизни. Возможно, шепотом, с благоговением, назывались имена тех, кто был вожаками в борьбе за правду, – так мне думается теперь. Я делаю такой вывод, ибо помню: после разговоров с Куприяновым отец весь преображался, выпрямлялся, становился как будто выше, добрее, разумнее, ласковее в семье и суровее в общении с хозяевами.

Расхаживая после ухода Куприянова по хате, он говорил:

– Так-то. Слыхал, что Сергей Валентинович говорил? Оказывается, есть люди, что о нашей нужде думают. И не всегда такая жизнь будет.

Мать, тоже просветленная надеждой на лучшее будущее, умиротворенно и мечтательно вздыхала:

– Эх, кабы все так было, как сулил Сергей Валентинович. Какой он добрый! Он всех бы так и обнял и приголубил напоил, накормил, одел и обул. А вчера слыхал, отец, что он мне сказал? «Варвара Федоровна, говорит, вы какой цвет материи больше любите – светлый или темный? Я, говорит, в следующее воскресенье пойду в станицу и куплю вам материи на платье». Вот чудак!

– Не купит, – снисходительно улыбнулся отец. – Не за что ему. Поди, без гроша в кармане бродит по свету… – И вдруг, обняв меня и прижав к себе, сказал с давно неслыханной лаской: – Эх, сынок! Вот бы тебе таким стать – умным да образованным… В учение бы тебя…

– Дай боже! – вздохнула мать. – Только не желаю ему так скитаться по земле, как Сергей Валентинович.

Отец горестно усмехнулся, поник головой.

А для меня наступили отрадные, счастливые дни. Я чувствовал: причиной этому – Куприянов. Отец стал менее строго относиться ко мне – не так неволил работой на пасеке, отпускал на весь день с пастушатами в степь. Однажды я услыхал, как Куприянов говорил отцу:

– Мальчонка у вас смышленый. Я заметил: увидит книгу – глазенки так и разбегаются. Любит книжки, ему надо бы учиться. И вы старайтесь ему покупать хорошие книжки. Такие есть, и недорогие. Не «Францыля-венециана» – эту ерунду выбросьте, а вот какие я вам посоветую…

И Сергей Валентинович записал на клочке бумаги названия нескольких книжек, которые отец потом, бывая в городе, покупал мне. Это были – хорошо изданный, о яркими рисунками художника Ягужинского сборник избранных сказок Афанасьева, сказки братьев Гримм, рассказы и сказки П. Засодимского, книга для городских училищ «Новая школа» и, наконец, увесистый том в красном коленкоровом переплете, первая толстая книга в нашей семье – «Хижина дяди Тома» Гарриэт Бичер-Стоу. Потом отец сам научился выбирать хорошие книжки, покупал их на скромные гроши.

Куприянов каждую субботу ходил в казачий хутор, где, была неплохо подобранная библиотека-читальня купца Панчуткина, и приносил оттуда книги. Он подружился с хуторскими ребятишками да так, что наиболее умные и менее озорные из них не только не залезали в сад воровать недозрелые фрукты, но не позволяли этого и другим.

Старое шомпольное ружье, заряженное солью, висевшее под крышей камышового шалаша, не выстрелило за все лето ни разу.

Сергей Валентинович часто собирал ребят в кружок тут же у шалаша и читал вслух. Ребята слушали, разинув рты, и про Робинзона Крузо, и про Гулливера, и про Рейнеке-Лиса и его проказы, и об Иване-царевиче и Сером волке, и о Красной шапочке. О героях этих нетленных книг я впервые узнал из уст Куприянова. Иногда к слушателям примыкали и взрослые – работавшие в саду девчата и парубки. Тогда арендаторы начинали бранить «студента» и грозили прогнать его.

Хуторские подростки, да и многие великовозрастные парни полюбили обходительного, умного и вежливого «студента». Но особенно без ума от него были ребятишки. Каждое воскресенье он собирал из них ватажку и расставлял в саду посты, обещая награду – конфеты, карандаши, тетради, переводные картинки и чтение новых интересных книжек. И сад надежно охранялся самыми отъявленными в недавнем прошлом воришками, а Сергей Валентинович уверенно уходил в хутор к моему отцу. Он шел не с пустыми руками: обязательно нес с собой какую-нибудь новую книгу. Как сейчас, вижу его, всегда бодрого, веселого, в опрятной, старательно выстиранной полотняной косоворотке, опоясанной плетеным пояском с кистями, в соломенном бриле в жаркую погоду и в фуражке студента горного института, со следами молоточков на выцветшем околыше, в пасмурную и дождливую.

Я был влюблен в Куприянова не меньше, чем другие его слушатели и друзья. Я старался подражать ему во всем – голову держал высоко и щурился так же, как немного близорукий Сергей Валентинович. Я носил вздутые на коленях штанишки и ситцевую, с латками на спине и локтях, рубашонку, но старался носить эту одежду на такой же манер, как и Куприянов, – подвязывал рубашку веревкой.

Заметив это, мать посмеялась, но вскоре сшила мне из черного сатина такую же косоворотку и упросила отца купить в станице шнурковый поясок с кисточками. Я даже разговаривать старался, как Куприянов, – чуть на «о» и нажимая на твердое «г», что получалось очень смешно и вызывало улыбку даже у моего кумира.

При встречах со мной он всегда ерошил мои белесые, выцветшие на пекучем степном солнце вихры, говорил глубоким и теплым голосом:

– Ну, степнячок, как поживаешь? Птичьих гнезд много разорил? Слыхал я, вы тут гнезда разоряете. Этого делать нельзя. Я вот книжку тебе, отцу и матери про зверей принесу, такую великолепную.

И принес в одно из воскресений том Брема в роскошном издании. Эта книга всколыхнула жизнь нашей семьи, как приход необыкновенного умного гостя. Сначала Куприянов сам растолковал красочные иллюстрации этой книги, потом вслух прочитал особенно интересные случаи из жизни животных.

Перед нашими взорами распахнулся изумительный, дотоле не ясный для нас мир. Мое воображение было потрясено, оглушено, взято целиком в плен бородатым немцем Бремом.

Вот бежит по саду, прячась между листьями травы, молчаливый еж. Сколько раз я кололся о его иголки, брал его обвернутыми тряпкой руками. Мне хотелось узнать тайну его существования, заглянуть в скрытый от людских глаз ежовый мир. И Брем открыл мне эту тайну.

А вот и волк, и медведь, и лиса, и житель далеких жарких стран лев, и свирепый тигр, и носорог, и громадный, как дом, слон… Я слыхал о них только из сказок или видел на картинках. А книга рассказывала о них, об их жизни, повадках, характерах. Звери были злые и смирные, умные и глупые, доверчивые и хитрые, храбрые и трусливые. У каждого из них был свой нрав, свое отношение к человеку.

По вечерам допоздна, не жалея керосина, отец и мать читали вслух Брема, а я слушал, затаив дыхание, готовый не спать до утра. Мне и во сне виделись дикие звери. Я охотился на них с отцовским ружьем в темных тропических джунглях; звери с жутким ревом бросались на меня, а я спасался от них бегством, влезая на деревья; я скакал на диких лошадях, отчаянно вскрикивал и просыпался весь в холодном поту.

Теперь я не просто разглядывал пойманного отцом крота или хомяка, а сразу же переносился к книге Брема, силился представить себе то, о чем прочитали в ней отец и мать. Казалось, сама природа заговорила со мной многоголосым языком, дополнила раскрытыми тайнами многое, о чем не умел рассказать отец.

– Скажи на милость, – часто говорил он теперь, поймав какого-нибудь степного подземного зверька, – вот знал я, что ты тварь вредная, шкодливая – морковку и пастернак портишь, а того, что червей, жучков вредных уничтожаешь, не знал. Ну, если так, живи на здоровье, только на огороде не попадайся. Да скажи спасибо Брему.

Куприянов свое обещание все-таки выполнил: принес матери ситцу на платье, чем очень растрогал ее, и новую книгу. Это была «Атмосфера» Камилла Фламмариона. С Бремом пришлось расстаться – наступил срок сдавать его в библиотеку; на смену Брему пришло новое, не менее интересное, захватывающее…

Все тайны подоблачных высот распахнулись передо мной. Рушились многие наивные представления о грозах и загадочных явлениях природы. Как часто, лежа в траве в степи, где слышался только знойный скрип кузнечиков да свист ветра, я смотрел на облака, медленно проплывающие в осиянной солнцем лазури. Они казались волшебными кораблями, на которых можно унестись на край света, в невиданную чудесную страну. Я был уверен в их плотности; по ним, по моему мнению, можно было ступать, как по перине, или сидеть на их краю, как на стуле, свесив ноги в бездну, и плыть, плыть по синему воздушному океану, подобно гусям-лебедям из сказки.

Когда я однажды спросил у отца, так ли это на самом деле, он коротко ответил: «Облако – пар, на нем не удержишься». Но я не поверил: не хотелось расставаться с полюбившейся мечтой. И вот в книге Фламмариона очень убедительно и просто рассказывалось, как из морей и океанов под действием солнца поднимаются в воздух пары и собираются в облака, а потом из облаков идет дождь, сверкают молнии и гремит гром. И совсем это не Илья-пророк разъезжает на своей гремящей по облакам, как по булыжнику, колеснице и мечет огненные стрелы, а великая и грозная сила – электричество полыхает разрядами-молниями. Она может катить вагоны с людьми, двигать машины, гореть в лампочках и даже убивать, сжигать и разрушать…

Особенно страшна она в грозовых облаках, когда ее накапливается чересчур много – тогда молнии падают на землю и причиняют большие бедствия. Но молнии можно и отводить в землю – для этого существуют громоотводы.

Обо всем этом увлекательно рассказывал Фламмарион. Эта книга и сейчас любима мной.

Нет ничего свежее и памятнее того, что врезывается в сознание с детства. Из книги Фламмариона я узнал и о происхождении радуги – ее семицветным призрачным светом я часто любовался в степи, и о чудесных галло и северных сияниях, и о страшной силе смерчей и ураганов, и о шаровой молнии, о таинственных «огнях святого Эльма», наводящих страх на плывущих по океану моряков, и о многом-многом другом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю