Текст книги "Отец"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Г. Ф. Шолохов-Синявский
Отец
Сыновьям и внукам посвящаю
АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ
Садовник
Первое воспоминание мое об отце связано с картиной весеннего половодья в южной степи.
Солнечный, ослепительный день середины марта. Примостившийся над оврагом степной хутор точно вынырнул из снежных сугробов. Неопрятные глинобитные и каменные постройки греют на солнце свои промерзшие за суровую зиму, насквозь отсыревшие, почернелые стены. Теплый ветер разносит всюду крепкий, как спирт, запах сваленного в кучи навоза, мятный, чуть уловимый дух талого снега, полой воды и древесной коры из раскинувшегося по склонам балки сада. В балку с ревом и клокотанием сбегают ручьи, а сама она, пересыхающая в летнюю пору до илистого дна, разыгралась не на шутку – по ней мчится не ручей, а настоящая река влечет в своих бурых волнах скачущие обломки грязного льда и комья снега.
Отец несет меня на руках и говорит что-то о весне, о солнце, о прилетевших из дальних стран скворцах, о грачах, уже начавших вить гнезда на старых тополях и могучих столетних вербах.
Мощный хор звуков, значения которых я еще не понимаю, оглушает меня, то пугает, то наполняет неиспытанным восторгом и радостью новизны. Крепче прижимаюсь к широкой груди отца и замираю от восторга и страха, когда он вброд переходит широкий беснующийся ручей, минуя кувыркающиеся льдины.
– Не боись, сынок, не боись, – утешает он ласково.
Вдруг левая нога отца проваливается в яму, он теряет равновесие, и оба мы чуть не плюхаемся в холодные грязные волны. Я отчаянно вскрикиваю. Но в ту же секунду отец делает усилие и ловко выскакивает на вязкий берег ручья. Он забавно дрыгает ногой, выплескивая из голенища высокого сапога воду, ахает и смеется.
А солнце греет все теплее. От мокрой земли поднимается пар. Кудрявые облачка бегут по черной пахоте, точно отары белых барашков. Степь дрожит, переливается перламутром, искрится в серебряных лучах. И мне кажется: отец уже не рассказывает о весне, а поет о ней еще не слыханную веселую песню.
И вот мы в старом огромном саду. Это лишь малая часть обширного имения богатого армянина Адабашева. Здесь отец работает садовником, он обыкновенный батрак «на своих харчах». Таких батраков в экономии сотни, но я об этом ничего не знаю, все окружающее я воспринимаю как нечто принадлежащее только отцу и мне. Отец – владыка всему: неисхоженному саду с таинственными и бесконечными, как казалось мне, аллеями, подступающим со всех сторон необозримым полям, весеннему яркому небу, ручьям и грачиным стаям.
В саду еще мокро, кое-где в ложбинах лежит темный, ноздреватый снег. От него сквозит холодом. Деревья с набухшими почками еще голы, но в воздухе удивительно хорошо пахнет чем-то свежим и хмельным до головокружения.
Среди ошеломляющих меня впечатлений весны главное – отец, сильный, добрый, всезнающий повелитель мира. Это он привел откуда-то весну, о ней он говорит ладными древними стихами. Я хорошо помню эти стихи, потому что отец произносил их не раз:
Весна-красна, ты с чем пришла?
С ярым солнышком, с цветами,
С ручьями, грачами, скворцами.
А у весны на боку лукошко
С житом, просом, пирогами…
И я словно вижу румяную красну девицу в панёве и алом сарафане. Она идет по земле и сыплет из лукошка крупные пшеничные зерна, разбрасывает по полям алые и белые тюльпаны…
Таково мое первое воспоминание об отце. И последующие картины детства и отрочества, то светлые, то печальные, в которых отец – главное действующее лицо, также связаны с ощущением природы: степи, стареющего сада, млеющих в зное далей, словно застывших в дреме курганов, извилистых балок, величественно-страшных степных гроз, тягучих осенних дождей, зимних стуж, метелей и вьюг…
Я помню несколько профессий отца, но, кажется, он умел делать все, что было нужно, – был, как говорится, мастер на все руки. У себя на родине, в далекой Орловщине, где он начинал трудовую жизнь юным батрачонком у помещика, он освоил главную свою специальность – садовника. Быть садовником в богатом имении значило не только уметь сажать и растить деревья, фруктовые и декоративные, подчас экзотические, очень прихотливые и нежные, но и разбивать цветники, украшать ковровые и узорчатые клумбы, ухаживать за диковинными орхидеями и пальмами в оранжерее, выращивать розы, отбирать и холить гладиолусы, амариллисы, лилии и тюльпаны – ответственное и трудное занятие, особенно когда барин и барыня привередливы и любят похвастать своими садовыми диковинками перед гостями.
От отца я узнавал немало горького из его прошлой батрачьей жизни. Старший садовник, из обруселых немцев, был учитель отличный, но и по-стародавнему жестокий – не раз пускал в дело садовые грабли или мотыгу, от чего руки молодого работника покрывались не только мозолями, но и синяками, и ссадинами.
Отец рассказывал, как однажды, когда он работал еще у орловского помещика Ханыкова, кем-то из помощников главного садовника были перепутаны семена ценных цветов и посеяны глубже, чем это полагалось. Мельчайшие семена, как видно, погибли под излишне толстым слоем земли и не взошли. Из страха быть наказанным помощник свалил вину на ни в чем не повинного отца.
– Гляжу, ранним утречком, солнышко только что взошло, – рассказывал отец, – бежит из дома барыня, как спала: в ночном белом капоте, босая, волосы распатланы – ведьма ведьмой. Прибежала, склонилась над грядкой и давай разрывать землю, как собака лапами. А пальцы у нее белые, длинные и все в брильянтах. А сама, поди, не убоялась в земле их запачкать, роет и приговаривает: «Ах, мои любимые лакфиоли! Ах, мои милые лакфиоли!» Вскочила, красная, как спелый стручковый перец, а на губах альни пена закипела от злости, и спрашивает: «Кто виноват?» – «А вот он, – показывает на меня младший садовник. – Он семена загубил: посеял да землей присыпал». А их-то, лакфиоли эти, покрывать толстым слоем нельзя – уж больно мелки, как пыль, ихние семена. Я стал говорить: не я, мол, виноват. Так куда там! Садовнику поверила да тут же схватила лопату да лопатой и отдубасила меня по спине. Вот какие были барыни!
Военная служба прервала работу у помещика Ханыкова на четыре года. Вернувшись с военной службы, отец застал дома, в крестьянской обнищалой семье, пущую бедность и разорение. И хотя отец и предки его принадлежали к так называемым государственным «свободным» крестьянам и никогда не были крепостными, жизнь их мало отличалась от крепостной.
Земли было – ступишь шаг – оглянешься, да и была она худая и отощалая. Недороды из года в год, прадедовская вспашка сохой да сев вручную из лубяного лукошка приводили к тому, что хлеба еле хватало до масляной. Взрослые ребята уходили, если удавалось, в работники, а то и в «кусочки», то есть, попросту говоря, становились побирушками. Отец оказался наиболее удачливым – у него были умелые руки. Но на этот раз помещик недолго держал его в работниках. Это были годы, когда дворянские гнезда распадались одно за другим. Распалось, развеялось прахом и имение помещика Ханыкова, проданное с молотка. Батрак оказался без работы, и тут настали для всей семьи потомственных «государственных» крестьян черные дни.
Нищала, голодала вся деревня, вся губерния. Мужики разбредались кто куда от безземелья и неурожаев, от безлошадности и прочих бед.
И замаячила перед орловскими мужиками новая заманчивая туманная звезда – переселение на вольные земли в Сибирь.
Сибирь засияла в воображении крестьян, как видение земли обетованной. Вербовщики переселенцев старались на все лады расписывать действительные и мнимые богатства сказочной страны Сибири: ее леса, земли и луга глазом не окинешь, реки – могутные, многоводные, рыбы – видимо-невидимо, а земли плодородной – сколько захватил, столько и паши.
Разгорелись думки у мужиков: живо снимайся, собирай какой ни есть скарб, сваливай на телегу – да и в путь. Но не всякий подумал: дорога-то дальняя – многие тысячи верст, через леса и болота, по трактам и плохо езженым проселкам, через бурливые реки – хватит ли сил, вывезет ли единственная отощавшая коняшка?
Да и кому могло прийти тогда в голову, что в сибирскую землю надо идти походом не с древней сохой, не с голыми руками, а с железным плугом да машиной, что не всякому под силу врубаться в тайгу, выкорчевывать столетние пни, расчищать для посева землю. Правда, находились и такие смельчаки-богатыри, и немало. Это они с одним топором да лопатой покоряли сибирские дебри, расчищали и засевали поля, ставили новые города и посады. Но еще больше было рассеяно по сибирской земле безвестных могил.
Никто из орловских мужиков не помышлял о трудностях и бедах, все казалось преодолимым.
Погрузил свои пожитки на телегу и старший брат отца Герасим; к нему примкнули все трудоспособные родичи: дядья, тетки, двоюродные братья и сестры. И тут раскололась семья: мой отец и двое братьев его – средний и младший – не захотели пускаться в сибирскую даль, а двинулись на юг, на Дон, на вольные заработки, туда, где и солнце грело жарче, и поля распахивались шире, и где, хоть и нельзя было получить земельный надел, пшеничного хлеба можно было есть вволю даже на копеечный заработок.
Так отец и двое моих дядей, Игнат и Иван, пришли на Приазовье. Странствовали они где пешим ходом по шпалам, а где ехали «зайцами» на тряских товарных поездах, изредка останавливаясь на станциях и перехватывая у дорожных мастеров какую ни есть работу, копая балласт или сбивая снеговые щиты.
На промежуточной станции между Ростовом и Таганрогом закончился их путь: нанялись они ремонтными рабочими в артель да тут и поселились надолго. Так стал отец железнодорожным рабочим, потом – стрелочником и наконец, – путевым сторожем. Средний брат, Иван, также устроился в путевой будке под Таганрогом; младший, Игнат, – под Ростовом.
Отец овладел путевым делом быстро. Самым большим для ремонтного рабочего искусством в те времена считалось – с одного-двух ударов вгонять в дубовую шпалу костыль. Работа костыльщика оплачивалась выше обыкновенной. Благодаря силе, ловкости и меткости глаза отец забивал костыли с одного взмаха – в этом ему не было равных на путевом околодке. Стальной скат путевой тележки, который снимали с рельсов по меньшей мере два дюжих рабочих, он ставил на рельсы и сбрасывал на бровку один.
Но отца вскоре вновь потянуло к земле, к садам.
Однажды весенним утром он попросил у дорожного мастера расчет и, не сдавшись на его уговоры, потихоньку, точно прячась от братьев, ушел в степной хутор, в экономию Марка Адабашева.
И вот отец вновь среди своих прежних друзей – яблонь и груш, «анисов», «любимиц Клаппа», «ренетов» и «розмаринов», среди теплиц, парников и грядок, розовых и жасминовых кустов. Будто никогда не махал он путевым молотком, не забивал костылей, не сдвигал клещами рельсов. Руки его сохранили прежнюю гибкость, столь необходимую в обращении с нежными чужеземными растениями, при окулировке фруктовых деревьев, посеве мельчайших цветочных семян, при пересадке прихотливых пальм, орхидей и кактусов.
Женитьба отца
Есть страницы в жизни каждого человека, которые навсегда остаются для его потомков неясными. Такой страницей в жизни отца была любовь, женитьба. Он никогда об этом не рассказывал, а если и заговаривал, то словно шутя, с усмешкой, утаивая главное. Мать была более словоохотливой, но всегда рассказывала о своем замужестве с обидой и затаенным недобрым чувством к отцу. Какая-то щемящая заноза засела, видимо, в ее душе с первых же дней супружества и, помнится, была частой причиной тяжелых семейных сцен. И это несмотря на мягкий и уступчивый характер отца.
А причиной, как потом выяснилось, было следующее. Мой дед, провожая троих сыновей в далекую сторону на заработки, строго-настрого наказал жениться на девушках из родной или соседней деревни, и только с его, отцовского, благословения.
«Ослушаетесь, поженитесь на чужбине – прокляну и пачпортов выправленных не стану присылать», – пригрозил он. В то время такая угроза могла иметь силу: пойти супротив воли отца не каждый решался. Но Иван и Игнат ослушались и через два года поженились на девушках из придонских казачьих станиц. Правда, этим братья навлекли на себя неистовый, хотя и бессильный старческий гнев, но паспортов все-таки не лишились: железнодорожное начальство само затребовало документы на своих служащих, а волостное правление выслало их, даже не испросив согласия старика.
Но что заставило моего отца, в отличие от более решительных братьев, быть столь покорным и точно исполнить родительскую волю, так и осталось загадкой. Ведь к тому времени и у отца в казачьем хуторе была своя зазнобушка. Судя по его отрывочным упоминаниям, они были крепко привязаны друг к другу и уже готовились пойти под венец.
Но тут произошло неожиданное: в студеный и снежный февраль 1896 года отец выпросил у управляющего имением отпуск и уехал домой, на родину. Там он пробыл недолго и спустя две недели вернулся в хутор Адабашево, но уже не один, а с маленькой, кареглазой, очень пугливой женщиной. Несколько узлов и обитый цветной жестью сундук – приданое молодой жены – лежали на подводе, привезшей молодоженов со станции.
Молодая женщина – ей в то время не было и двадцати – глядела на невиданно широкую степь и на незнакомых обитателей диковато, робко и печально. Она казалась выхваченной из теплого родительского гнезда маленькой девочкой. Она долго не могла привыкнуть к мужу, который был старше на двенадцать лет и все еще казался ей чужим и непонятным…
Эта маленькая робкая женщина была моя мать.
По хутору, населенному хохлами-тавричанами и армянам, разнесся слух: «Садовник привез с собой жену-кацапку». Все – говор, одежда, застенчивость и робость ее казались южанам необычными. Вид ее вызывал у одних насмешку, у других жалость и участие.
На другой же день после приезда ранним утром отец, ничего не сказав молодой жене, ушел в казачий хутор, за десять верст, и не появлялся в саду два дня. Возвратился он домой угрюмый и чем-то подавленный. На робкий вопрос матери, где он пропадал, тихо и сурово ответил: «По делу ходил… И не твоя это забота».
Мать только вздохнула и, пряча лицо в передник, боязливо заплакала. Это были первые ее слезы на чужой стороне, вдали от родительского гнезда. Не сразу, украдкой поведала она хуторским молодицам свою бабью печаль. Из ее жалоб те заключили, что вышла она за отца, как это часто случалось в те времена, не по любви и не по своей, а по родительской воле.
Приехал в село парень, вроде бы видный собой, взглянул на девушку, посватал и увез на чужбину, не спрашивая, хочет она того или не хочет. Родным жених понравился: явился он к ним этаким бравым молодцем, в городском костюме, в высоких шагреневых сапогах, вот и покорил этим материнскую родню.
А что сердце юной девушки еще не проснулось для любви и было глухо к жениху, несмотря на его обильно наваксенные егерские сапоги, об этом было родне невдомек. Главным чувством молодой жены к мужу были робость и страх. С этими чувствами она и прожила с ним первые годы, пока привыкла и, как говорили тогда, «слюбилась». Но слюбилась ли, стерпелась ли? Почему в детских моих воспоминаниях мать часто встает плачущей, со скорбным лицом? Не оттого ли, что каким бы хорошим ни оказался неволей обретенный суженый, без любви отданная ему девушка никогда не станет испытывать того, что испытывала бы к избранному по велению своего сердца?
А что же сталось с той, первой любовью отца? Так же связала судьбу свою с немилым и зачахла в невеселой крестьянской работе? Зачем уходил от молодой жены в казачий хутор мой отец, какой туго завязанный узелок развязывал он там и почему вернулся домой подавленный? Эта загадка разъяснилась для меня значительно позже…
Степные разбойнички
Управляющий адабашевским имением поселил молодоженов в саду, в глинобитной, без потолка, крытой камышом хибарке, служившей складом садового имущества. Хибарка была очень ветхой и уже начала разваливаться. Отец и мать непрестанно чинили ее и обмазывали глиной, но камышовые стены ее прогнили: глина не держалась, отваливалась.
Стены просвечивали во многих местах насквозь, старая камышовая кровля во время дождей протекала, как решето; под ней хлопотливые ласточки вили гнезда и, не обращая внимания на новых жильцов, залетали в дверь прямо из сада и, накормив пискливых птенцов, вновь улетали. В балагане с утра до вечера стоял такой писк и щебет, что отец и мать вынуждены были разговаривать громче обыкновенного.
Нельзя сказать, что в богатом и обширном имении не было других построек, куда можно было поселить садовника с его молодой женой. В имении были машинные и скотные сараи, пристройки всякие, конюшни для скаковых и рабочих лошадей со светлыми, отлично оборудованными и сухими денниками, птичники, свинарники. Были вместительные добротные амбары, огромные овчарни, рассчитанные на многотысячные отары, теплые хибары для чабанов, были кухня и сарай для двух паровых молотилок, жаток, сноповязалок и сенокосилок.
На хуторе жили сезонные и годовые рабочие: скотники, конюхи, птичники, даже жокеи, щеголявшие в малиновых курточках и канареечных картузиках – многоликая масса всякого работного люда, и жили они кое-как, в обветшалых хибарках и мазанках. Скоту, конечно, жилось куда вольготнее. За английскими скакунами и орловскими рысаками, за быками-симменталами, тонкорунными и курдючными овцами хозяин и управляющий ухаживали более заботливо, а с людьми не церемонились – их наплывало ежегодно из центральных губерний видимо-невидимо, им бы только харч да какой-нибудь угол.
Отец и мать оказались даже в более сносных условиях, чем другие, – у них была хоть дырявая, но отдельная хибарка. Для лета балаган был идеальным жилищем. Из сада все время волнами наплывали запахи цветов и трав, а с начала августа – солнечно-теплый аромат яблок, груш, слив.
От зари до зари гремел вокруг птичий хор. Налетал щедрый летний ливень, и сад шумел под ним, как морской прибой. Ручьи воды текли сквозь крышу и заливали земляной пол и убогий домашний скарб. После дождей в балагане становилось сыро и пахло плесенью, как в погребе. Единственное окошко выходило в глухую часть сада и едва пропускало сумрачный зеленоватый свет.
В моих воспоминаниях жизнь в саду встает из рассказов отца и матери. Я был тогда очень мал и не мог запечатлеть в памяти все мелочи этой жизни. Но балаган, уже после того, как мы переселились в другое место и я мог кое-что помнить, рисуется мне очень живо. Гуляя в саду, я часто забегал в нашу бывшую хижину, заваленную садовым инструментом, затянутую черной паутиной и пропитанную запахом ржавого железа и плесени. И до сих пор я вижу ее в воспоминаниях так ярко, будто только вчера жил в ней.
Легко себе представить, во что превращалось это обиталище ласточек и пауков в зимнюю пору. Пристроенная в углу маленькая печка с прямым дымоходом мало согревала его – тепло в ней не держалось. Мать рассказывала: под их кроватью наметало за ночь сугробы, а вода в кадушке замерзала так, что толстый лед приходилось рубить топором.
Первыми, кто почувствовал на себе неудобства «балаганной» жизни, были мой старший братишка Ёся и сестрица Мотенька. Они не выдержали испытаний – братишка умер, не прожив и полугода, а сестра кое-как дотянула лишь до двух с половиной лет. Тихая, не по возрасту смышленая, она угасла хмурой осенью, забитая коклюшем.
Очередь была моя. Но я родился третьим и, может быть, поэтому избежал участи брата и сестры: спустя месяц после моего появления на свет хозяин наконец смилостивился и переселил нашу семью на хутор, в более благоустроенную и сухую мазанку. В ней было целых три застекленных тусклым зеленоватым стеклом окошка, и хотя стены ее промерзали зимой насквозь и с них можно было соскребать иней лопатой, над головой все-таки нависал выбеленный сухой потолок, а в углу, как добрая мать, возвышалась пышущая теплом печь-лежанка.
О том, как потекла жизнь в новом жилье, расскажу после, а пока мне хочется вернуться к нескольким случаям из «балаганного» житья-бытья. Рассказы о нем странно переплетались в моем детском сознании с тем, о чем рассказывалось и читалось вслух матерью в русских сказках. Садовая хижина долго рисовалась мне в виде избушки на курьих ножках, а сад – дремучим лесом, в котором жили злые и добрые феи, звери, лешие и баба-яга.
Тем красочнее представала в моем воображении садовая избушка, занесенная до самой крыши сугробами, на версту удаленная от хутора, окруженная старым, запущенным садом и непробудной степной тишиной.
Мать рассказывала: как-то раз в летнее утро, проснувшись, она потянулась к подвешенной к стропилам балагана колыбели, чтобы покормить меня грудью, взяла подушку, на которой я лежал, и вдруг увидела рядом со мной уютно свернувшегося громадного полоза. Мать закричала диким голосом, уронила подушку вместе со мной, а полоз лениво шлепнулся с нее на земляной пол и словно нехотя уполз через дверь в сад.
Мать не лишилась чувств, видимо, только потому, что ее не меньше испугал мой отчаянный крик. Отец объяснил такое соседство очень просто: в решете, тут же рядом с люлькой, лежали завернутые в тряпье недавно вылупившиеся цыплята; почуяв их запах, желтобрюх рассчитал не совсем точно, ошибся адресом, забрался в колыбель и, пригревшись на подушке, решил переспать до утра, а потом поохотиться за цыплятами.
Не знаю, сколь приятно было бы такое соседство для меня теперь (хотя известно, что полозы не ядовиты), но в то время я и полоз, по-видимому, чувствовали себя вполне сносно, и закричал я не от испуга, а от падения.
Змеи заползали к нам в балаган довольно часто. В другой раз матери понадобилась веревка, чтобы развесить белье. Она вошла со двора в балаган, в котором даже в солнечные дни всегда стоял сумрак, протянула руку к чему-то темному, свисавшему с перекладины, очень похожему на веревку, и… схватила змею. К счастью, это был безобидный уж. После двух этих случаев мать долго болела. Хуторские бабки-знахарки определили болезнь как «испуг» и лечили ее отливанием свечного воска на «святой» воде.
В зимние долгие ночи вокруг балагана бегали зайцы и лисы, а однажды в лунную морозную ночь, когда сад залило голубоватым светом и все сверкало и искрилось, в единственном окошке хижины появилась волчья оскаленная морда с поднятыми острыми ушами.
Мать разбудила отца, но пока отец натягивал валенки и нащупывал на стене старинное шомпольное заряженное картечью ружье, волчья морда скрылась и больше не появлялась. Что это был волк, указывали следы, обнаруженные утром на снегу вперемежку со следами зайцев и лисиц.
Волки были частыми гостями хутора и степных овечьих кошар, и я, когда повзрослел, сам слышал по ночам их жуткий вой.
Но однажды отцу пришлось вскочить с постели и схватить ружье совсем по другому поводу. Как-то уже после полуночи из сада донесся призыв о помощи.
Ночь была вьюжная, темная, хоть глаза выколи…
Накинув полушубок, отец выбежал из балагана, а мать, сжавшись в комок, дрожала от страха и холода. В те времена в степи случались разные разбойные истории, и страх матери был не напрасен.
Не прошло и пяти минут, как в отдалении послышались выстрелы. Сестрица Мотенька проснулась и заплакала. Мать взяла ее на руки и сидела в томительном пугливом ожидании. Но вот за дверью послышались тяжелые шаги, натруженное дыхание и стоны.
– Варь, открой! – донесся снаружи глухой голос отца.
С трудом переступив засыпанный снегом порог, отец втащил в балаган еле державшегося на ногах человека.
– Скорей затапливай, мать, печку – будем отогревать прохожего, – тяжело дыша, распорядился отец. – А сперва хорошенько потрем его снежком.
– Мать засветила «жирник» с конопляным маслом – в те годы керосин, или, как его называли в степных селах, «фотожен», был дорог, да и доставка его из станицы в хутор была непостоянной.
Отец и мать принялись растирать снегом руки, ноги и лицо незнакомца. Был он, несмотря на двадцатиградусный мороз, без шапки – где-то потерял ее – и одет только в легкую новенькую бекешу и боксовые сапоги с калошами: наряд для открытой зимней степи в такой холод более чем недостаточный.
Пришлось потратить немало усилий, прежде чем незнакомец пришел в чувство и смог рассказать о приключившейся с ним беде.
На вид это был крепкий, дородный мужчина лет тридцати пяти, черноволосый, с темной окладистой бородкой, с упитанным лицом и начавшим полнеть брюшком. Всей своей внешностью он как бы говорил, что если сам еще не стал хозяином, то служил при доходном деле на денежной должности.
Заикаясь и дрожа всем телом, незнакомец рассказал: сам он из соседнего села Валуева, служит приказчиком у богатого владельца крупнейшей на всю округу паровой мельницы, приехал из города вечерним поездом, не захотел ждать утра, да и сани, запряженные отличной парой рысаков Провальского завода, были высланы на станцию. Вот и поехал, не глядя на метель и стужу и позднее время, думал: кони добрые, домчат быстро.
– Ан не тут-то было, – рассказывал перепуганный насмерть приказчик. – Еще на станции выследил нас конокрад Толстенков со своей шайкой. И только выбрались мы за станицу на шлях, глядим – погоня. Они верхами, а мы на санях, но кони у нас – змеи, не менее лютые. Сообразил кучер, своротил на другую дорогу, чтоб след запутлять и скрыться. Ну, несемся мы во весь дух, а метелица уже кое-где сугробы намела. Стали наши кони всхрапывать, выдыхаться. И все же, пока конокрады скакали по главной дороге, мы опередили их версты на три. Тут-то они догадались, пустились за нами и настигли уже под самым Адабашевым. Известное дело, сразу к лошадям – кони красавцы, питомцы главной панской конюшни. Вижу: конокрады режут постромки, а я выскочил в сугроб в чем был, даже богатейший меховой тулуп бросил и шапку обронил. Кура – зги не видно. Они, жулики-то, сначала даже не заметили, а потом кинулись за мной, да поздно. Начали из ружьев палить. Догнали бы, погубили наверняка – ведь при мне хозяйские деньги… ежели бы не ты, добрый человек, спугнул их своим ружьишком. Дай бог тебе здоровья! Кучера они в аккурат шкворнем пристукнули и лошадушек гонят теперь в город на продажу. А что Толстенков это – вне всякого сумления. Сам его видел на станции – в буфете водку с цыганами пил…
И валуевский приказчик стал трясти руку отца, рассыпаться в благодарностях.
За ночь отогрелся он у печки чаем, окончательно пришел в себя, а на рассвете, когда стал уходить в Адабашево просить у управляющего лошадей, чтобы добраться до Валуева, сунул в руку отца ни много ни мало – четвертной билет (двадцать пять рублей), но тут отец повел себя самым удивительным образом: он решительно и гневно отказался от вознаграждения. С гордым видом он сказал:
– Разве я за деньги тебя из беды выручил, рублевая твоя душа? Спрячь свою бумажку и прибереги для другого раза: может, найдется и такой спаситель, что за нее прибежит тебя спасать.
Приказчик обиделся, четвертную сунул обратно в карман. На том и разошлись. А мать долго упрекала отца за никому не нужное бескорыстие:
– Он, небось, тыщи для хозяина своего вез, а ты посовестился четвертной взять. Другой бы и сотню не постеснялся бы выпросить, опричи за такое дело.
Мать моя, уже наученная нуждой некоторому практицизму, относилась к обычным житейским вещам более трезво. Она не особенно глубоко вникала в вопросы высокой нравственности, но, думается мне, только на словах, на деле же за всю свою многотрудную жизнь, подобно отцу, вряд ли опускалась хотя бы один раз до низкой корысти.
О спасении приказчика и об отказе отца взять деньги она рассказывала потом всем с гордостью. Меня же этот рассказ поразил еще в детстве. Отец поднялся в моих глазах на еще более высокую ступень. И не бескорыстие, а бесстрашие его восхитило меня. Значение денег было тогда еще непонятно мне, а то, что отец ушел в ночь, в темноту, не боясь волков и разбойников, еще больше возвысило его в моих глазах.
Но – странное дело! – отец всегда оказывался не только защитником таких же обездоленных, как и сам, батраков, но не менее ревнивым блюстителем хозяйских интересов и охранителем хозяйского добра. И поступал он так из унаследованной от предков рабьей привычки – честно служить своему владельцу-помещику.
«Меня поставили, как солдата на часы, вот я и стою», – говаривал отец в тех случаях, когда его упрекали за излишнюю верность хозяевам.
Стоять неподкупно на страже всего, что доверено хозяином, а иногда с опасностью для жизни защищать его собственность – таково было правило отца, каким бы хозяин ни был – жестоким или добрым.
Приведу еще один случай из тех же разбойничьих былей, какими отличалась тогда дикая степная жизнь. Это случилось уже в то время, когда семья наша жила не в балагане, а в самом хуторе. Мне было года четыре, и я уже мог многое запечатлеть в своей памяти.
Это был год наибольшего процветания адабашевской экономии. В хуторе, в конюшнях, коровниках и свинарнях скопилось к зиме, помимо овец, до тысячи голов разного скота. В теплых, хотя и первобытных, кошарах отстаивалось до десяти тысяч овец. Это только в нашем хуторе! А таких хуторов у Адабашева было три. Существовали еще какие-то Дарьевка и Екатериновка, и по всем хуторам располагалось до двадцати овечьих отар по две тысячи голов каждая.
Наступала осень, и адабашевские гуртовщики гоняли на убой в Начихевань-на-Дону тысячи откормленных на мясо и сало курдючных овец. Называлось это у армян-скотоводов «гонять скот на „салаганы“». Что означало это слово – не знаю, но звучало оно так же, как слова «ярмарка», «торги» или что-то в таком роде. Оно так и витало в воздухе, как бы знаменуя собой немалые прибыли для хозяев.
К зиме хутор расползался вширь, разбухал, словно обрастал бараньим жиром, напитывался душным запахом овчины. И запах этот точно манил степных хищников – любителей урвать жирный кусок от хозяйского добра.
В те годы особую приманку для воров составлял откормленный скот – кони, быки, овцы. Это был ходкий товар, это были деньги, пожива. И по степи гуляло немало лихих молодцев, промышлявших кражей скота.
Очевидно, суровый старик Марк Ованесович Адабашев достойно оценивал отвагу молодцев и позаботился о том, чтобы крепко оградить хутор от лихих налетов. В хуторе было очень много всяких сторожей – молодых и старых, «сидячих», «ходячих», вооруженных старинными, стреляющими с пушечным грохотом ружьями, многозарядными пистолетами и просто дубинами.
Вооружены были все – чабаны, гуртоправы, приказчики, конюхи, управляющий, садовник. В сундуке моего отца лежал белый, из никелированной стали, длинноствольный револьвер с шестизарядным барабаном – не то кольт, не то «Смит и Вессон». Когда в хате никого не было, я доставал его и пробовал нажимать на собачку, но собачка нажималась туго, не по моим силам, и курок не взводился, может быть, к счастью для отца и матери.