Текст книги "Отец"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
– Иди-ка спать, сынок…
– Да, пожалуй… Нечего ему тут кунять, – сурово посоветовал Дубинин.
Жена его, полная, молчаливая и, как видно, очень добрая, увела меня в крошечную каморку, уложила на узком диванчике. Маленькое окошко на веранду было открыто, и я некоторое время слышал осторожное погукивание мужских, спадающих до шепота, голосов…
О чем они говорили? Что так тревожило Дубинина? Какие новости он сообщал отцу? Какую тайну хранил черный и тихий корпус железнодорожных мастерских, так жутко, угрожающе темневший за окном?
Ночью отец разбудил меня. Шепот его был лихорадочно-торопливым, возбужденным, словно отец хотел поскорее поделиться со мной какой-то важной новостью.
– Встань, Ёра, – быстро шептал он. – Встань. Обними меня.
Я ничего не понимал спросонья, испуганно и инстинктивно обхватил крепкую шею отца, прижался к нему всем согревшимся во сне телом.
– Пойдем скорей, я покажу тебе кое-что, – прошептал отец.
Я задрожал и крепче прижался к нему. Он поднял меня и вынес на веранду.
– Гляди, – прошептал он.
Ничего не понимая, я повернул голову туда, куда показывал отец. Я чуть не вскрикнул от изумления. Прямо перед нами, на горе, по ту сторону вонючей и грязной речки, которую я еще днем заприметил, пылал огнями огромный город. Никогда в степи я не видел столько огней. Они дрожали, переливались и точно сбегали вниз в глубокую балку – желтые, голубоватые, крупные и мелкие, как светящийся бисер.
– Эка, горит как! – восхищенно шепнул отец. – Город-то! Сколько огней, сколько огней!
Меня бил озноб смутного волнения. Огни, казалось, о чем-то таинственно перемигивались, рассказывая о непонятной мне загадочной жизни.
А внизу, прямо за забором, грозно чернел главный цех мастерских, он был по-прежнему тих и черен, как сажа. Мне вдруг подумалось, что это лежит, притаился огромный, сказочный великан, готовый каждую минуту заворошиться, вскочить и кинуться на город, сломать его вместе с огнями.
Там, где стояли мы с отцом, всюду было темно, лишь кое-где тускло мерцали одинокие керосиновые и газовые фонари. По ту сторону речки громоздились высокие дома, полыхал свет, а по эту – ютились низкие, закоптелые, точно налепленные друг на друга домишки, кривые горбатые переулки, чахлые деревья…
И опять мир показался мне разделенным надвое… Словно желая умерить мое волнение и суля какое-то еще невиданное мной в городе чудо, отец произнес странным дрожащим шепотом:
– Ничего, сынок… Ничего… Придет время… Придет. Все будет наше… Все…
Я ничего не понимал и только крепче прижимался к его теплой и сильной груди…
Случай с кошельком
К этому времени я окончательно подружился с Ёськой Соболевским, красивым кареглазым парнишкой, моим ровесником. Насмешливый рыжий подросток Дёмка был намного старше меня и уже водил дружбу со взрослыми ребятами.
Ёська – смирный и тихий мальчик, медлительный и задумчивый. Он был круглым сиротой и жил у Ивана Фотиевича на положении батрачонка. Но одевали его опрятно и поначалу, по-видимому, не особенно неволили работой. В первые годы нашей дружбы у Ёськи было много свободного времени, мы бегали с ним по степи и играли досыта.
Ёська очень нравился мне, потому что разделял со мной все мои увлечения. А увлечений этих было немало: то мы изображали охотников, то лепили из глины паровозы и вагоны, причем первая роль принадлежала мне, как человеку, уже побывавшему на железной дороге, то возили по токам мою молотилку и «молотили» тавричанам хлеб.
Как и всех мальчишек нашего возраста, нас увлекла техника. Я рассказывал о том, что видел в городе, и, как водится, многое приукрашивал, выдумывал и сочинял. Мы просто бредили паровозами, трамваями и другими машинами. А после того как Ёська побывал с дядькой Иваном Фотиевичем в Таганроге, куда хуторяне возили хлеб на ссыпку, между мной и Ёськой завязалось подлинное соперничество – кто больше увидел и узнал в городе.
Здесь Ёська вскоре перещеголял меня: путь тавричанских обозов с пшеницей лежал в Таганрог мимо металлургического завода с доменными печами, подвесными вагонетками, подъемными кранами, заводской узкоколейкой, маленькими паровозиками и вагонетками-дековильками. Ёська поразил меня рассказами о величине завода, о всех диковинках, которые довелось ему увидеть, проезжая мимо на бричке с мешками хлеба.
Я мог на это ответить только повторением рассказа Шурши о юзовском заводе, о том, как в жерло домны бросили мастера бельгийца. Но Ёська все-таки доконал меня уверениями, что сам, собственными глазами, видел на шляху повозку без коней, что она будто бы бежала гораздо быстрее, чем пассажирский поезд, и рычала так, что кони испугались и понесли. И если бы не дядько Иван, то они вместе с бричкой очутились бы в глубокой балке и наверняка побили бы лошадей и себе сломали шею.
На мой изумленный вопрос, что же это была за повозка, Ёська с таинственным победоносным видом ответил:
– Ах-та-на-биль!
С этого дня мы приделали к палкам колеса от игрушечной повозки и все дни напролет, фырча, гоняли их по степным дорогам. Моей новой навязчивой идеей было во что бы то ни стало увидеть автомобиль и, может быть, даже проехаться на нем по степи. Автомобиль я увидел очень скоро, а вот мечта проехаться на нем осуществилась только много лет спустя.
Милая, незабываемая, превращающая жизнь в мечту пора детства! Неуемная игра воображения, жажда новых открытий, когда все предстает в преувеличенно ярком заманчивом свете! Если бы люди могли сохранять эту неуемность воображения, смелый полет мечты и жажду нового до конца дней своих, то мир двигался бы по пути прогресса значительно быстрее и, может быть, достиг бы гораздо большего.
С Ёськой мы жили дружно. Хотя часто ссорились, но тут же скоро мирились. Не проходило и часа, как до моих ушей долетал его зов: «Ёрка-а-а!»
Ёська, по обыкновению, стоял на бугре и, как мельница крылом, махал рукой. Я бежал к нему стремглав, и игры возобновлялись.
Несмотря на зажиточность Ивана Фотиевича и на то, что денег у него было не меньше, чем у старосты, Ёське не покупали ни книг, ни игрушек. Тут я чувствовал себя значительно осведомленнее. Я просвещал Ёську на каждом шагу и старался делать это так же увлекательно, как Валентин Сергеевич Куприянов. И, надо сказать, Ёська признавал мой авторитет в этом полностью. Но в хитрости и некотором безобидном лукавстве, в стремлении поиграть на моей доверчивости и неискушенности в житейских делах Ёська превосходил меня.
В числе игрушек у меня был маленький детский кошелек, в котором лежали десять копеечных монет. Зачем вручили мне такой «капитал», с которым я не знал, что делать? Не задумываясь, я просто раскладывал медные монетки и вновь собирал их.
Совсем иное впечатление произвел мой кошелек на Ёську. Он как-то подозрительно долго вертел его в руках, пересчитывал монетки и вдруг (мы в это время шли в степи по дороге), резко крутнулся на одной босой ноге, ухватился за пятку, точно ее что-то укололо или ужалило, сморщился, как от сильной боли, потом взмахнул рукой и сел.
Я опустился рядом, не спуская глаз с Ёськиной пятки, забыв о кошельке. Меня занимало одно: что случилось с другом. Морщась и охая, на мой тревожный вопрос он ответил:
– Не бачишь – мабудь, укусил тарантул, а может, оса.
И, поплевывая на пятку, стал усердно растирать ее ладонью.
Потом мы встали.
– А где же портмонет? – сам же удивленно спросил Ёська, оглядываясь.
Кошелька в его руках не было.
– Я же отдал его тебе, – озабоченно сказал он.
Я стал уверять, что и не думал брать у него кошелек. Мы заспорили.
– Тогда, мабудь, мы его потеряли, – спокойно заключил Ёська.
Я испугался и, чуть не плача, стал искать кошелек. Меня страшило наказание отца. Несколько раз мы исходили дорогу взад и вперед, даже, забредали в пшеницу, думая, не отлетел ли кошелек случайно туда, когда мой приятель взмахнул рукой, почувствовав укус тарантула. Напрасно! Кошелек словно сквозь землю провалился!
Был только полдень, но Ёська почему-то заторопился домой. Он помахал мне рукой-и пошел, все время оглядываясь… Угнетенный пропажей кошелька, я тоскливо смотрел другу вслед и думал, что сказать отцу… А Ёська, отойдя шагов на пятьдесят, достал что-то из-за пазухи и, отвернувшись, нагнув голову, стал разглядывать. И тут догадка точно насквозь прожгла меня… Я заплакал и побежал домой… Я все рассказал матери. Ничего не ответив и не побранив меня, мать ушла.
Я сидел в хате и хныкал: мне было жаль не столько копеечных монет, сколько хорошенького кошелька с изображением двух ласточек на мягкой коричневой коже. А еще меня мучили подозрение и обида на Ёську.
И вдруг дверь скрипнула, вошла мать и протянула мне кошелек:
– На, держи! Да не разевай рот!
Глядя то на мать, то на кошелек, я действительно шире обыкновенного разинул рот.
– Где ты взяла его, мама? – спросил я, пересчитав все монетки. Они были целы – все десять штук.
– Да где же… У Ёськи твоего. Я пришла к Соболевским, а Ёська сидит на завалинке и усмехается. Отдай, говорю, кошелек. Он тут же отдал, покраснел, как мак, и говорит: «Я пошутковал». Вот, поди узнай, как он пошутковал…
Я так и не спросил Ёську, зачем он это сделал. О кошельке ни я, ни он больше не заговаривали, и дружба наша ничем после этого не нарушалась. Но играть монетками я перестал и вскоре совсем забросил кошелек. И до сих пор вид денег в руках детей вызывает у меня неприятное чувство. Я убежден: деньги – плохая игрушка для детей…
Знойный день
Остро жгучий, знойный августовский день. В побелевшем небе – ни облачка. Дождя давно не было. В раскаленном воздухе – испепеляющая сухость. Над степными дорогами после проехавшей арбы или брички долго висит душная бледная пыль. В пожухлой траве и на жнивье на невидимых точилах точат свои маленькие ножи кузнечики. Скучные поскрипывающие звуки «вжи-вжи-вжи» как бы сливаются с ощущением нестерпимого зноя.
Хлеб давно скошен, копны свезены в скирды, поля пустынны. На тавричанских токах гулко бьют о землю тяжелые каменные катки, а на току Ивана Фотиевича однообразно гудит, глотая валки хлеба, паровая молотилка.
Зной, скука… От солнца нет спасения. В тени за хатами в золе купаются сонные куры. Я подбегаю к нашей осевшей в землю мазанке. Окна наглухо закрыты дощатыми ставнями, их наискось пересекают железные пруты. Я убежал с Ёськой из дому еще утром и не без опаски подхожу к двери. Я побаиваюсь отца – он в саду на пасеке и, наверное, бранит меня на все корки за то, что я, бездельничая, шляюсь по степи.
Мне хочется есть. Только бы перехватить у матери кусок хлеба – и снова махнуть к пастухам. Но что это? Глухой, надрывный стон словно вытекает из-под ставней. Я замираю, прислушиваюсь. Стон, жалобный, натужный, мучительный, повторяется. Теперь явственно слышу – это стонет мать. Меня пригвождает к земле ужас. Я стою некоторое время у закрытого окна с неистово бьющимся сердцем. Тишина. В ушах тягучий звон. И только бьют о землю катки на току. Стона не слышно. Может быть, он мне только почудился?
Я подбегаю к двери. На скобе висит большой замок. Это вселяет в меня еще больший страх. Наша мазанка никогда на замок не запиралась. Ее запирали только, если отец и мать уходили куда-нибудь очень далеко. Новая паническая тревога наваливается на меня.
Я обегаю несколько раз мазанку. За глухой стеной непролазные заросли дикой конопли. Все те же куры роются в золе, которую много лет высыпала сюда мать. И опять я слышу стон, на этот раз отчетливый и громкий. Я вскакиваю на завалинку и зову мать, стучу кулаком в ставню. В ответ – ни звука. И вдруг вместе со стоном различаю протяжное, глухое:
– Иди-и, сынок… погуляй… Иди-и… И не приходи до вечера… Отец скоро… скоро… У-у-у!
Я что было духу побежал в сад, но ни на пасеке, ни на огороде отца не оказалось. Только скучно жужжали пчелы да где-то среди яблонь переговаривались арендаторы…
Так в недоумении и тревоге я то подбегал к хате, замирая и прислушиваясь, не раздастся ли снова болезненный стон, то напрасно искал в саду отца. Наконец выбрался на проселочную дорогу и там, сев у обочины на курганчике, под жгучим солнцем предался горьким размышлениям. Почему мать отослала меня гулять и, если она заболела, то почему отец запер ее на замок, а сам ушел неизвестно куда? И что за болезнь у матери, и почему она не хочет, чтобы я пришел ей на помощь?
Не помню, сколько я просидел, как вдруг услыхал мягкий стук колес и увидел быстро едущую по пыльной дороге линейку, а на ней отца, подхлестывающего коня, и маленькую загорелую до черноты старушку.
Линейка подкатила ближе. Я подбежал к дороге. Отец меня увидел, но линейку не остановил и, взмахнув кнутом, словно пригрозив мне, подстегнул взмыленного мерина.
– Домой пока не ходи! Иди в сад – присматривай за пасекой! – строго крикнул он мне.
Слова отца были для меня новой загадкой. Недоумевая, я побрел в сад. Там у старой жерделы под дощатым навесом я просидел до вечера, изнывая от тоски, тревоги и голода. Мне все время казалось, что я слышу стоны матери, незнакомо-строгое приказание отца никуда не уходить с пасеки. Какая-то тайна словно сковала все вокруг, весь этот скучный, безотрадно-знойный день… Я чувствовал себя заброшенным и несчастным. И вдруг мне стало до слез жаль мать, представилось, что когда я приду домой, то ее уже не будет в живых и закопают ее у опушки сада так же, как закопали когда-то моих братьев и сестрицу. Я припал лицом к притоптанной сухой и теплой земле и не заметил, как задремал. Очнулся от твердых шагов отца.
Солнце уже зашло, земля остывала, сад окутывали сумерки. Отец приподнял меня за плечи и весело проговорил:
– Вставай, сынок, идем домой. Теперь тебе не будет скучно – у тебя есть сестра…
Я не понял. Отец потрепал меня по голове, повторил:
– Сестра, говорю, тебе нашлась, дурачок. Веселей будет…
И засмеялся странно – не то стыдливо, не то виновато.
В мазанке нашей светила лампа, было очень душно от пара, поднимавшегося от стоявшего прямо на глиняном полу деревянного корыта. Мать лежала на кровати, бледная, осунувшаяся, накрытая стареньким лоскутным одеялом. Возле кровати горбилась низенькая кругленькая, как колобок, старушка, которую я видел на подводе, – бабка Горлина, повитуха – и раскачивала на руках сверток, затянутый крест-накрест свивальником.
– Ну, Ёрка, подывысь на свою сестричку, – скрипучим добрым голосом проговорила бабка и поднесла к моему носу сверток. В нем что-то шевелилось и смешно кувекало. Я мельком враждебно взглянул на завернутое в чистое тряпье чужое мне существо, розовое, зевающее крошечным беззубым ротиком, и отвернулся, подумав с презрением: «И это моя сестра!»
Так открылась тайна этого беспокойного дня.
Забот у меня теперь прибавилось. Я должен был нянчить сестру, укачивать ее в подвешенной к потолку зыбке, или, как ее называли у нас на хуторе, «колыске», совать в рот сестре резиновую соску, а иногда и «жевку» – завернутый в тряпицу жеваный хлеб.
Пока мать занималась домашней работой, я часами носил сестру на руках, возил в самодельной колясочке, баюкал, развлекал как мог, а сам с тоской и завистью поглядывал на бугор, откуда манил меня настойчивым призывом Ёська.
Сладостная воля для меня кончилась, и то время, когда я работал с отцом на пасеке, мог отпроситься у него и убежать к друзьям, казалось мне невозвратимым блаженством.
Сестрицу свозили в станицу, окрестили, назвали Еленой. У нее были мутные глазки и вздернутый носик. Она все время плакала. Бабка Горпина, которая все еще жила у нас, уверяла, что у сестрицы болезнь «сонячницы», то есть рези в животике. Но я думал совсем другое.
Маленькая Леночка казалась мне жестокой тиранкой, капризной, своенравной крикуньей. Она как будто понимала мои мучения и нарочно терзала меня своим криком. Я часто шлепал ее, а иногда и щипал, горя несправедливой злостью. И все же, по мере того как она подрастала, я привязывался к ней все больше и наконец, когда она впервые улыбнулась мне, полюбил со всей силой братского чувства… Можно сказать, я вынянчил сестру на своих руках. Осенью отец съездил в Ростов и привез новость: хозяин разрешил нам поселиться на кухне сильно обветшалого адабашевского дома. Мазанка наша покривилась, стала совсем разваливаться, камышовая крыша прогнила. Надвигалась унылая степная зима, деваться было некуда, и мы переселились в хозяйский дом. Как потом стало известно, молодой Адабашев согласился на такую милость с условием, чтобы отец охранял дом, а тем временем подыскивал себе новую работу и был готов при первом же известии о продаже дома выселиться из него.
Но, по-видимому, кутежи и новые финансовые прожекты, в которые пустился Иван Маркович, замедлили продажу оставшегося недвижимого имущества. Развалившиеся, растащенные наполовину хуторянами постройки – кузни, сараи, конюшни, птичники, амбары и торчавший на самом бугре, как могильный камень, серый неприветливый дом, – видимо, не привлекали покупателей, а возможно, Иван Маркович за новыми делами совсем забыл о них.
Так или иначе мы прожили в доме еще четыре года. За это время, как стало известно потом, в жизни молодого Адабашева произошли большие изменения. Он связался с темными дельцами, вложил оставшийся капитал в какое-то сомнительное предприятие, прогорел и – было слышно – тронулся умом, долго лечился за границей, вернулся в свой родной город Нахичевань больной, притихший, окончательно растерявший былую, гремевшую на всю приазовскую степь славу отца.
Судьба адабашевской экономии завершилась, подобно судьбе многих пореформенных, рушившихся под натиском новой буржуазной стихии землевладельческих имений. Их по Приазовью было немало. Они еще жили в моей памяти, все эти Карташовы, Ласкановы, Валуевы, Кирпичовы, Компаницкие, Мержановы, Манучкины, Адабашевы, не считая крупнейших дворянских поместий, вроде огромных владений Иловайских, Кутейниковых, Мартыновых и многих других, распылившихся и исчезнувших еще в конце прошлого века. Богатые экономии таяли, как степные миражи, и на месте их оставались только пустыри да развалины. Этот распад ускорился с началом столыпинской реформы и дроблением бывших общинных владений на кулацкие отрубные хозяйства… Новый степной хозяин алчно присасывался к земле и, питаясь батрацким потом, набирал силу, чтобы потом через десятилетие с боем уступить место беднейшему и среднему крестьянству, новому, колхозному строю…
Дядя Иван
Из событий последней поры пребывания на хуторе запомнились мне приезд к нам дяди Ивана, ссора его с отцом из-за религии, нашествие холеры и тяжелая болезнь отца, чуть не закончившаяся для нашей семьи трагически.
С распадом экономии отцу стала неясна его роль здесь, в характере его появилась какая-то трещина. Он как будто махнул на все рукой, чаще стал участвовать в осенних и зимних попойках хуторян. Происходило это, по-видимому, от отчаяния, оттого, что по-прежнему не мог он в полную силу приложить к делу свои руки. На беду, два года подряд были засушливыми, для пчел безвзяточными и очень тяжелыми. Отец вынужден был продать половину пчелиных семей и всю осень и зиму плотничал у хуторян.
Нужда глодала нашу семью, как голодная собака кость. Надежды на устройство собственного угла и какого-нибудь своего хозяйства окончательно угасли. Оставалось одно – продать пасеку и идти куда-нибудь на заработки. Особенно тяготило отца ожидание распоряжения хозяина о нашем выселении из дома, которое могло прийти в любой день зимы.
И вот тут, в нехорошее время, к нам приехал дядя Иван. Братья приезжали к отцу и раньше, хотя и не так часто. Их приезд всегда сопровождался большой радостью и весельем.
Низкорослый, щуплый, с выпирающими вперед зубами, болезненный с виду дядя Игнат своей бойкой орловской скороговоркой вносил в нашу семью оживление и всегда заражал отца каким-нибудь новым неосуществимым прожектом, который, по его мнению, мог раз и навсегда прикончить нужду. То он предлагал участие в какой-то денежной лотерее, будто бы сулившей громадный выигрыш, то советовал развести под Ростовом какой-то сад и сбывать фрукты на базар, то разводить кур и гусей.
Направление его ума определялось близостью делового торгового центра и занятием жены. Железнодорожная будка, в которой дядя Игнат служил путевым сторожем, стояла в четырех верстах от Ростова. Жена его, бойкая практичная казачка, торговала на базаре разной молочной снедью и выращиваемыми летом и осенью редисом, луком и прочей огородной зеленью.
К сожалению, ни один прожект, предложенный дядей Игнатом, не увенчался для отца успехом. Он пробовал возить в город огурцы, и помидоры, и яйца, но почему-то выручка никогда не окупала расходов. Объяснялось это, может быть, совершенной непрактичностью отца в торговых делах. Единственное, что было ему по душе, – это продавать мед, чистейший, без всякой примеси, на лакомство людям, но это случалось не всегда – только во взяточные годы.
Соблазнившись посулами дяди Игната, отец приобрел и два билета денежной лотереи, кажется, стоимостью в пятьдесят копеек каждый. Но никаких десяти тысяч рублей не выиграл, билеты так и пролежали в сундуке до самой Октябрьской революции, пока их не выбросили с прочим ненужным хламом.
Совсем иного склада был дядя Иван. Он был такой же балагур и весельчак, но с неодобрением относился к мелкотравчатым рыночным устремлениям Игната и к беспросветной батрачьей службе отца у хозяина. Дядя Иван в отличие от своих братьев был рыхлый, грузноватый, с большущей, во всю голову, бледной лысиной. От его всегда засаленного пиджака пахло коровником и еще чем-то острым, что я воспринимал как запах железной дороги – это был, вероятно, запах вещества, которым пропитываются шпалы, чтобы предохранить их от гниения.
Дядя Иван отлично исполнял обязанности путевого сторожа, слыл аккуратным службистом, но все время мечтал подкопить деньжонок, уйти с железной дороги, уехать на родину, в Орловщину, и там заняться крестьянским хозяйством.
Отец был раздражен неудачами на пасеке, бесцельностью пребывания на хуторе и встретил брата невесело. Озабоченным чем-то казался и дядя Иван. Братья, как всегда, обнялись и расцеловались, но веселух шуток и прибауток не получилось. Было позднее осеннее время. По опустевшему хутору носился холодный, уныло посвистывающий ветер. Адабашевское поместье и сад выглядели особенно неприветливо и пустынно.
Дядя Иван высыпал на стол гостинцы – орехи и леденцы, выглянул в окно кухни хозяйского дома, где мы недавно поселились, и покачал головой:
– Ну и глушь тут у вас. У нас на будке и то веселей.
Мать тотчас же стала жаловаться:
– Говорю ему: поступай опять на железную дорогу, так нет – прилип к этому хутору, как банный лист.
Отец нахмурился, сердито оборвал ее:
– Ну, завела опять свою музыку. Так тебя сразу и посадят на будку – приготовили особенную для тебя. Там и без нас сидят уже. Ты, брат, подожди, а я сбегаю к хохлам за водкой. Разопьем бутылочку.
К всеобщему удивлению, дядя Иван, любивший в прежние свои приезды выпить под веселые разговоры рюмочку, и не одну, запротестовал:
– Нет, братец, не хлопочи. Пить я не буду. Нам запрещено.
– Кто же тебе запретил? Начальство, что ли? – засмеялся отец.
– Не начальство, а вера. Наша вера запрещает пить, Филя, – смутившись и поглаживая широкую каштановую бороду, сказал дядя Иван.
– Это с какой же поры? Чай, вера у нас с тобой одинаковая…
– Нет, Филя, – как-то нерешительно заявил Иван, – была одинаковая, а теперь нет.
Отец с недоумением взглянул на брата:
– Ты шутишь или бредишь?
– Нет, не шучу, братец, и не больной я, чтобы бредить. А перешел я в другую веру – это истинно.
Отец ошеломленно смотрел на Ивана и вдруг крикнул:
– Да ты сдурел, что ли, аль ополоумел?! В какую же ты веру перешел?
– В баптистскую. Я и моя жена, Марья Константиновна.
Мать испуганно закрестилась:
– Господи, помилуй. Сколько годов жили в одной вере, а теперь и веру стали менять…
Тут начались крики, спор. Братья заспорили о том, какая вера лучше и правильнее, нужны ли господу-богу иконы и церковная роскошь или не нужны. Теперь я мог бы назвать этот спор ненужным и бесплодным, он уводил братьев далеко от истины, да к тому же ни отец, ни дядя Иван ничего не смыслили в богословии. Отец, кажется, очень убежденно отрицал всякие ритуалы и священнослужителей.
– Ничего этого не нужно! Все прах! И человек – прах, и церкви – прах! – запальчиво выкрикивал он, но тут же делал уступку религии: – Но бога помнить надо, и, чтобы о нем не забывать, нужны иконы только одного спасителя и божьей матери, а всяких святых выбросить! Все попы и монахи – блудники, пьяницы и картежники. А святые угодники – чепуха! Они были еще грешнее нас с тобой, Иван! Как же их можно почитать?
– Иконы – те же идолы, – с неменьшим запалом возражал дядя Иван. – Ты поклоняешься идолам, ибо сказано в писании: «Не сотвори себе кумира и всякого подобия». Мы почитаем только святое евангелие…
– Вишь, какую веру придумали – сами в будке собираться! Иконы не признавать! – негодовал отец. – Сотни лет предки наши в этой вере жили, а ты сменил на новую. Бесстыдник, темный ты человек! Нет, ты найди такую веру, чтоб нужду поправить, чтоб человеку лучше жилось, тогда я тебе скажу спасибо!
– А где такая вера, Филя? Где? Люди потеряли настоящую веру, – с гневной скорбью говорил дядя Иван.
– Есть такая вера настоящая, только не божеская, а людская! Есть люди, что о нашей нужде думают. Они нам и покажут правильный путь, как жить! – кричал отец.
До самой ночи спорили братья и, кажется, совсем запутались, так и не пришли к согласию. Незаметно с веры перешли на личные упреки. Отец, и без того подавленный недостатками, стоявший перед возможностью оказаться без работы на старости лет, обругал дядю Ивана за гордость, за лицемерное святошество; дядя тоже не остался в долгу, хотя и старался сохранить смирение и кротость, проповедываемые баптистами.
Утром дядя Иван ушел. Расстались братья очень холодно. Обычно в таких случаях отец просил у Ивана Фотиевича подводу и отвозил брата на станцию, а в этот приезд даже не проводил его, и дядя Иван отправился пешком.
Помнится, было очень морозно, пошел первый снег, в степи было серо, тоскливо и бесприютно. Мне было очень жаль дядю Ивана, который ушел в холодную, метельную степь один. Мне думалось, что он замерзнет в пути или на него нападут волки и съедят, как съели когда-то женщину, о которой рассказывали отцу охотники. Мать плакала и сердилась на отца, но не одобряла и поступка Ивана.
Я вышел во двор и долго слонялся вокруг дома один-одинешенек. Ёську отправили в соседнюю украинскую слободу к родичам, а сестрица Леночка была еще очень мала, чтобы делить со мной грустные мысли.