Текст книги "Отец"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Хожалые люди
Мимо нашей семьи, а иногда бок о бок с нею, прошло немало разных, плохих и хороших, людей. Это главным образом относится к поре наибольшего процветания адабашевской экономии, когда в ней скапливался всякий бродячий люд.
Многие из них почему-то льнули к нашей семье. Отец, по-видимому, радушием привлекал их, и часто они изливали ему свои думы, делились своим горемычным прошлым и еще более грустным настоящим.
Чаще всего это были отпетые неудачники, потерпевшие в жизни непоправимое крушение, вышвырнутые из так называемого порядочного общества то ли из-за собственных пороков, преимущественно приверженности к «зеленому змию», разгулу и неприспособленности житейской, то ли по причине общественной неустроенности, стихийного неприятия зол тогдашней российской действительности или открытого участия в «политике».
Удивительно много людей бродило тогда по белу свету, не находя себе пристанища, оседая на короткое время в глухих степных местах, чтобы перехватить какой-нибудь заработок и снова брести дальше. Ходили группами и в одиночку, оборванные, полуголодные, высматривающие какую ни есть, хотя бы мелкую, какая подвернется, поживу. Ходили смиренные и кроткие, протягивая руку за подаянием, тоскливо и ханжески канюча под окнами: «Подайте Христа ради!» Захаживали мрачные, гордые, сосредоточенные на какой-то затаенной, им одним известной, влекущей неведомо куда мысли, пренебрежительно поглядывая на адабашевскую собственность и благополучие. Мыкались по «волчьему билету» «образованные», с интеллигентной внешностью и правильной речью, в поношенной, но опрятной студенческой или чиновничьей одежде – всякие исключенные, разжалованные, высланные из Петербурга, Москвы и других крупных промышленных городов за слово правды, за печаль об угнетенном народе…
Немало попадалось среди «страждущих», «странствующих и путешествующих» никчемного люда – всяких плутов, воров и шарлатанов, балагуров и краснобаев, дурачивших простой народ бойким, цветистым словом, разными выдумками и фокусами. И все это затем, чтобы как-нибудь просуществовать: составить добавочный миллион, а то и два православного, числящегося благополучным населения России.
Кого только не перебывало на хуторе из этой категории – заходили монахи и расстриженные попы с пропитыми басами-профундо, кроткие, чистенькие, миловидные монашки, ходившие с кружками и собиравшие посильную лепту на монастырь, на божий храм или на чудотворную икону. Забредали изможденные, в рваном рубище, истязатели собственной плоти, лохматые, босые и страшные, с кровавыми язвами на руках, обвешанные веригами, железными крестами и кольцами. Изрекали огненное слово осуждения кочующие доморощенные философы и взыскующие «вышнего града» пророки.
Дешевую радость приносили в хутор веселые бойкоречивые коробейники, или, как их называли у нас, «венгерцы», гнувшиеся под тяжестью громадных тюков или коробов. «Венгерцы» разговаривали на чистейшем русском или украинском языке и тут же на дворе развязывали свои тюки, раскладывали перед горящими взглядами женщин «красный» товар: яркие, цветистые ситцы, кумачи, китайку, пестрые ленты, дешевые кружева, платки, гребешки, мыло «Брокар», дешевые духи и пуговицы.
От товара исходил возбуждающий запах города, мануфактурных и галантерейных лавок, праздничной ярмарки. Тут же на траве перед взором ослепленных покупателей раскладывались аляповато раскрашенные лубочные книжки, календари и олеографические картины с изображением охоты на львов и тигров, битв с японцами и турками, портреты царя и царицы и их августейшего семейства.
Здесь можно было за гривенник купить и румянощекого курносого царя вместе с супругой, и «Францыля-венециана», и «Яшку-красную рубашку», и «Разбойника Чуркина», и «Бову-королевича», и «Сказ про то, как солдат Петра Великого спас», и многое другое.
Разносчики «красного» товара и книгоноши были довольно частыми гостями на хуторе.
Отец был особенно к ним любопытен. Весь этот кочующий, остроречивый люд являлся источником всяких новостей и слухов, живой газетой, своеобразным «народным университетом», откуда отец черпал немалое количество сомнительных и несомнительных знаний.
Нет возможности обрисовать всех, кто забредал на наш хутор и оставил о себе в нашей семье добрую или дурную память. Расскажу только о тех, кто прочертил в моем детском сознании наиболее заметный штрих и о ком отец вспоминал чаще всего.
Каждый человек являет собой добрый или дурной пример. Он привлекает или отталкивает, возбуждает симпатию или отвращение. На таких светлых, благородных в подлинном смысле этого слова и дурных, отталкивающих людей делил отец весь род людской.
Думаю, что отец носил в себе какой-то вечный народный идеал добра и, хотя не всегда умел следовать ему в практической жизни, тем не менее верил в него и старался по-своему, подчас наивными словами передать эту веру мне.
Отец мог с симпатией отзываться о человеке, оказавшем ему даже незначительную услугу, обронившем хотя бы одно доброе слово. Он запоминал человека навсегда и потом с наивной радостью, с сиянием в глазах рассказывал о нем. Даже самая малая крупица добра в людях радовала его.
С такой радостью и гордостью, с благоговейным почтением отец отзывался о некоем Африкане Денисовиче Коршунове, машинисте-механике, работавшем у Адабашева на паровых молотилках. Какими действительными достоинствами обладал этот человек, за какие нравственные качества и поступки отец так превознес его, не берусь судить. Я был тогда еще мал и помню его смутно. В моей памяти Коршунов встает больше по описанию отца и матери.
Африкан Денисович Коршунов родился в богатой дворянской семье, учился в Москве в Высшем техническом училище. Перед ним открывалась дорога талантливого инженера. Но за участие в студенческом движении он был арестован, исключен с последнего курса училища и выслан на юг без права жить в больших городах. Тут, живя в станице, он и «перебивался», как говорили тогда, случайным заработком – работал то на паровых мельницах машинистом, то на ремонте локомобилей и молотилок у окрестных помещиков. У Марка Ованесовича Адабашева он прослужил четыре молотильных сезона: чинил и ладил паровики, молотилки и прочие сельскохозяйственные машины.
Жил Коршунов в вагоне, передвигавшемся на колесах вслед за локомобилем и молотилкой с одного тока на другой. Рядом с маленьким слесарным верстаком и ящиками с инструментом располагалась его койка, а над нею, у изголовья, полочка с техническими и другими книгами.
Я помню очень явственно и этот вагончик, и верстак с тисками и сверлильным станком, и деревянный шкаф с набором слесарных инструментов, и запах машинного масла, смешанный с теплым запахом нагретого металла. Все это и именно этот вагон я видел уже в более позднем возрасте, когда в вагоне жили другие машинисты, но задумчивый и умный облик самого Коршунова, его голос, жесты, слова, полочка с книгами возникают в моем представлении как из моих непосредственных впечатлений, так и из рассказов отца.
И это воображаемое, услышанное от отца ярче и привлекательнее того, что запомнилось мне самому.
Вот я сижу на коленях большого ласкового человека с русой пушистой бородой и вьющимися усами, сосу кисло-сладкие леденцы и болтаю ногами. Мягкая, бережная рука Коршунова легонько сжимает мои колени. Глубокий, словно льющийся из широкой груди бас звучит задушевно, внушительно, а слова точно выкатываются изо рта, как мягкие цветные шарики – такие ладные, округлые, как будто зримые, осязаемые:
– Эх ты, воробушек, степная пташка… Тебе бы только гостинчики да леденцы. Не болтай ногами – нехорошо Вот подрастешь, возьму тебя в город – кстати, мой срок тогда кончится. Знаешь, какой срок? Потом, когда повзрослеешь, узнаешь. Заберу тебя у отца, и вместе поступим на большущий-пребольшущий завод, где вот такие машины делают, и выучу тебя на механика. Будешь паровиком управлять, рычаги открывать, гудки давать. Хочешь?
Я лепечу, не вникая в смысл слов доброго дяди:
– Хочу. Гудки давать.
– Хочешь? Ах ты, снегирь! Ну-ка, пойдем.
Коршунов встает, прижимает меня к груди. От него пахнет хорошим турецким табаком и теплым дыханием машины – всем тем, чем напитался вагончик и работающие здесь люди.
Я слышу, как гудит, подвывает за маленьким окошком барабан молотилки, как, захлебываясь, глотает снопы пшеницы.
Держа меня на руках, Коршунов подходит к работающему, жарко дышащему, словно потному, паровику. Мне боязно и любопытно. Кочегар Давыдка, в широком соломенном бриле и в расстегнутой до пояса рубахе с засученными рукавами, непрерывно сует в топку солому, открыв щербатый большой рот, подмигивает мне большим озорным глазом.
– А-а, Ёрка! Давай тебя – в топку!
Я начинаю дрожать. Молотилка гудит, наверху, на полках, рьяно работают зубари, подхватывая с арб навильни пшеницы, бросают в барабан. То и дело слышится сверху крик: «Подавай! Подавай!» Плещется длинный, тяжело провисающий ремень, протянутый от махового колеса паровика до шкива молотилки, всхрапывает в кадушке насос, подающий воду в котел, мелькают на солнце медные кулаки регулятора. А из высокой железной трубы тянется в сторону от тока темный шлейф дыма…
Поднеся меня совсем близко к пыхтящему, пышущему зноем паровику, Коршунов спрашивает:
– Ну? Хочешь гудок давать? Берись-ка вот за это колечко. Держи, держи покрепче. Не бойся, коли хочешь стать машинистом.
Я сжимаю маслянистое колечко и трепещу от страха.
– А теперь потяни к себе. Ну тяни, тяни. Сильнее.
Тяну изо всех сил, и вдруг пронзительный рев вырывается из медной трубки, закладывает ушные перепонки. Меня обдает теплым паром, как из бани.
Я оцепенел от ужаса, и неожиданности. Вижу широко оскаленный рот Давыдки, такие же распяленные рты и перекошенные в смехе лица рабочих, но хохота не слышу и продолжаю крепко тянуть за колечко. А гудок все ревет и ревет, пока Африкан Денисович не разжимает моего, в судороге сжатого, кулачка.
Страшилище сразу умолкает, а я, бледный, близкий к обмороку, наконец опамятываюсь и начинаю вопить не менее громко, чем гудок паровика.
– Эх ты, машинист! – смеясь, журит меня Коршунов и сует мне в руку горсть леденцов.
Но страх уже преодолен, и я вскоре сам начинаю просить:
– Пойдем. Я хочу дать гудок.
И Коршунов, когда требовалось дать зубарям сигнал о начале работы или поторопить арбы с хлебом, никогда не отказывал мне в этом удовольствии.
Африкан Денисович, как рассказывали отец и мать, тесно сдружился с нашей семьей и часто помогал отцу в нужде, особенно тяжкой в первые годы жизни на адабашевской усадьбе. Отец был горд и не брал денег у чужих людей даже взаймы, но у Коршунова, судя по свидетельству матери, брал. Правда, это была очень скромная помощь, выражавшаяся всего в нескольких рублях, но в те трудные годы и копейка могла спасти человека не только от нужды, но и от верной гибели.
Кажется, некоторые из этих ссуд так и остались невыплаченными, не потому, что отец брал их безвозмездно, а в силу непредвиденных обстоятельств, вскоре оторвавших Коршунова от нашей семьи навсегда.
Многие годы спустя отец растроганно рассказывал о том хорошем, что принес Коршунов в нашу семью. С его помощью молодая, неопытная мать повезла тяжелобольную сестрицу Мотю к лучшему ростовскому врачу. Все хлопоты, проезд и оплату за визит к доктору Коршунов взял на себя. К сожалению, запоздалое обращение к медицине не помогло, о чем горячо вместе с отцом и матерью горевал Африкан Денисович. Он сам нес гробик с моей сестричкой на опушку сада и опустил его в могилку.
И переселение наше из дырявого балагана в более пригодную для жилья мазанку не обошлось без участия Коршунова. Он пошел к старому Адабашеву, к которому никто не рисковал ходить, не будучи уверенным, что его не обругают черным словом или не вытурят в шею.
Коршунов долго разговаривал с хозяином, а когда Марк Ованесович попробовал прикрикнуть на него, то сказал ему какое-то одно слово, от которого разъяренный старик сразу помягчел и пообещал все устроить через управляющего.
Какое слово сказал в беседе с хозяином Коршунов, так отец и не узнал, но, по уверению его, была названа фамилия какого-то министра, будто бы ближайшего родственника бывшего опального студента. Так ли это было на самом деле, не могу утверждать, но отец твердо стоял на своем и всегда рассказывал об этом, многозначительно приглушая голос.
Отец любил рассказывать, какой был умный, образованный и справедливый человек Коршунов. Он будто бы никого не боялся – ни генералов, ни наказного, ни станичного атамана, ни заседателя, ни урядника, а тем более неграмотного грубияна и степного дикаря хозяина. Он будто бы резал ему правду-матку в глаза, делал все по-своему и откровенно высмеивал его. И Марк Ованесович ничем не мог досадить смелому человеку, ибо не было в округе лучшего механика, чем Коршунов, ни у кого так ладно, без поломок и остановок, не работали паровые молотилки.
«А изобретатель Африкан Денисович был какой! Вряд ли теперь такого сыщешь!» – уверял отец. Он будто бы и молотилку так перестроил, что она больше обмолачивала в день хлеба, и на паровике какой-то новый предохранительный клапан поставил, который совсем устранял опасность взрыва котла, за что Коршунов и был отмечен выставочной медалью. Да только не выдали ему этой награды: числился Африкан Денисович в каких-то особых, неугодных царю списках.
Вернувшись однажды из станицы, отец с восторгом рассказывал об увиденной на квартире машиниста модели парового двигателя. Это был маленький, изящный локомобиль, нагреваемый древесным углем, как самовар. В нем все было, как в самом настоящем большом двигателе – и котел, и топка, и цилиндры, и регулятор, и даже свисток, да, и свисток, который свистел, как настоящий гудок на машине! Паровичок посредством ремня вращал швейную машину и небольшой токарный станок.
Желая, очевидно, изготовить такую же модель, отец приступил к делу, но у него не хватило на это ни технических знаний, ни материалов, ни денег. Работающей модели не получилось, но отец все же сделал игрушку – паровик и молотилку, в которой все было, как у настоящей: барабан, соломотрясы, ветрогон, сита. Я вращал ручку маховика, а ремень приводил в движение молотилку. Она даже разбивала хлебные колосья.
Как-то раз из станицы на тачанке приехал в хутор пристав с полицейскими. Не задерживаясь долго в доме хозяина, они поехали на ток и тут же, у работающего паровика, взяли Африкана Денисовича под стражу, усадили на тачанку и увезли. Это случилось так неожиданно, что хутор на несколько дней точно оцепенел.
С тех пор наш друг, благодетель и, я уверен, один из самых добрых наставников отца исчез бесследно, как в воду канул.
Отец и мать долго грустили о хорошем человеке, мать даже плакала, вспоминая его, а в моем сознании образ Коршунова навсегда слился с теми героями, о которых так хорошо и светло рассказывалось в прочитанных мной позже книгах.
Мне казалось: отец и мать, вспоминая о Коршунове, чего-то недоговаривали, утаивали и часто подолгу шептались, оставаясь наедине.
И вот однажды я забежал днем в нашу мазанку и остановился в темных и всегда сырых, отдающих погребом, сенях, словно прикованный к месту неясным предчувствием.
Из единственной нашей комнаты доносились приглушенные голоса отца и матери. Словно по какому-то наитию, я затаил дыхание, прислушался и услышал знакомое имя: отец и мать говорили о Коршунове.
Прошло немало времени после того как полицейские увезли его из хутора, а дух его все еще витал в нашей хате, и мое сердце по-детски тотчас же отзывалось при одном имени машиниста.
– Куда же денем это, мать? – тихо спросил отец, шелестя какой-то бумагой. Не сразу дошло до моего сознания, что это был шелест перелистываемых страниц какой-то книги. – Спрятать бы ее надо.
– Давай в печку. Сожгу, – посоветовала мать.
Отец вздохнул:
– Жалко. Уж больно занятная, справедливая книга «Пауки и мухи». Вот ловко! А?
Молчание.
– А зачем она тебе? Африкана Денисовича, может, и в живых давно нету, а ты ее все бережешь. Ты же знаешь – он из тех, что царя убили. Найдут книжку – и загонют тебя, куда Макар телят не гонял. А я с дитем куда денусь, что буду делать?
Опять в голосе матери прозвучал тот же страх перед вдовством.
Отец возразил:
– Африкан Денисович никакого царя не убивал. Эва, когда царя убили – двадцать семь лет прошло.
– Не он, а такие, как он, – убежденно зашептала мать. – А разве Коршунов не говорил, что царя не нужно и будто можно без царя жить… Его за эти слова и выслали из Москвы и в Сибирь сослали.
– Эх, хороший человек, а вот… поди же… – глубоко вздохнул отец. – Как это – без царя… Разве можно? А как же наша держава-то? Как улей без матки? Так, что ли?
– И я про то же, – согласилась мать. – Не услыхал бы Ёрик. Боже сохрани такое дитю слушать.
Я чуть не закричал при этих словах: «Я тут, я слушаю!»
– Так куда же ее, книжку-то? Ведь она про правду, – заколебался отец, и в голосе его прозвучала тоска давно одолевавших сомнений. – А что ежели ее в бутылку из-под бальзама, что управляющий Борис Гаспарович нам дал… Да закопаю… в саду. Как думаешь, мать? Жалко ведь жечь такую книжку. Сжег – и нету ее, а так она будет целая.
– Зачем? Для кого? – сердито спросила мать.
Я знал, о какой бутылке шла речь: большая, широкогорлая, глиняная, покрытая зеленоватой эмалью, с ручкой – не бутылка, а целый старинный кувшин с оттиснутой и заполированной непонятной надписью «Киндер бальзам». И в эту посудину, в которой мать, идя на бахчу или огород, брала с собой воду, собирались запрятать тоненькую таинственную книжку и закопать в землю. Зачем? Что это была за книжка? Про каких пауков и мух в ней рассказывалось?
Я стоял в недоумении. Ноги мои словно приросли к полу, язык присох к нёбу, а передо мной во весь рост вставал светлоглазый человек с русой бородой доброго волшебника и сильными, такими же ловкими, всемогущими, как у отца, руками.
Тихий говор в хате прекратился, послышались шаги отца. Я испугался, что отец накажет меня за подслушивание, и выбежал из хаты.
До самого вечера я пробродил по запустевшему адабашевскому саду, прячась за деревьями, приседая за кустами и прислушиваясь, не идет ли отец закапывать бутылку с книжкой. Но ни в тот день, ни в последующие так и не удалось мне выследить и узнать тайну этого клада.
Потом за играми, за работой на пасеке и в саду, за ребячьими заботами и забавами я забыл о книжке и бутылке и вспоминал о них, лишь когда отец и мать заговаривали о Коршунове.
И только будучи взрослым, уже после Октябрьской революции, я как-то спросил отца о его «кладе», но он даже не сразу понял меня, а, вспомнив, сокрушенно махнув рукой, ответил:
– Так и не закопал я ее тогда. Мать не дала: спалила в печке. Она ведь всегда боялась, что меня заберут, как Коршунова. Знался ведь я с ним… И книжку эту он мне дал. Очень преинтересная была книжица, хоть и малюточная – всего в несколько листочков. Да что теперь говорить, когда все по ней и вышло: паутину порвали и главного паука уничтожили с корнем…
Кирик Шурша
Совсем иное впечатление произвел на нашу семью другой адабашевский машинист, занявший место Африкана Денисовича Коршунова. Имя и фамилия этого нового «хожалого» человека казались такими же необычными и колючими, как и он сам, – Кирик Шурша.
Он тоже почти каждый день бывал у нас и, надоедая своей шумливостью, странными выходками и речами, по-своему привязался к отцу и матери. Я боялся его и старался не попадаться ему на глаза. А он, чуя, что я не жалую его, еще пуще пугал и дразнил меня.
Помню, как впервые он пришел к нам и резким, крикливым голосом пригрозил:
– Что это за машинист у вас тут был! На паровике поставил маленький пискучий свисточек, какого и за сто шагов не услышишь. Вот я поставлю такой гудок, что за десять верст в окружности всех будет будить. Вот услышите.
И мы услышали… Однажды на рассвете все в хуторе проснулись от страшного рева. До молотильного тока было не менее версты, а в нашей мазанке пугливо звенели стекла. Это гудел, сзывая на работу, новый гудок машиниста Кирика Шурши.
Мать пугливо крестилась и говорила отцу:
– Свят, свят, свят! Я уже думала – труба архангела зовет на страшный суд.
– Да-а… Вот это гудочек, – качая головой, усмехнулся отец. – Этот гаркнет так – и глухой не проспит, вскочит.
В тот же день Шурша прибежал к нам и, торжествующе подмигивая, спросил:
– Ну как? Слыхали? Я еще не такой могу поставить. Хочу склепать гудок, чтобы за сто верст было слышно. Вот у нас, в Юзовке, на рельсовом был гудок так гудок: дунет – стекла в окнах выпадали…
– А где эта Юзовка? – наивно спросила мать.
– А ты и не слыхала, хозяйка! Эх ты, тетеря-етеря несмышленая, – дерзко укорил Шурша. – Живешь в степи – дальше своей хибарки ничего не видишь, курганам молишься… Ад кромешный, небось, знаешь? Так вот это и есть Юзовка.
Тут мы все присмотрелись к Шурше повнимательней. Едкие речи, злой голос его были необычными. Росту он был маленького, тощий, юркий, худющий; как скелет, обтянутый кожей, и весь какой-то изломанный, измятый, перекошенный в плечах – правое плечо торчало намного ниже левого. Он часто передергивался весь, словно его потягивали за невидимую нитку, вздрагивал, изгибался, как ящерица. Волосы у него на голове были желтоватые, на подбородке всегда торчала щетинка, нос острый, кривоватый, глаза зеленые, недобрые…
– Чего вылупились на меня? – сердито спросил Шурша, заметив наше любопытство. – Аль некрасив? Поломали бы ваши ребра жандармы так, как мои, да протащили бы через водосточную трубу разок, так вы похуже были бы. Мне всего тридцать шесть, а дают шестьдесят. Эх, вы-и-и, необразованщина орловская. Лапотники. А ты, шкет, чего глаза вытаращил? – неожиданно уставился на меня Шурша и больно щелкнул по носу. Я сразу сник, чуть не заревел, спрятался за спину матери.
Так началось мое знакомство с Кириком Шуршой.
Отец и мать были изумлены повадками гостя, встречали его с боязливой вежливостью: бог знает, что было на уме у этого вертлявого неказистого человека, гляди, скажешь ему неугодное слово – ударит чего доброго. Уж больно зол и дерзок. И загадочная Юзовка, породившая на свет такого человека, стала рисоваться мне действительно кромешным адом, преисподней, где вечно пылают огромные, дышащие красным полымем печи, изрыгают черный дым высокие, до самого неба, закоптелые трубы. Из слов Шурши я узнал: там варят железо и делают рельсы, а чтобы народ работал и не бежал оттуда, всюду расставлены жандармы и казаки с саблями и пиками. Чуть кто не захочет работать – его сразу же на пику или в темную казематку…
В обеденный час мать выглядывала в окно, пугливо говорила:
– Вон уже Шурша бежит.
Новый машинист действительно не ходил, а бегал, нагнув вперед перекошенное туловище, заложив руки в карманы замасленных штанов и всегда мурлыча что-то под нос себе.
Однажды отец, завидев Шуршу, вздохнул:
– Не человек, а блоха, ей-богу. Эх, где наш Африкан Денисович? Вот человек был… Душой и обличьем ясный…
Я сделал вывод, что Шурша не нравился не только мне, но и отцу и матери. Мы часто слышали на току его скрипучие, пронзительные выкрики. Локомобиль нередко останавливался, молотилка не гудела.
– Нынче опять зубари в барабан вилы бросили, – пожимая плечами, говорил отец. – Такого давно не бывало. Хозяину зубари вредят. Молотьбу на день оставили. Управляющий мечется, Шуршу во всем винит. А тот бегает вокруг паровика, посмеивается…
Я почему-то избегал смотреть в лицо Шурши, но однажды нечаянно взглянул и навсегда запомнил его глаза – как осколки стекла прозрачно-зеленые, острые, таящие недобрую усмешку.
Шурша не называл меня иначе, как «шкет», «пистолет», «шельмец», «баловень», «маменькин угодник» и давал другие клички и прозвища. Мать даже обижалась за меня, но молчала, стеснялась: для нее Шурша как-никак был из образованных, из городских, и высказать ему осуждение она никак бы не осмелилась.
А Кирик Шурша, приходя с работы, первым делом дергал меня за ухо, награждал легким щелчком по лбу и говорил: «Ну, баловень, как дела? Опять нашкодил?»
Я съеживался и, боясь что-нибудь сказать в свою защиту, быстро прятался или убегал… Но однажды, когда щипок за ухо оказался слишком болезненным, а прозвище «клоп» нестерпимо обидным, я, не помня себя, ощетинился, крикнул слезным голосом:
– Сами вы – клоп! Ящерица! – и опрометью выметнулся из хаты.
– А? Каков? – озадаченно покачал головой Шурша. – Оказывается и в мальчишке злость есть…
Моя ответная выходка даже как будто обрадовала Кирика. Удовлетворенно усмехнувшись, он добавил:
– Люблю злых… Терпеть не могу добрых… слюнтяев.
Мать строго пожурила меня за невежливость и передала мне странные слова Шурши. Но после этого случая я еще больше стал сторониться нового машиниста.
Шурша кормился у нас за плату – два с полтиной в месяц. Он не мог есть общую пищу из одного котла с рабочими, объясняя это болезнью желудка и печени, и часто просил мать готовить особо для него – молочную кашу, куриный бульон, кисель или что-нибудь в этом роде. И мать, ограничивая нас в еде, прилежно готовила требуемые блюда, старалась угодить машинисту, как самому привередливому барину.
Но Шурша и по происхождению, и по воспитанию очень далек был от барства.
Однажды вечером, разговорившись, он поведал отцу и матери одну из тех историй, которые заставляют содрогаться душу. Рассказывал он так же, как ходил – быстро, сыпля словами, как пригоршнями гороха. И слова были острые, насмешливые, злые, грубо откровенные, то и дело заставлявшие мать испуганно поглядывать на рассказчика и зажимать мне уши.
– Мать прижила меня с каким-то слесаришкой еще при жизни папаши, – хвастливо рассказывал Шурша. – Папаша мой был хиляк, на ладан дышал и кровью харкал. Подвернулся он раз под рельс во время проката, ну и толкнуло его в грудь маленько. Рельс был еще красный, огненный… Думали, амба, черный гроб папаньке моему, ан нет, отзевался, ожил, но толку от него потом было мало: проковылял годик-два, покашлял, да и окачурился. Сирота в мужичьей семье – это еще тютельки, а вот в таком семействе, как наше, в землянке, где жабы по ночам курлыкают, дым да смрад от завода, а в четырех стенах – ни шиша, тут оставаться сиротой – это вам, дубинники орловские, не землю сохой ковырять, не на пузичке на печке лежать и дожидаться, пока хлеб поспеет. Восьми лет от роду пошел я на завод – стружку подбирать. Кому – школа, а мне – горячая стружка да подзатыльники. Так и рос, зарабатывал в день четвертачок, а в месяц выходило рублей семь-восемь. Так было, пока сам на ноги не поднялся. Тут уж я научился тому, чему вас никогда не учили и что вам даже не приснится. Знаете, что такое штрафы? Не знаете, где уж вам! А жандармы? А казаки? Не слыхали? Случилась у нас однажды забастовка прямо под пасху. Нужда, она не ждет, когда придет срок. Начали мы в страстную субботу. Попы в колокола ударили, а мы во все гудки. Такой дали хор, что звону не стало слышно. Куда там вам «Христос воскресе»! Мамаша моя, царство ей небесное, пугливая была – схватилась и говорит: «Что же это, Киря, деется, никак, светопреставление началось? Как же мы ласочку будем святить? Бери-ка ты узелок с пасочной да беги в церковь – посвяти кулич да яички, авось, нас боженька к себе на небо пустит». А я ей: «Маменька, какое тут освящение, когда черти в дудки дуют и самого Иисуса Христа в мазуте купают и на тачке вывозят». – «Ах ты, говорит, шибельник, богохульник! Чтоб у тебя, у анафемы, – язык отсох! Сейчас же бери пасху и беги к попу!» Ну, я пасху в руки, вроде бы в церковь, а сам – на завод. А там уже наша братия разговляется. Поймали мы одного мастера бельгийца – такой был аспид, ябеда и стерва, поедом ел рабочих. Взяли мы его за ноги, раскачали да в домну вместе с рудой и спустили…
В этом месте рассказа я задрожал, сжался в своем углу в комок. Восприимчивое детское воображение уже нарисовало страшную картину: пыхающее адским пламенем жерло печи, а в нее люди с кочергами, подобно той, какая стояла возле нашей печи, швыряют ябеду мастера. Он визжит, как поросенок, и, попав в огонь, изжаривается…
По спине моей пробегают мурашки. Загадочная Юзовка, с огнедышащим заводом и безжалостными жестокими людьми, встает передо мной. Такой благодатной и ласковой по сравнению с ней кажется светлая степь с ее чистым просторным небом, пахучими травами и цветами, птичьими голосами и пчелиным задумчивым жужжанием.
Отец сидит у печи, слушает рассказ Шурши, склонив голову.
А Шурша, словно наслаждаясь впечатлением, подбирая слова покруче, помрачнее, продолжает:
– Да это что!.. Мы, юзовские, такие – мастеровщина, известное дело. С нами шутки шутить опасно. Никто, конечно, кроме меня да еще троих, так и не знал, куда девался бельгиец. В домне пекло свыше тыщи градусов, там от человека только парок схватился, даже пеплу не осталось. На чугун переплавились мастеровы косточки. Поди узнай, куда девался. Исчез бельгиец, аки дух святой растаял в небесах. А забастовку мы кончили на Красную горку, да мало чего добились, только кое-кого из нашей братии не досчитались. Наверное, в Сибирь погнали. А я в водосточную трубу залез, сидел двое суток. Оттуда меня жандармы и вытащили. Положили на меня печать адову и записали в антихристов список.
При этих словах Шурша обнажил правую руку до самого плеча, показал багрово-синий и кривой, в виде полумесяца, рубец.
– Это казачок один, пошли ему боже почечуй и язву, стеганул меня сабелькой. Людишки-то – звери, знаете, мамаша. Ну, подержали меня в тюремном замке в Харькове годик, выпустили и прописали мне, чтоб я про Юзовку и думать забыл. Так и сказали: в Юзовку ты, Шурша, не ворочайся, а держись заводов подальше. Мамаша моя без меня тихо скончалась, а я вот брожу по свету, где поглуше да побезлюднее – то при молотилке пристроюсь, то в кузне где-нибудь молотком постучу. – Тонкие губы машиниста насмешливо покривились. – Скоро буду ведра да кастрюли паять. А в Юзовку все-таки вернусь. Там дружки-товарищи, там жизнь! Там и воздух каленой сталью пахнет. Не то что тут у вас – подохнешь с тоски, как в пустыне. В городах да заводах люди, как в котле, кипят. А за что страдают? Зачем кипят? Не знаете? Ну и знать вам не советую!
Шурша сверкнул глазами; он чего-то не договаривал, видимо, не желая больше просвещать «землеедов», как он презрительно называл всех обитателей хутора, бессловесных батраков, и отца в том числе. Говоря о муках людей, он изображал только жестокое, пугая нас и часто принижая достоинство человека.
Таков был рассказ Шурши о Ходынском поле, где Кирик, по его словам, присутствовал в день коронации его императорского величества. В рассказе этом ужасов и крови было, пожалуй, больше, чем во всем написанном о Ходынке, что приходилось мне потом читать уже взрослым.