355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Шолохов-Синявский » Отец » Текст книги (страница 14)
Отец
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 07:00

Текст книги "Отец"


Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)

В ту ночь над хутором, точно темные совиные крылья, витала тревога. Многие не спали. Бодрствовал и староста Петро Никитович. У него в светлице сидел помощник пристава и писал протокол о «непредумышленном» убийстве… Никто не мог точно сказать, кто пырнул Яшку вилами. Пришлось для проформы арестовать двух работников-тавричан и отправить в слободскую «кутузку».

Не спали и мы с отцом; лежа на веранде адабашевского дома, прислушивались к подвыванию собак на хуторе, к приглушенному гомону.

– Папа, а за что зарезали Яшку? – шепотом спрашивал я, прижимаясь к отцу и боязливо глядя в ночные степные потемки.

– А так… ни за что, как и Куприянова. Голодный человек попросил есть – ему сунули вместо хлеба вилы. Староста наш на такие дела мастак. Захочет – и нас с матерью выживет отсюда. Теперь он сильнее Адабашева.

– А Петра Никитовича посадят в тюрьму? – допытывался я, думая не столько об Яшке, сколько о Куприянове.

– Нет, зачем же… Его не посадят, сынок. Не он ведь убивал… – Помолчав, отец вздохнул: – Ты спи. Маленький ты еще – не все тебе знать надобно…

Собаки на хуторе выли, чуя лежавшего под скирдой, под открытым звездным небом мертвеца. По спине моей пробегали мурашки.

Мир продолжал раскрывать передо мной темную сторону…

Полынные ночи

Но в мире этом не все было темно, много было светлого, ласково-обнимающего душу – темное, звериное, отступало перед ним. Незаметно, по капле, вливалось в меня ощущение прекрасного, заставляло замирать в каком-то томительном восторге, волноваться неясными чувствами.

Вот мы лежим с отцом ночью на веранде – летом отец и я всегда спали во дворе, за исключением грозовых ночей.

Теплое степное небо глядит из-под навеса веранды помигивающими огоньками звезд. Чуть слышно лопочут листьями старые тополи, шепчутся на каком-то своем, непонятном языке. Постепенно угасают все звуки в степи – она притаилась вокруг, огромная, бескрайняя, и дышит легким полынным ветерком. От ее молчания становится немного жутко.

И вдруг откуда-то издалека сперва чуть слышно наплывает песня. Сначала она настолько тиха, что сразу и не поймешь, звенят ли это комары под ухом или поют человеческие голоса. Но вот пение становится более отчетливым, голоса приближаются.

Теперь ясно: песню ведут девичьи голоса. Их много, сильных, здоровых, звенящих то мягко и низко, как медь, то звонко и нежно, как серебро. Только украинские девчата могут так петь – широко, вольно, всей грудью, точно растягивая песню на многие версты. И только в степи могла родиться такая песня. В ней мало или совсем нет пауз. Голос или два запевают, запев подхватывают два-три голоса, потом вступает весь хор и тянет, пока запевалы вновь не сменяют его, не начинают круг снова.

Иногда песня, когда в ней выражены удаль и раздолье, звучит, как крик, как мятежный призыв. Особенно голосистые девчата словно вышивают яркий песенный узор, тянут его от начала и до конца фразы, а по нему стелют пеструю вышивку остальные голоса…

Все громче, сильнее звучит женский хор. Уже слышно, как поскрипывают колесами арбы. Обоз, отвозивший зерно на ссыпку, возвращается на хутор. Я представляю себе, как девчата и молодицы, сидя на подстилке из сена или прислонясь к дробинам в двух арбах, под медленную, размеренную поступь волов, точно переговариваются друг с другом песней. Запевалы едут на первой арбе, им подтягивают с другой, и, может быть, поэтому песня как будто двоится, откликается с соседней арбы эхом, и одна и та же фраза звучит дважды.

Я уже различаю слова песни. Она протяжная и грустная.

 
Ой, iз-за гори
Та буйный вiтер вiе…
Ой, там удiвонька
Та пшениченьку сiе.
Ой, ще й удiвонька
Та й до дому не дiйшла,
А вже кажуть люди,
Що пшениченька зiйшла…
 

И в песне все то же – хлеб, труд, поиски летучего, как ветер, неуловимого счастья. Не вечно будет разрываться от горя вдовье сердце, блеснет и заря, взойдет солнце, созреет кормилица-пшеница.

 
Ой ще удiвонька
Та на лаву не сiла,
А вже кажуть люди,
Що пшениця поспiла.
 

Хотя и печальной, но светлой струей льется песня, сверкает, как ручей в степной балке, вытекающий из чистой, как слеза, криницы. Недолговечна радость вдовы, худо сиротам без отца, без работника и кормильца.

 
Ох, горе ж менi
Та, дiточки, з вами,
Гей, та що немае
Хозяiна над вами!
 

Все ближе и ближе песня. Вот уже звенит она за домом, и кажется: ей вторят шелестом своих листьев старые тополи. Грудь моя наполняется чем-то теплым и душным, подступающим к горлу. Больно и сладко сжимается сердце. Мне кажется, – я сам такой же сирота, и никто иной, это мать моя тужит, изливает надо мной свое горе… Но дети и я вместе с ними утешаем мать:

 
Мати ж наша, мати,
Не журися нами —
Як повирастаем,
Розiйдемося сами!
 

Песня ворвалась на веранду, разметала тишину. Голоса, громкие и не такие нежные, какими они казались издали, словно ударяются о стены, рассыпаются звонким эхом. Дорога лежит в двадцати шагах от дома. Слышно, как дышат волы, поскрипывают ярма. Отец ворочается рядом – он тоже не спит, слушает, вздыхает:

– Хорошо девки поют… Эх, хорошо!

И вдруг грустную песню сменяет буйная, залихватская, перемежаемая гиканьем и хохотом:

 
Ой, ходила дiвчина берiжком,
Загоняла селезня батiжком…
 

И пока удаляются арбы, искрометным, сверкающим вихрем взлетает в ночное небо песня. И хочется вскочить самому и бежать за удаляющимися арбами, пританцовывать вместе с девчатами, вторить их заливистому молодому смеху…

В те далекие годы в селах и хуторах не было ни кино, ни клубов, ни театров, ни заезжих артистов.

Единственными местами, где молодежь пела, плясала и водила хороводы, были улица, вечерницы, свадьбы, сговоры и прочие игрища.

Я был еще мал, чтобы участвовать в них, но однажды вечером мы с Ёськой случайно заигрались на опустевшем после молотьбы току и не заметили, как собрались на нем парубки и девчата.

Был какой-то праздник, кажется, спас, всюду стоял запах яблок и меда. Тихий вечер простерся над хутором, потом выплыла полная луна, покрыла утрамбованный, как танцевальная площадка, подметенный ток и окружающие его соломенные скирды светлыми бликами, испятнала мягкими таинственными тенями.

Празднично одетые девушки, в сапожках, лентах, монистах, а какие победнее – просто босые, в ситцевых сборчатых передничках и платочках, разноликой, весело щебечущей стайкой расположились на траве по обочине тока. Особо от них, басовито переговариваясь, стояла группа парубков в разноцветных сатиновых, а кое-кто – в расшитых красными крестиками рубахах. Появился гармонист, и начались игры и танцы… И тут впервые в жизни, как смутный, неясный ветерок, как аромат весенних цветов с поля, овеяла и удивила меня, наполнила каким-то стыдливо-радостным и чистым предчувствием девичья красота. Это было похоже на уже пережитую мною радость, когда я впервые увидел в степи тюльпанное поле.

Играла гармоника, девчата, взявшись за руки, вели хоровод и пели. Они вводили в круг то одного, то другого парня, те пытались вырваться, девушки приседали, не пускали их. Но один парень под игривые слова песни хватал самую красивую, какая была по душе ему, дивчину, вырывал из пестрого, как венок живых цветов, круга и целовал при всех под общие выкрики и хохот…

Луна светила неистово, лица девчат казались высеченными из белорозового мрамора, а глаза, казавшиеся у всех черными, как уголь, блестели, точно светлячки в темной траве. Все девушки казались мне прекрасными, ленты вокруг их голов развевались, мониста переливались разноцветными огоньками, а косы спадали ниже пояса, извивались, как живые…

Среди девчат я увидел и Килину. С того времени как увезли из хутора Куприянова, прошло два года, после нервной горячки она оправилась, но была бледна, задумчива и в сравнении с другими цветущими девушками выглядела тонкой, сильно вытянувшейся тростинкой. Но пела она по-прежнему хорошо, хотя чистый, как родниковая струя, голос и звучал слабее…

Я все время глядел на нее и думал о Сергее Валентиновиче. Но вот и ее выбрал высокий светлочубый парубок, грубо обнял и хотел поцеловать, но она выскользнула из его рук и убежала за круг. Непонятное глухое волнение овладело мною. Мне не хотелось, чтобы парубок ловил и целовал Килину. Она долго не возвращалась в круг. Девчата дружно уговаривали ее и укоряли за то, что она отказом избравшему ее парубку нарушила правила игры…

Я, сжавшись, сидел на траве и не отрывал глаз от Килины. Она стояла близко от меня, озаренная лунным сиянием. Белая вышитая сорочка, заправленная за тугой пояс зеленой плахты, резко отчеркивала смуглость ее тонкой шеи и рук. Желтые и голубые ленты, стянувшие ее маленькую головку и вместе со светло-русой косой разметавшиеся по узкой спине, трепетали на легком ветру.

Мне даже показалось, что я чувствую запах Килининой одежды, запах сухого сена и «македонки» – дешевого крема, которым тавричанские девушки смазывали свои лица, чтобы не чернела и не лупилась кожа.

Вдруг Килина, словно под воздействием моего восхищенного взгляда, обернулась, удивленно взглянула на меня и улыбнулась… Нет, никогда больше я не видывал такой улыбки. Я даже глаза зажмурил, а Килина тихонько засмеялась и ласково потрепала меня по голове.

– Ты, дывысь, Полька, – сказала она стоявшей рядом, дивчине. – Бачишь яки тут е хлопцы. Ось воны наши кавалеры… – И засмеялась серебристым ласковым смехом.

Но зеленоглазая толстая Полька, дочь старосты, увидев нас, ощерилась, крикнула:

– А ну, геть витциля! Ах вы, сморкачи! Бачь – и воны к дивкам пришлы. Скажу батькови, так вин плетюгана вам надае…

Мы с Ёськой испугались и кинулись прочь от гульбища, затопали голыми пятками по твердому, как цемент, току. Посреди него лежал еще не убранный ворох ячменя, укрытый брезентом. Мы наткнулись на ворох и остолбенели: прямо в лунном свете, чуть прикрывшись брезентом, лежали в обнимку парубок и дивчина и целовались.

Нежным, воркующим басом, в перерывах между поцелуями, парубок приговаривал:

– Ты ж моя зиронька… Голубонька… Наталочко ты моя… Я ж тоби носик откусю…

Мы с Ёськой прыснули от смеха. Парубок поднял голову и погрозил нам кулаком и стал натягивать на себя и на дивчину брезент.

Я опомнился от такого «стыдного» зрелища не сразу, и когда обернулся, то Ёськи возле меня уже не было. Круглая блестящая луна точно обнажила весь хутор, всю притихшую степь, светила исступленно-ярко.

Мне стало чего-то боязно, и я пустился со всех ног домой. Кажется, я прибежал позже, чем следовало, за что и получил от отца крепкий подзатыльник…

Но я не обиделся и не заплакал. Мне было весело, словно я узнал и увидел что-то новое, необычайно интересное. Как будто люди приоткрыли передо мной какую-то запретную, волнующую тайну…

Зарю сменяет утро

Отец работал на пасеке, осматривая «магазины» (надставки) ульев перед очередной качкой меда.

Опираясь на вишневый кнут, к изгороди подошел Петро Никитович Панченко, окликнул:

– Пилыпу Михайловичу доброго здоровья! Бог на помочь!

Отец удивленно оглянулся, вложил тяжелую, сплошь покрытую янтарной печаткой рамку в «магазин», подойдя к изгороди, ответил на приветствие.

– Ну як медок? Солодкий? – осклабился Петро Никитович.

– Солодкий, – в тон Панченко ответил отец.

Было очень жарко, с толстого лица старосты мутными стекляшками катился пот.

– Робе, значит, бчолка? Гарно робе?

– Да ничего, взяток есть.

– И скильки плануешь накачать меду?

– Не знаю. Медогонка покажет, – хмуро ответил отец.

В эту минуту вокруг головы старосты, сердито жужжа, закружилась пчела. Петро Никитович отмахнулся, чего, конечно, не следовало делать. Пчела зажужжала злее, норовя пустить жало в потную и жирную физиономию Петра Никитовича.

Я стоял неподалеку, меня разбирал ребячий неудержимый смех.

– От-то, рахуба! Яка сердита, – тревожно заметил староста, продолжая отмахиваться.

– Да вы, Петро Никитович, не мотайте руками. Нельзя, – вежливо предупредил отец.

Но предупреждение оказалось запоздалым. На помощь первой прилетела вторая, и обе атаковали Петра Никитовича с еще большей яростью.

Староста хотел было отойти от изгороди подальше, прикрываясь рукой, но в этот момент пчела жиганула его прямо в правый глаз. Петро Никитович охнул, скрипнул зубами, проворно отбежал от изгороди.

Отец сказал:

– Да вы, Петро Никитович, пожалуйте в дом. На крыльцо. У вас ко мне дело?

– Да, дило. И велике, – зло ответил староста. – Ну и бчолы у тебя скаженные, Пилып Михайлович. Чем ты их так раздратував?

Запах яда уже привлек других пчел, и вокруг головы Панченко закружилось их не менее десятка.

Тут отец схватил всегда стоявший наготове дымарь и, выскочив к отступавшему в панике старосте, стал окуривать его, отгоняя пчел дымом.

– Ты ось що, пан садовник, – сердито заговорил Петро Никитович, когда проказницы отстали и отец привел его на веранду, в прохладную тень. – Шукай себе квартеру. Я купую у Адабашева дом.

Отец встретил весть молчанием, потом как можно спокойнее сказал:

– Я недавно был у хозяина, и он мне ничего об этом не сказал.

– Тебе не сказал, а мы уже сторговались, – потирая укушенное, сразу вздувшееся веко, недовольно проговорил Петро Никитович. – Он – хозяин, ты – наймит. Зачем же ему тебе казать?

Староста победоносно взглянул на припертого к стене отца.

Мать возилась тут же, собирая на стол угощение, услыхала разговор. Руки ее затряслись, уронили какую-то чашку. Отец вздрогнул от грохота, сурово покосился на мать.

Морщась от боли, староста ухмыльнулся:

– Но купчая еще не зроблена, Пилып Михайлович. Я не спешу. Ты можешь еще зимовать тут.

– Нет, зачем же. Если вы купили дом, так я постараюсь выбраться до зимы, – сказал отец.

Староста засмеялся, тряся животом.

– Да ты не колготись, Пилып Михайлович. Я же тебя не гоню. Я сказал, щоб ты пока приглядывал квартеру, а потом чин-чином с музыкой мы тебя и проводим из хутора.

Староста явно издевался.

– А дом покупаете для школы или для себя? – спросил отец.

– Зачем – для школы? Буду жить самолично. Сына женить буду – ему хату отдам, дочку замуж выдам – другую хату стану будовать, а сам – тут. – Староста захихикал. – Це я тогда Ивану Марковичу для большей важности про школу завернул. Думал, що воно так буде надежнее. Школы нам пока не треба. Хлопцив у нас не так богато, в слободе будут учитысь.

– Так вот, Петро Никитович, – после натянутого молчания заговорил отец. – Пока мне хозяин никакого распоряжения не давал, я выселяться из дома не стану. А квартеру я подыскивать буду…

Петро Никитович все еще трясся в беззвучном смехе. Отдышавшись, он взглянул на отца здоровым, неукушенным глазом (другой совсем заплыл) и сказал:

– Пане добродию, купчая буде подготовлена. Но я же тебя не гоню. Хочешь жить – давай за кухню со взятка три пуда меду, а потом положу яку треба оплату. Остальной дом займу я. Да… еще не сказал тебе… Амбары я тоже купил и занимаю под зерно. Так что был Адабашев, а теперь нема. Фукнул. Есть новый хозяин – Петро Никитович Панченко… Срозумив?

И староста, подмигнув левым глазом, встал, похлопывая кнутовищем по голенищу, направился к калитке.

– Бувай здоров, пане садовник! – насмешливо крикнул он за калиткой. Остановился, добавил: – Будешь пчеловодом на моей пасеке – никуда не уйдешь. Дам тебе халупу и жалованье от покрова до покрова пивсотни…

Прибежав с пасеки, я застал дома целый переполох. Мать плакала, упрекала отца, что «не сумел поладить с хохлами, довел дело до скандала».

– И чего сидел, скажи, в этой яме, чего ждал? Давно надо было убираться отсюда, – доказывала мать. – Разве не видишь – тавричане давно точат против тебя зубы. Их завидки берут, что ты живешь один в таком доме.

– Тавричане тут ни при чем, – отговаривался отец. – Это староста…

Почти ежедневные посещения Панченко отравляли нам жизнь. Он уже вел себя как владелец дома: то лазал на чердак, осматривая крышу, то расхаживал по комнатам, пробуя, как открываются и закрываются рамы и исправны ли шпингалеты. Просыпаясь по утрам, мать первым делом выглядывала в окно – не идет ли староста, не скажет ли: «Убирайтесь вон, чтоб и духу вашего тут не было!» Но дни текли, и Петро Никитович пока не трогал нас. Он, как видно, забавлялся нами, как кошка мышью…

Дня через два, оставив пасеку на мое и материнское попечение, отец уехал в Ростов. Что там было и какой разговор он вел с хозяином – для меня осталось неизвестным. Вернувшись из города, отец коротко сообщил:

– Староста взял нас на испуг. Купчая еще не сделана. Хозяин колеблется между двумя покупателями. Сказал: «Живите пока до весны, сторожите дом, а там будет видно…» Но с экономией, видать, все кончено. Сад и амбары Панченко уже купил. Выбираться нам отсюда нужно. И поскорее… Да, еще новость… Зараз ходит по Ростову… Холера.

И новое пугающее слово, точно черным крылом, опахнуло дом.

Холера… Тощая, длинноносая, безобразная старуха в грязных захлюстанных лохмотьях, какую я видел среди бродяг однажды на хуторе, – так рисовалась мне эта страшная гостья. Вскоре до Адабашева стали доходить слухи: холера косит людей по придонским станицам и окрестным тавричанским слободам и хуторам. На наше и без того тревожное житье надвинулась новая грозовая тень…

Весь июль и август отец ходил по селам в поисках жилья, попутно спрашивая, нет ли должности садовника. Пришел он и в хутор Синявский. Тогда пришлым, намеревавшимся жить в станицах и хуторах иногородним, полагалось прежде всего явиться к атаману.

– Хочу жить в вашем хуторе, – заявил отец, когда казак-сиделец пропустил его в атаманский кабинет.

– В собственном доме или как? – спросил атаман, чернявый пожилой, но все еще бравый казак.

– На собственность нет средств, хочу на квартеру.

– У кого нанимаешь?

– Пока не подыскал.

– Имущество имеешь?

– Только пасека – сорок ульев.

– Живи. Только на землю не зарься. Своих иногородних много, будем прижимать, – откровенно заявил атаман.

– А ежели на огород, чтоб картошки, капустки посадить… Али, допустим, бахчу… Мне немного – сажени три-четыре…

– Никаких. Только в леваде при дворе, где будешь жить. По согласию с казаком. А ежели в работники – то и на эту не разевай рот. Много тут вас таких ходит. Наша земля обчественная, казачья…

– Стал быть, не даете земли? – спросил отец.

Атаман удивленно повел черной лохматой бровью.

– Ты чего пристал? Откуда такой взялся?

– А ежли я куплю… хозяйство… Аль заарендую землю, – больше из любопытства, нежели сообразуясь с действительным намерением, закинул удочку отец.

Атаман помягчел:

– Это можно. В аренду паи сдаем… А откель ты будешь?

– А тут из хутора, садовник…

– А-а… вон что… Тогда сад мне оправишь. На той стороне… За речкой…

– Это можно. До свидания, – поклонился отец и вышел из хуторского правления, решив обосноваться в Синявке – благо хутор большой, богатых хозяев много, есть сады и пасеки, да и железная дорога под боком; в случае нужды, всегда на ремонте пути можно заработать…

Навстречу отцу двигался крестный ход: по случаю холеры несли икону святого Пантелеймона. Впереди шел, помахивая кадилом, священник, за ним – певчие. Старики несли иконы, крест и хоругви, как на похоронах. Унылое песнопение разносилось по знойной, пустынной и пыльной улице. Холера уже вырвала из дворов немало людей: не успевали отпевать и относить на кладбище. Траурный перезвон маленьких колоколов катился от церкви. Крестный ход останавливался у каждого двора, причт служил молебен, поп кропил «святой» водой ворота, окна и двери.

Кто-то сказал отцу, что от холеры лучше всего спасает какая-то особая водка-«баклановка», настоенная на стручковом красном перце, а воду можно пить только с лимонной кислотой. Отец тут же зашел в аптеку, купил лимонной кислоты, но «баклановки» он нигде не мог купить. Сильно хотелось пить.

Уже зная по прежним холерным годам, какую опасность представляла собой сырая вода, отец зашел в хуторской трактирчик, попросил чаю. Грязный половой подал стакан коричневой теплой водицы, отец опустил в нее кристаллик лимонной кислоты, выпил…

В тот же день отец вернулся из Синявки. Я возил сестру в тележке позади дома, когда меня позвала мать:

– Иди, сынок. Беда. Отец захворал.

Лицо ее было очень серьезным.

Отец лежал на веранде на лоскутном одеяле и тихо стонал. Небритые щеки ввалились, нос заострился. Вокруг роились мухи. Тяжелый дух шел от подстилки, и мне стало страшно – безобразная, носатая старуха в грязных вонючих лохмотьях явилась и в наш дом.

Я хотел было приласкаться к отцу, своему поводырю в жизни, но он властно отстранил меня, слабым голосом предостерег:

– Не подходи, сынок. Иди гуляй…

Но я не мог отойти от него. Я уже понимал, какое горе посетило нас.

Удивительно! На этот раз мать не растерялась. Обычно она быстро падала духом, хныкала и причитала, а тут, сжав губы и засучив рукава, принялась ухаживать за отцом: грела воду, прикладывала к ногам горячие бутылки, сменяла подстилки. А главное – словно кто шепнул ей – она побежала к Соболевским и принесла два громадных кувшина с кислым молоком.

Слабея с каждым часом, отец ежеминутно просил пить, а мать давала ему кислое молоко. Припав к кувшину, отец жадно пил. По усам, по бороде стекала сыворотка, а мать снова и снова подносила ему кувшин.

Когда оба кувшина были выпиты, она вновь побежала к тавричанам. Пять кувшинов выпил отец, и начавшиеся было предсмертные судороги прекратились. Отец затих, впал в забытье.

Уже вечерело. Оранжевое и все еще жаркое солнце, склоняясь над степью, золотило поднятую на дорогах пыль. Роями вились всюду мухи, нагоняя тоску своим жужжанием.

Я побежал за кусты сирени, упал в сожженную солнцем жесткую траву вниз лицом.

– Господи… Святый боже, святый крепкий, спаси моего отца, – стал я молиться, сжимая кулаки и припадая мокрой щекой к горячей земле. – Матерь божья! Не обижай нас с мамой, не надо, чтобы отец умирал… Слышишь, Иисус Христос?!

Я впервые так горячо молился за жизнь отца.

Все несложные молитвы, которым с подсказки научила меня мать, заставляя слово в слово повторять их за собой перед сном, перечитал я в тот предвечерний час.

Вернулся я домой в сумерки, усталый, опухший от слез. Отец все еще тихо лежал на веранде, вытянувшись пластом. Мать сидела у его изголовья и отгоняла комаров. Отец спал. К дому подкрадывались сумерки…

Я тоже заснул тут же рядом с отцом и проснулся только, когда озяб, под утро. Первое, что я услыхал, это слова матери, которые она громко говорила кому-то из хуторских соседок:

– Так я его, тетка Приська, закваской и отволожила. Воды не давала почти совсем… Вот так кислым молоком и отпоила…

Я вскочил. Отца возле меня не было. Солнце уже взошло. Весело свистели скворцы, трещали воробьи. Со степи долетели крики пастухов, хлопанье арапников. Я сбежал с крыльца и увидел мать. Беда успела согнуть ее, еще ниже прижать к земле и словно выпила из лица последние кровинки. Она и без того была невысокого роста, а тут показалась мне такой маленькой, жалкой, босая, в порыжелом заношенном платьишке, что я опять чуть не взвыл от жалости. Но опомнился и только подбежал к ней, ткнулся головой в колени.

Из калитки, которая вела на пасеку, слабым неуверенным шагом, чуть пошатываясь, шел отец. Он был темен, худ лицом и очень слаб, плечи его опустились, спина сгорбилась, но он был жив; он радостно смотрел на меня, мой добрый и строгий поводырь…

Холера не миновала и моего личного врага Петра Никитовича Панченко. Она настигла его прямо на молотильном току и обошлась с ним более жестоко. Жирное тело старосты как будто еще больше вздулось и посинело. Работники еле втащили его в светлицу.

В те годы многие домочадцы и близкие утаивали заболевших холерой: боялись, чтобы их не увезли на санитарный пункт. Кое-кто еще верил нелепым слухам о том, что доктора приканчивают больных, травят ядами… И вместо того чтобы послать в слободу, где находился холерный пункт, подводу за доктором, домашние предоставили Петру Никитовичу полную свободу умирать без врачебной помощи.

Когда мы узнали, что старосты не стало, мать набожно перекрестилась и облегченно вздохнула:

– Грешница я великая… Царство небесное Петру Никитовичу… Не жалко мне его…

И я, малыш, не осудил ее за эти слова. Внезапная смерть старосты отсрочила на неопределенное время наше выселение из адабашевского дома.

А через месяц отец и мать снарядили меня в школу. Еще летом казак-портной в хуторе Синявском сшил мне брюки и гимнастерку из серого, грубого сукна, пальтишко на вате, чудесное, теплое, как-то особенно ласково облегавшее тело. Сапожник стачал крепкие яловые сапожки, а чтобы не скоро сбились каблуки, приколотил к ним железные подковки. Отец купил кроличью шапку и рукавички, ранец из свиной кожи для тетрадей и книг.

Ранним утром, едва забрезжил рассвет, меня, одетого во все это великолепие, вывели во двор, усадили на тавричанскую бричку. Над синевато-темным краем степи занимался восход. Рассветный холодок мелким ознобом пробегал по телу. Нервная дрожь судорогой сводила челюсти. Меня увозили в казачий хутор, к чужим, неизвестным людям. Мать обняла меня, поцеловала в глаза и щеки, и я ощутил на губах соль ее слез.

Но я не плакал, и только сердце мое сжималось от страха перед неизвестностью.

Отец чмокнул губами, тронул вожжами добрых тавричанских коней. Бричка, безрессорная, тряская, загремела колесами по ранней влажной от росы дороге.

Я оглядывался, мысленно надолго прощаясь с хутором. Вот промелькнули мимо старые обветшалые амбары, пахнул прелой листвой и подгнившими фруктами-падалицами сад, уже кое-где тронутый осенней желтизной, промаячили у опушки на бугорке затравевшие могилки моих маленьких братьев и сестры Мотеньки. Косо накренившиеся зеленые кресты словно поклонились мне на прощание. Все заметнее стал отдаляться хутор: серый адабашевский дом на голом, поросшем лебедой бугре, ободранные, полуразвалившиеся хозяйственные постройки – пустая приземистая кузня, машинный сарай – пристанище филинов и сов, конюшня, птичник и наше прежнее обиталище – вросшая почти до самых окон в землю завалюшка-мазанка…

Уплывали назад, становились все меньше тавричанские дворы, длинные скирды соломы, старый ветряк.

Там, на хуторе, оставались мои дружки – Дёмка и Ёська, пастухи и подпаски, дети таких же, как и отец, батраков.

Вместе с хутором уплывала, отделялась незабвенная пора раннего детства, первых впечатлений, «факультетов природы», откровений жизни, печалей и радостей…

Впереди ждала другая пора, неизведанная и манящая, как нераскрытая таинственная книга.

Тревожную зарю сменяло не менее тревожное утро…

Конец первой части


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю