Текст книги "Отец"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Степные грозы
Следующее лето было урожайным. Пчелы работали хорошо. Отец и мать повеселели. От продажи меда у нас появились деньги; отец отсадил в новые ульи несколько роев. Наша пасека вновь поправилась. На какое-то время забылось и то, что мы живем в хозяйском доме и нас могут выгнать даже не на улицу, а без лишних разговоров просто на дорогу в степь.
И тем не менее первая половина лета была столь же счастливой и радостной, сколь горестной была вторая. Я не обращал внимания на опасения отца и матери. Опустевший адабашевский хутор открывал мне новые прелести. Особенно нравились мне хозяйский дом и окружающий его палисадник.
Старая завалюшка-мазанка ютилась в лощине, точно в яме, у крутого спуска в овраг; оттуда не было видно ни степного простора, ни сада, ни окрестных курганов. Хозяйский дом стоял на высоком бугре. Из его окон и с обеих веранд, южной и северной, открывался широкий вид на адабашевский сад, на оба тавричанских хутора, на все проселочные дороги и синие дали.
Дом плотным зеленым кушаком опоясывала сирень; у обеих веранд высились могучие старые тополи, в летние ночи они мечтательно шептались листвой.
Весной отец вновь разбил с южной стороны палисадника клумбу, посеял любимый им портулак, львиный зев, вербену, посадил розы, починил изгородь. До этого сквозь проломы ее вот уже несколько лет лазали, протаптывая дорожки и подрывая сиреневые кусты, громадные тавричанские свиньи.
Все свободное время я играл в палисаднике, в кустах сирени, возле клумбы, а когда хотел, бежал в сад, одичавший, заросший ежевикой, пасленом, хмелем и болиголовом, отчего он нравился мне еще больше.
Мы ютились в маленькой кухне. Остальные пять комнат хозяин занимать не разрешил, но двери всюду были не заперты, и я мог бегать по всему дому. Я чувствовал себя в нем неограниченным властелином. Мебели в комнатах не было никакой; голоса и шаги громко отдавались в тишине. Мне это очень нравилось. Я часто выкрикивал какое-нибудь слово, удивленно прислушиваясь к катившемуся по всему дому эху.
В летнюю пору в окна заглядывали ветки дикого винограда, густо оплетавшие весь дом и южную веранду, а по вечерам комнаты наполнялись струившимся от клумбы ароматом вербены и ночной фиалки-душицы. В зной все окна пустых комнат наглухо запирались изнутри ставнями, и тогда в них стоял прохладный таинственный полумрак.
А в сильную грозу по ночам дом, как огромный ящик, по которому с силой колотили палкой, страшно грохотал от ударов грома. Щели в ставнях процеживали ослепительный блеск молний, и комнаты то и дело вспыхивали ярким пламенем. Спрятаться от молний было некуда, разве что укрыться с головой одеялом. Дом вбирал и усиливал во сто крат треск грома и шум ливня так же, как усиливает звуки мощный резонатор.
Огневые грозы тем летом были часты, и дом словно откликался на них то гневно, то ликующе, и я впервые за свою малую жизнь понял, что такое настоящие степные грозы.
Как-то в июле отец с утра уехал вместе с Карпо Никитовичем Панченко, братом старосты, в казачий хутор. Карпо Никитович был смирный, тихонравный дядька, помогавший отцу из бескорыстных добрососедских побуждений. У него были давние нелады с братом из-за какого-то имущества, хозяйство его было значительно слабее хозяйства Петра Никитовича. Я еще не знал тогда, что внешне дружная жизнь отрубщиков-тавричан раздиралась такими же глубокими, как и всюду, противоречиями.
В тот день с утра сильно парило. Воздух был недвижим, в знойной истоме перекипало марево. По степи, по дорогам словно разлилась бледно-голубая вода. При приближении к ней она таяла, точно уплывала в землю, а впереди возникали новые стеклянные озера и реки. Зреющая густая пшеница поникла бронзовыми колосьями, от нее, как от горячего, только что испеченного каравая, исходил теплый хлебный запах.
Пасека наша – все сорок ульев – стояла теперь у самого дома. Пчелы, отягченные взятком, летели со степи клубами. Отец велел мне никуда не отлучаться, чтобы не прозевать какого-нибудь шального, запоздалого роя, и я томился под камышовым навесиком от скуки, прислушиваясь к ровному пчелиному гудению. Иногда мне казалось: шальной рой все-таки вышел – так густо клубились пчелы. Но роение, видимо, кончилось, лишних маток в ульях благодаря бдительности отца не осталось, и маленькие крылатые труженицы были заняты только работой.
После полудня у далекого, перекипающего в мареве устья балки завиднелось маленькое белое, подсиненное снизу облако. Оно стало заметно расти, набухать, темнеть. Передний серебристый край его, похожи, на накатывающийся морской вал, навис над землей, растягивался в ширину; под ним обозначалась сине-черная стена, изредка прорезываемая сверху донизу отвесными и прямыми, как сияющие иглы, молниями. Стали доносится глухие, словно подземные, удары – все чаще, все слышнее.
Я тогда целиком находился под впечатлением «Атмосферы» Фламмариона, и созерцание надвигающейся грозы всегда вызывало во мне какой-то особенный трепет, восхищение и удивление, смешанные с затаенным и сладким замиранием сердца. Это чувство нельзя было назвать страхом, это было какое-то боязливое преклонение перед величием грозных сил природы.
Пожалуй, нигде, ни в каком другом месте, приближение сильной грозы нельзя наблюдать так широко, так вольно, во всей могучей красе, как в открытой степи.
Грозы в горах потрясают своей мощью, но они обрушиваются сразу, без всякой подготовки, и уходят так же внезапно, как и возникают. Страшны грозы над лесом, они оглушают многократно усиливающимся эхом. Величественное и какое-то космическое слияние полыхающего неба и водных просторов, особенно ночью, представляют собой грозы над морем. Но нигде гроза не сопровождается таким предшествующим ей обилием и разнообразием звуков, цветов, запахов, сменой света и теней, изменением в поведении всякой степной твари – маленьких зверушек, птиц, насекомых, – как в открытой южной степи…
Пожалуй, никогда мне не удавалось так подолгу любоваться надвигающейся грозой и отдаваться этому всей душой, как в детстве. Какими дивными, угрожающе-загадочными казались мне черные глубины грозовых облаков, какой непостижимой представлялась жуткая тишина перед тем, как обрушиться ливню, молниям и грому! Как все затихает тогда в поле – ни один кузнечик не застрекочет, ни один суслик не выглянет из своей норы, ни одна птичка не пискнет, ни одна травинка не шелохнется; кажется, степь притаилась и ждет той секунды, когда разверзнутся небесные хляби, когда мгновенно озарит ее молния и оглушительно грянет первый сильный удар грома…
…Я сидел на краю оврага и смотрел на медленно и низко плывущую над пожелтевшими хлебами черную с густо-синим отливом тучу. Земля под ней была совсем темной, словно там уже опустилась ночь. Что-то зловещее таилось в этой черноте. Промежутки между белыми вспышками и громом сокращались с каждой минутой.
С веранды меня окликнула мать. Тревожно поглядывая на тучу, она спросила, не видно ли на дороге, ведущей в казачий хутор, тачанки с отцом и Карпо Никитовичем. Ведь уже время им возвращаться. Я ответил, что ничего не видно, и тут же заметил: пчелы, нагруженные медом, летели к ульям большими массами. Под тяжестью ноши, с отвисающими брюшками, они падали, не долетев до летка, на землю и быстро ползли к улью. В полете возвращающихся со взятком пчел была заметна необычайная торопливость. И в то же время обратного полета их за взятком в степь не наблюдалось: по-видимому, и пчелы чуяли приближение грозы.
Между тем край тучи уже закрыл солнце. Степь потемнела и притаилась. И землю объяла такая тишина, что было слышно хлопанье двери где-то на дальнем краю хутора. Казалось, в приближении грозы наступил какой-то перерыв, передышка перед новым взрывом. Темная, теперь уже с коричневым оттенком, лохматая туча надвигалась в полном безмолвии. Ее передний, волнистый, низко свисающий над степью край уже дотянулся до скрытого за дальними курганами Азовского моря. Там светлела узкая солнечная полоска. Стало очень душно.
Мы с матерью ходили по пасеке и приглядывались, нет ли очень низко стоящих ульев, которые могло затопить или бурей сорвать крышки. Мать подсовывала под некоторые ульи кирпичи, накладывала на крышки камни, все время поглядывала то на клубящийся навес тучи, то на дорогу.
– Ох, какое светопреставление заходит, а наших все нету…
Тревога объяла хутор. Хлопали ставни, мычал загоняемый в базы скот, кудахтали куры. Внизу, от самого оврага до горизонта, насколько хватал глаз, простиралась толока, на ней пасся табун лошадей. Табунщики в рваных заплатанных рубахах, похлопывая батогами и все время оглядываясь в ту сторону, откуда приближалась мутная стена ливня, стали подгонять лошадей к хутору. Но Иван Фотиевич Соболевский как раз в это время вышел на бугор, увидел табунщиков и закричал сиплым залихватским басом:
– Эй, вы! Куда гоните?! Повертайте назад. Зараз повертайте, бисовы души! Грому злякались, чи що? Вот я вам задам! Пасите коней, иначе я с вас шкуру спустю. Да усих коней спутайте, щоб не разбиглысь!
Табунщики, испугавшись хозяйского окрика, остановили лошадей, погнали назад, на толоку. Серые фигурки людей в открытой нахмурившейся степи перед надвигающейся грозой выглядели особенно жалкими и маленькими.
Мать осуждающе покачала головой:
– Ох, Иван Фотиевич, какой же он губитель – ни людей, ни скотину не жалеет.
– Мам, а куда денутся пастухи? – спросил я. – А если в них стрела ударит?
– Да вот так и будут мокнуть под дождем. Подневольные они, сынок.
«Подневольный» – сколько раз я слышал на хуторе это слово! Подневольными были работники и пастухи у тавричан, подневольными были отец и мать у Адабашева. Так и повелось в степи с незапамятных времен, и отец и мать произносили это слово с грустной покорностью.
И только однажды я услыхал, как пастух Дёмка, сплюнув, сказал:
– Вот куркули трекляти. Гоняю телят уже другий год, а ни один хозяин чоботы мини не купе. Ух, и жадюги!
Наблюдая, как табунщики в рваных штанах, хлопая арапниками, бегали по толоке, отгоняя от хутора лошадей, я почему-то вспомнил эти злые слова Дёмки.
Вдруг послышался нарастающий шум, похожий на шум вихря. Я обернулся: вал ливня уже захватил тавричанские дворы и катился прямо на наш дом и пасеку. Было видно, как струи дождя – миллиарды крупных капель – обрушивались на еще сухое пыльное пространство, секли его, словно бесчисленные кнуты, так, что внизу поднимался мельчайший водяной туман.
Мать схватила меня за руку, и мы побежали в дом. И едва успели вскочить на веранду, как ливень налетел, точно табун бешеных коней, загремел по железной крыше, заплясал, рассыпался гулко звенящими брызгами.
Мы вбежали в переднюю, где было совсем темно. Я подошел к окну и стал смотреть в палисадник, но уже ничего не видел за непроницаемо-серой стеной дождя. Она заслонила весь остальной мир. Я почему-то не думал об отце, возможно, застигнутом в степи ливнем, а все время представлял себе жалких, согнувшихся под дождем табунщиков. Вот они сидят где-нибудь в траве, сжавшись и натянув на головы холщовые рубахи, а дождь хлещет по ним, и некуда убежать от него. Нельзя оставить табун: хозяин не велел, этот добродушно-веселый, всегда улыбающийся во всю красную рожу Иван Фотиевич…
В какое-то мгновение мне показалось: вся просторная прихожая вспыхнула необыкновенно синим огнем. Я невольно отпрыгнул от окна. Потолок над нами словно треснул, раскололся вместе о железной крышей, и весь дом как-будто провалился в бездну. Я схватился за юбку матери.
– Свят, свят, свят! – после, когда отгремел удар, проговорила мать, прижав меня к себе.
И в тот же миг ливень за окном зашумел еще сильнее. Казалось, дом наш – корабль и плывет он в ревущем, плескающемся и гремящем океане.
За первым ударом последовал второй, не менее сильный. Мать все время крестилась и шептала: «Свят, свят, свят!»
Она боялась грозы – это я знал, но всегда только бледнела и отсиживалась где-нибудь в уголке, крестясь, пока не отгремят удары. Но на этот раз мать вела себя все беспокойнее, почти панически. Она вдруг вскочила и заметалась по комнате, бормоча:
– Застигло наших, застигло… Не дай бог, ударит в тачанку…
Я бегал за ней, заразившись ее страхом, хватался за юбку. А стены и крыша дома все раскалывались, отблески молний гуляли по всем комнатам. Ударяло недалеко от нас, и казалось: следующий разряд обязательно угодит в нашу трубу или в тополь.
Да, это была ужасная, еще не слыханная гроза! Удар следовал за ударом. Мы оглохли, и, когда наступала минутная тишина, в ушах тянулся тоненький звон. За окном по-прежнему стояла мутная стена.
От громового удара проснулась спавшая в колыбели Леночка.
Мать взяла ее на руки, стала укачивать. Леночка успокоилась. Мать положила ее в колыбель, и сестрица опять уснула…
Не помню, как мы с матерью вновь очутились в прихожей.
– Было шесть сильных ударов, – сказала мать. – Три или шесть – больше не бывает.
Мать, наверное, имела в виду всесильную «троицу», приложимую ко всем случаям жизни: троекратные «свят, свят, свят» и крестное знамение, троекратная молитва и заклинание…
Но не успела она докончить фразу, как дверь на веранду распахнулась, точно ее вышибли, и в переднюю ворвался, как мне почудилось, острый, кривой язык красного пламени, и я ощутил – это я отлично помню – волну горячего воздуха и какой-то неясный, как от серной спички, запах. Одновременно с этим грянул такой оглушительный удар, что мы с матерью присели на пол.
С минуту мы ничего не слышали и лишь смотрели друг на друга. Мать крестилась и шевелила бледными губами…
Это был действительно последний, самый сильный удар. Вслед за ним ливень стал ослабевать.
Дождь еще сеял, когда мать, накинув на голову мешок, выбежала из дома. Я удивился: еще минуту назад она боялась, а тут стала такой храброй…
Я выбежал вслед за ней и все понял: мать стояла на бугре и напряженно всматривалась туда, где сквозь редеющую дождевую мглу виднелась дорога. Мать надеялась увидеть на ней подъезжающую тачанку с отцом и Карло Никитовичем.
Она прижимала руки к груди и что-то шептала. Она боялась за отца. Страх этот был настолько силен, он всегда так преследовал ее, что даже обыкновенная гроза, которой мало боятся работающие в степи люди, взволновала ее. Во мне уже было достаточно здравого смысла и чуткости, и я приготовился утешать мать, но дождь прекратился, мгла рассеялась и там, где пасся табун, на черной дороге, я увидел тачанку, ту самую тачанку, на которой уехали в казачий хутор отец и Карно Никитович. Тачанка была распряжена, и в ней никого не было, я это ясно увидел, ведь до нее не было и полуверсты.
На месте табуна царила какая-то суматоха. От хутора, перекликаясь, бежали люди с лопатами и ломами. На всю степь гремел голос Ивана Фотиевича. Он бежал к толоке напрямик, через огороды. Тучную, богатырскую его фигуру сразу можно было отличить от других.
Я обернулся. Мать стояла с побелевшим лицом и ломала руки.
– Сынок, сынок, это они… наши… отец… – шевелила она серыми губами.
Она пошатнулась, у нее подломились ноги. Я вцепился в ее локоть и почувствовал, как мать оперлась на меня. Ощущение этой тяжести наполнило меня мгновенной гордостью. В эту минуту я чем-то был сильнее ее… Я все-таки был мужчиной.
– Мама, ты не плачь. Надо узнать… Зачем зря пугаться… Мамочка, не надо, – стал я ее успокаивать, а у самого в груди как будто лежал кусок льда.
Недалеко от нас с бугра сбегал работник Соболевских с лопатой в руке.
– Что там случилось? – спросила мать слабым голосом.
– Коней побило громом! – крикнул на бегу работник.
– Каких коней?
– Звистно – яких…
Тут и я сорвался с места и побежал, шлепая босыми ногами по теплым лужам. И вспомнилось мне все, о чем читал я в «Атмосфере» Фламмариона и о чем рассказывал мой учитель Куприянов…
Когда я добежал до дороги, то уже выглянуло солнце. В высокой траве, среди татарника и донника, пасся разбредшийся на целую версту табун. Трава сверкала крупными алмазными висюльками.
Тачанка стояла на дороге, упершись единственной оглоблей в жидкую черную грязь. В ней никого не было. Чуть поодаль, сгрудившись вокруг чего-то, гомонила толпа – мужики, бабы в подоткнутых юбках, ребятишки. В центре толпы торопливо рыли землю, слышалось натужное дыхание. Земля падала, тяжело шлепаясь о траву.
– Глыбже копайте, глыбже! – командовал Иван Фотиевич.
– Казали же, щоб гнать коней до дому, так заборонили. Вот и пропали кони, – пожаловался кто-то из табунщиков.
– Цыц, бисовы диточки! – гаркнул Иван Фотиевич. – Не вашего розуму дило!
Запыхавшись, в мокрой до самой груди рубашонке и штанишках (высокая трава так и хлещет по мне теплыми пахучими брызгами), подбегаю к толпе и вижу худую спину отца, наклонившегося над чем-то, и широкую – Карпо Никитовича. Кричу обрадованно:
– Папа! Папаша!
Отец оборачивается. Он бледен и весь, до самой шеи, в грязи. От мокрой его одежды схватывается парок. Солнце припекает, парит, сушит одежду. Бормочу ему что-то невнятное о том, какая страшная была гроза, как мы с матерью напугались, думая, что побило «наших», то есть отца и Карпо Никитовича.
По моим бессвязным словам отец догадывается, что нас напугал вид распряженной тачанки, и тут же велит бежать домой и сказать матери, что у них все благополучно, что побило коней из табуна, а ихних распрягли, чтобы дать передохнуть, так как дорога была очень трудная, кони измучились совсем, а сами они, отец и Карпо Никитович, скоро подъедут…
Меня раздирает любопытство. Пробираюсь сквозь людской заслон и вижу черную неглубокую яму, а рядом с ней тушу гнедой лошади с опаленной гривой и с выжженной от самой шеи до крупа, словно громадным тавром, кожей, с оскаленными и белыми, как сахар, зубами. Другая лежит поодаль, вытянув прямые, как палки, ноги, третью уже зарыли в землю, оттуда торчит ее страшная, с выпученными, фиолетовыми глазами, голова.
– Не поможет. Припозднились. Раньше надо было. Может, и отволожили бы… – слышу я позади чей-то сиплый голос.
– Громоотвод бы надо к ним приделать, тогда электричество от них скорее пошло бы в землю, – мрачно шутит кто-то, намекая на замысел отца построить на своей мазанке громоотвод.
Я бегу стремглав от страшного места.
«Табунщики хотели гнать их в хутор, а Иван Фотиевич не велел… Жадюга!» – зло думаю я и награждаю тавричанина кличкой, не менее едкой, чем та, какой окрестил его когда-то веснушчато-рыжий Дёмка…
Мать я застаю сидящей на ступеньках веранды, бледную, но успокоенную: оказывается, кто-то уже рассказал ей все и убедил, что за отца беспокоиться нечего. Мать кормит грудью маленькую несмышленую сестричку, а та теребит пухлыми ручонками воротник материной кофточки и смотрит на меня ясными глазками, еще не ведающими никаких печалей и гроз…
Яшка-зубарь
Предвестники другой, отнюдь не атмосферной, грозы пронеслись в то лето над нашим хутором.
В последние годы не раз проникали к нам слухи о том, что где-то совсем недалеко бунтуют крестьяне. Однажды я слышал, как отец говорил матери:
– Слыхать, громят мужики экономии под Екатеринославом и у нас в Расее.
«Расеей» отец всегда называл родную Орловщину. Мне эта «Расея» представлялась очень далекой страной, как будто наш степной хутор находился в другом государстве и никогда не был Россией. И мать всю жизнь тосковала не по какой-то своей губернии, а по «Расее».
Откуда взялось такое определение родных мест? Не с тех ли незапамятных времен, когда южные степи – Дикое поле, все Приазовье и Донщина – не считались Русью?
Я помню, отец и мать рассказывали в долгие зимние вечера о родимой стороне, часто вспоминали о каких-то голодных годах, о поджогах помещичьих усадеб мужиками, о деревнях, поголовно ходивших в побор на «погорелое».
Поэтому слова отца о бунте мужиков где-то на Миусе, в Екатеринославщине, нашли отзвук в моей по-детски живой душе.
В нашем, теперь уже тавричанском, хуторе слухи о бунтах и разгромах имений вызвали свой особенный отклик. У крепких хозяев-тавричан появилась подозрительность ко всем чужакам, ко всякому бродячему люду, во множестве ходившему тогда в поисках заработка.
Наши хуторяне с опаской стали нанимать в работники пришлых людей, а то и совсем отказывали им в этом. По-видимому, они боялись, что зараза погромов и восстаний коснется и их, – ведь они, отрубщики, жили куда сытнее и богаче, чем их односельчане в многолюдных тавричанских слободах, восставшие против своих помещиков.
Такие хлеборобы, как Иван Фотиевич и староста Петро Никитович, считали себя столь многоземельными, что в пору посоперничать и с некоторыми помещиками, не говоря уже о разорившемся Адабашеве. Им явно было теперь не по пути с украинской беднотой. Они начинали побаиваться своих же соплеменников-батраков не менее, чем крупные помещики – крестьян.
Прокатившаяся в девятисотые годы по Таврии волна крестьянских восстаний по-своему отозвалась и в нашем хуторе, правда, очень слабо.
В то урожайное и грозовое лето молотьба началась во второй половине июля.
Отрубщики скопом наняли в соседнем казачьем хуторе у богатого казака Рыбина паровую молотилку на весь сезон. Первый обмолот начался на току старосты Петра Никитовича.
В свободное время, когда не нужно было помогать отцу на пасеке и нянчить сестру, я убегал на ток. И теперь не могу понять, почему мне так нравилась работа парового двигателя и молотилки. Я, что называется, был влюблен в паровик, в мелодичную песню барабана, в бодрящую суету молотьбы… Часами я мог любоваться дружной работой людей.
Запыленные, загорелые парни и девчата, крепкие, голосистые, с лицами, повязанными до глаз платками, подавали с арб на полок молотилки валки пшеницы. Зубари, в мокрых от пота рубахах, подхватывали их и бросали в барабан. Молотилка захлебывалась, гул ее то и дело спадал до низкой октавы. Губастый, курчавоголовый, темноликий, как закоптелый чугунок, машинист Матвей Кузьмич кричал снизу:
– Легче! Легче! Вы! Архаровцы!
Гул, пыхтение паровика, плескание ремней, крики погонычей. Запах половы, зерна и пара…
Мечтой моей было – взобраться на полок и бросать в барабан пшеницу или стоять у паровика и давать гудок, как этому учил меня друг нашей семьи Коршунов. Но строгий и смуглокожий, как арап, машинист не подпускал меня к машине ближе чем на десять шагов. Я часто видел, как он, сидя за низким столиком у вагончика, наливал из бутылки водку в медный стаканчик, выпив, крякал от удовольствия и закусывал сухой таранью.
В эти минуты он становился добрее, а однажды, заметив меня поблизости, поманил пальцем. Я боязливо подошел. Оглядывая меня покрасневшими, мутными глазами, Матвей Кузьмич спросил скрипучим голосом:
– Чей ты, малец?
Я ответил, не называя фамилии, как это было заведено на хуторе:
– Садовника.
– А-а, знаю… Знаю твоего папашку. Ну, иди. Валяй!
Я приметил: как только хозяин молотилки сидел у вагончика и потягивал из своей бутылки, паровик начинал странно сопеть, работать натужно, точно у него не хватало сил. Молотилка то и дело срывалась и захлебывалась, а зубари кричали: «Ге-гей! Поддай!»
Петро Никитович Панченко, в поярковой, несмотря на жару, шляпе и черном жилете поверх розовой ситцевой рубахи, жирный, потный, с трудом неся свой громадный живот, подходил к машинисту, вежливо спрашивал:
– Матвей Кузьмич, що же це таке вы робыте? Паровик не тягне.
Машинист усмехался:
– Почему не тягне? А вы поменьше кидайте в барабан валки. У меня паровик восьмисильный, вам это известно? – Он наливал в свой самодельный стаканчик, успокаивал хозяина: – Ничего. Вот я поддам пару сначала себе, и паровик заработает веселей.
И, подмигнув, опрокидывал в усатый рот стаканчик.
Петро Никитович вздыхал, покачивая головой:
– Вы хочь бы зараз не пили, Матвей Кузьмич. Закончили б молотьбу – тогда…
Кончалось это всегда одинаково: паровик без присмотра машиниста начинал чихать и вдруг останавливался. Зубари ложились под молотилку, в тень, и, накрыв соломенными брилями головы, отдыхали. Молотьба не возобновлялась, пока Матвей Кузьмич с опухшими с похмелья глазами не выходил из своего вагончика и не устранял в золотниковой коробке какую-то неисправность. После этого кочегар вновь разводил пары и работа продолжалась.
Я пристраивался к возчикам соломы и, ввалившись на влекомую по земле пахучую золотистую копну, барахтаясь в ней вместе с ребятишками, переезжал на ней до ближайшей скирды.
А однажды мне все-таки посчастливилось залезть и на полок. Кто-то напялил на меня, чтобы не запорошить глаза, синие очки-консервы, и я по лесенке взобрался на самый верх. Тогда транспортеров на молотилках еще не было и снопы подавались в барабан вручную, прямо с полков, что было небезопасно. Подо мной все гудело, стучало и дрожало, и от этой дрожи немели и подкашивались ноги. Пыль, вылетавшая из барабана, першила в горле. Я испугался, думая, что зубари и меня вместе с валками пшеницы кинут в барабан. Но высокий пожилой, с костлявой и коричневой, как дубленая кожа, грудью, рыжеусый зубарь потянул меня за руку, крикнул:
– Гляди, хлопчик!
Я посмотрел вниз, в прямоугольное зевло молотилки, куда зубари, растрясая, кидали снопы. Оттуда несся теплый воющий ветер. Бичи барабана слились в одну стеклянно-прозрачную массу. Пучки пшеницы исчезали там, как в омуте. Я оглох от звенящего гула, но чувствовал себя храбрецом и даже стал бросать в барабан маленькие пучки колосьев. Это продолжалось недолго: я зазевался и чуть не угодил в барабан вместе со снопом пшеницы. Рыжий зубарь вовремя подхватил меня, оттащил в сторону от приемника и, крепко ругнувшись, прогнал вниз.
– Иди-ка ты, хлопчик, и более не суйся сюды – не годишься ты еще в зубари, – веско посоветовал он мне.
Тоненько, призывно затутукал на паровике свисток – оповестил час обеда. Зубари быстро расположились вокруг ведерка с кулешом, застучали деревянными ложками.
Староста Петро Никитович важно расхаживал тут же, поглядывая на солнце. Казалось, он сожалел, что драгоценное время уходит на такое пустое занятие, как обед, в то время когда арбы стоят в ожидании, чтобы везти мешки с зерном в город на ссыпку.
Вдруг рыжеусый зубарь с сердцем отбросил ложку, вскочил, крикнул с ожесточением:
– Эй ты, хозяин! Чучела толстопузая! Когда ты будешь кормить нас чистым пшеном, а не свечкой вместо свиного сала?
– Що? Що таке?! – подходя к обедающим, спросил староста.
– А «таке»! – передразнил рыжий зубарь. – Сволочь ты! Оглоед! Когда ты перестанешь жадничать и кормить поденщиков гнилым пшеном? Подавись ты, кровосос, своим харчем!
По группам обедающих батраков точно пробежала искра. Некоторые также побросали ложки, загомонили:
– Правильно! Обрыдло! Каждый день кондер да еще из прелого пшена. А мяса не дают. Не будемо исты! И робыть не будемо!
– Хлопцы, хлопцы, та подождите… Що вы таке кажете? – поначалу смиренно воздел руки Петро Никитович, останавливаясь возле группы зубарей. – Та яке ж це прелое пшено? Только вчера я сам привез из слободы. И кондер гарный. И сало. Я ж его сам куштував. И каша гарна. Вы лучше раскуштуйте, хлопцы!
– Не будем куштувать! Надоело! – зыкнул рыжий зубарь и вдруг изо всей силы ударил ногой по ведру с кулешом. Ведро со звоном покатилось прямо под ноги Петру Никитовичу, расплескивая синевато-мутную постную жижицу.
– Сам жри, гад, эти помои! Робята! Айда под скирду! – Зубарь-русак махнул рукой в сторону от молотилки. И обернувшись к старосте: – Вот что, чучела, до тех пор пока твои стряпухи не сварят нам хороший обед с мясом, на полок мы не полезем и молотить не будем. Слышишь аль нет?
Петро Никитович внезапно вспылил, подскочил к зубарю, поднес к его красному, в рыжей, давно небритой щетине, прокаленному солнцем лицу округлый, как обушок, кулак, стал грозить:
– Ты, Яшка-кацап, сучий сын, не бунтуй моих хлопцев! Не хочешь робыть – геть с току пид три черта! Я зараз же поеду к уряднику и таких, як ты, живо зануздаем! А вы, хлопцы, живей полуднуйте и – на молотилку. Сонечко, бачите, где, а машина стоит – даром пары грие!
Большинство батраков настороженно и враждебно слушали хозяина и не выражали готовности выполнять его приказание.
– Голодные мы робыть не будем. Яшка-зубарь правду каже, – послышались угрюмые, раздраженные голоса.
За рыжим Яшкой в тень под ближайшую скирду потянулось десятка полтора пришлых из дальних губерний рабочих. Среди них были и безземельные, весь век работавшие по чужим дворам тавричане.
Кто-то крикнул:
– Ты нас сперва нагодуй, а потом пытай с нас работу!
Петро Никитович рассвирепел еще больше, затряс пузом, завопил:
– Ах, кляп вам в дыхало! Як же вас еще годувать? Ну подождите – я вас нагодую!
Обливаясь потом, он грузно зашагал с тока во двор. Не успели батраки обсудить угрозу хозяина, как со двора его на дорогу выметнулась запряженная отборной парой линейка и помчалась прямиком на казачий хутор. На линейке глыбой развалился староста. Такой же толстый, как хозяин, флегматичный дворовый работник Юхим рьяно нахлестывал лошадей.
– Ну, хлопцы, заробыли мы себе лиха, – мрачно проговорил кто-то из рабочих и первым полез на полок молотилки. За ним потянулись другие. У арб и у подвешенных к молотилке мешков встали девчата, готовясь принимать обмолоченное зерно.
Из вагончика неторопливо вышел Матвей Кузьмич, уже успевший за обедом трижды приложиться к медному стаканчику. Он подошел к паровику, дал свисток и потянул за рычаг. Паровик закашлял, запыхтел, и молотилка загудела. Но работа без старшего зубаря Яшки текла вяло, снопы подавались не споро, и молотилка минутами гудела без напряжения, вхолостую. Молотьба явно расстроилась.
Неприметный, маленький свидетель внезапно разыгравшейся сцены, я побежал домой и сообщил обо всем отцу.
Отец покачал головой:
– Панченко – куркуль, что и говорить. Паук. С ним не совладаешь. Привезет он полицию – пропадет Яшка. Свои же тавричане изобьют его. Панченко их подкупит. Страшный человек.
Отец оказался прав. Еще до того как Петро Никитович вернулся от урядника и привез с собой двух полицейских, подговоренные им дворовые силачи работники схватили Яшку под скирдой, скрутили ему руки и стали избивать. За Яшку вступились его земляки, завязалась драка, перешедшая очень скоро в поножовщину. Теперь уже столкнулись не хозяева с батраками, а коренные тавричане с кацапами. Кто-то невзначай свернул набок скулы батраку-тавричанину, за него кинулись его дружки – и пошла потасовка. На золотую пшеницу-кормилицу, на хозяйский хлеб брызнула батрацкая кровь…
Машину пришлось остановить, девчата с визгом пустились врассыпную, с соседних токов прибежали разнимать дерущихся.
Яшка, раненный вилами в живот, отполз под скирду и там истекал кровью… И когда подоспели полицейские с намерением связать бунтарю руки и отправить его куда полагается, Яшка уже подкатил под лоб глаза – ничего не видел и не слышал…