Текст книги "Отец"
Автор книги: Георгий Шолохов-Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Факультет природы
С той поры, как я стал помнить себя, пробуждение моего разума шло через познание природы. Главным учителем моим здесь был отец. Он открывал одну завесу за другой, показывая и объясняя на свой далеко не ученый, но глубоко поэтический лад все явления, все краски, звуки и запахи степного мира.
День за днем отец раскрывал передо мной тайны степной природы. Он дал названия многим явлениям, которые позднее стали для меня как бы подтверждением книжных научных истин. Из его уст я узнал наименования трав и цветов, их известные только народу свойства. И теперь, бывая в летней степи, вдыхая ее запахи, я читаю ее, как знакомую с детства книгу.
В восемь лет я знал, как цветут жесткий зверобой и мята, мягкий, словно плюшевый, коровяк, когда съедобны горьковатые, имеющие вкус редиса, стебли сергибуса, сладковатое медвежье ухо, какую целебную силу таит в себе чистяк, какой ароматный и светлый мед собирают с него и невзрачного на вид колючего синяка пчелы, что будяк (татарник), хотя и обжигает своими колючками, всегда гостеприимен для труженицы-пчелы, а будяковый мед бел, густ, ароматен и особенно целебен.
И во многое другое посвятил меня отец. Так, на всю жизнь запомнилось мне первое знакомство с тюльпанами – дивными предвестниками мая в степи. Их внезапное появление всегда казалось мне чуть ли не чудом.
Где-то в глубине земли сидит, притаясь, маленькая невзрачная луковица. Словно втихомолку, неприметно для людских глаз, выгоняет она на поверхность невидный сизо-зеленый листок, который трудно на первых порах различить среди прочей весенней травы. Приземистые острые листки удваиваются, и за одну ночь из них вытягивается тонкий стебель с бутончиком. И вот, как только взойдет солнце, бутоны раскрываются (чаще всего это бывает в погожее апрельское утро), и степь становится неузнаваемой – она словно вспыхивает и горит, переливаясь под утренними лучами алыми, желтыми, розовыми и белыми огоньками.
Изумительно-прекрасна ранним солнечным утром тюльпанная степь! Как-то в конце апреля отец и я ехали в казачий хутор. Оранжевый краешек солнца, как прищуренный огненный глаз сказочного великана, только что высунулся из-за дымчато-сиреневой кромки степи. Где-то в поднебесной выси, встречая солнце, неистово звенели жаворонки. Чистейший воздух, казалось, не помещался в моей груди – так много его было в степи и так был он густ и полон могучих запахов.
Дорога вильнула под изволок неглубокой балки, и отец, вдруг придержав коня, показал кнутовищем куда-то в сторону и сказал:
– Тюльпаны!
Я взглянул туда, куда показывал отец, и разинул рот от изумления: вся степь была огненно-красной. Лучи молодого, словно умытого солнца осветили ее, крупная роса сверкала на стебельках травы, как мельчайшие камни-самоцветы, и среди этого великолепия, блистающей росы и солнечного света пунцовыми и рубиновыми точечками на зеленом фоне горели и звали к себе удивительные, казавшиеся мне в то время сказочными, цветы.
Детский восторг охватил меня. Отец тоже забыл, что едет в хутор по очень важным и неотложным делам, съехал с дороги и остановил линейку среди неоглядного тюльпанного разлива. И вот мы – сорокалетний бородатый мужчина и семилетний мальчуган – самозабвенно бегаем по полю и рвем тюльпаны. Я то и дело вскрикиваю от восхищения и все бегу и бегу за новыми алеющими впереди цветами. У меня их уже целая охапка, она не умещается в детских руках, но каждый новый тюльпан кажется мне намного краше сорванных, диковиннее, невиданее по расцветке. Это были действительно очень крупные, дородные цветы. Потом отец сказал мне, что тюльпаны расцвели не более получаса назад, едва забрезжила ранняя зорька, и еще ни один человек не успел побывать здесь; мы захватили их первыми, как только они распустились.
Отец так и сказал: «Тюльпаны только что проснулись, начали умываться росой – тут-то мы их и захватили свеженькими».
Его слова показались мне словами из живой народной сказки. Помнится, я забежал очень далеко, так что отцу пришлось возвращать меня окликом. Солнце уже поднялось и стало пригревать, а я все бежал и бежал, и тюльпанному морю не было конца….
Возбужденные, вспотевшие от беготни, вернулись мы наконец к линейке, к смирному мерину, пощипывающему молодую траву. У меня горело лицо, грудь распирало от какого-то небывалого чувства. Руки сжимали целый сноп тюльпанов, да и у отца было их не меньше. От тюльпанов струился тончайший, свойственный только ранним весенним цветам аромат.
Отец и я молчали. Я не отрывал глаз от тюльпанного поля, да и отец, поправляя на коне шлею, нет-нет да и оборачивался назад, восхищенно поглядывая на поле.
С сожалением покинули мы тюльпанное раздолье, и выехали на главную проселочную дорогу. Я все еще был взволнован, как-то по-детски хмелен и все время оглядывался. Вздыхал глубоко и отец. Глаза его необычно блестели.
Никаких глубоких мыслей у меня тогда, конечно, не могло быть, но теперь я могу смело сказать: в то утро я особенно остро почувствовал, что в жизни есть прекрасные вещи, которые существуют независимо от того, в счастье или в горе живет человек.
Не только в беготне по степи проводил я летучее детское время. С уверенностью могу сказать: отец создал для меня своеобразный факультет природы. Я обретал знания в нем не только пассивным созерцанием, но и посредством труда и дела, которые отец всегда находил для меня.
Правда, это не совсем мне нравилось. Во всяком деле есть однообразно-скучная сторона. Мне куда веселей казалось бегать вместе с пастушатами и детьми батраков по пустынным балкам и буеракам, по колкому жнивью вслед за стрекочущими под знойным южным солнцем лобогрейками, кувыркаться в душистом сене на необозримых сенокосах или путаться под ногами рабочих на токах, где так хорошо пахнет теплым машинным маслом от ритмично работающего паровика и мелодично, то ниспадая до басовой ноты, то возвышаясь до звенящего жужжания, поминутно захлебываясь от сбрасываемых в него зубарями пшеничных снопов, гудит барабан молотилки.
Неплохо также было забраться вместе с ребятишками на гороховое поле и, прячась в густой поросли, набивать пазухи приятно поскрипывающими стручками, а потом, будучи застигнутым сторожем, бежать что есть духу, опасливо озираясь – не пустит ли вооруженный дробовиком дед в спину или пониже ее добрый заряд крупной бахмутской соли.
Но такие шалости случались не очень часто. Я больше вижу себя возле отца, то в саду, на пасеке, то на огороде, то на охоте в сухие августовские и сентябрьские дни. Я прилежно проходил отцовские факультеты.
Таков факультет номер первый. На подоконниках нашей мазанки стоят деревянные плошки, наполненные мягкой садовой землей. На дворе начало марта, сырое, холодное, хмурое – то польет дождь, то завьюжит мокрая метель. В саду еще лежат сплюснутые и гулкие, как мосты, сугробы. А в хате уже весна – отец превратил комнату в теплицу.
Я знаю, у него на лежанке в тряпичных узелках греются и прорастают, «проключиваются» семена огурцов, помидоров, баклажанов и других овощей. Как-то утром он берет узелки, разворачивает мокрые тряпицы и с видом волшебника, открывающего тайны своего волшебства, показывает их мне, и – о чудо! – обыкновенные огуречные семечки пустили белые волокнистые росточки – «ключки». Они сплелись ими, как белые козявки усиками, и от них исходит тончайший запах весеннего, оттаявшего болотца.
Отец бережно берет семечко, пальцем выдавливает в земле неглубокую ямку и опускает в нее семечко. Потом велит мне проделать то же самое, строго предупреждая не повредить «ключки». Затаив дыхание, я сажаю огуречные семена. Не обходится на первых порах и без ошибки – несколько, нежных «ключек» сломаны моими непривычными пальцами, отец ворчит: «Сломал – не взойдут. Эх, ты!» Но потом все налаживается, пальцы приобретают гибкость и осторожность, семена ложатся правильно, «ключками» вниз, заравниваются землей.
Посев окончен, начинается пора нетерпеливого ожидания. И вот на третий-четвертый день, проснувшись рано утром, я подбегаю к плошкам и вижу, как, пробив земляной покров, высунулись первые бледно-зеленые лепестки: некоторые из них еще несут на себе теперь уже ненужную кожуру семечка. Со временем я научился пальцами ловко освобождать от нее еще не окрепший росток. Новое чудо свершилось – растение взошло и быстро тянется к свету. За первой парой лепестков – вторая, за нею третья; растение крепнет, набирает силу, его скоро надо будет высаживать в парник.
Я особенно любил следить за ростками в первые дни после всходов. Каждое утро вскакивал с постели и подбегал к плошкам и всякий раз находил что-нибудь новое: то за одну ночь появлялась вторая пара листиков, то всходил запоздалый росток, долго хранивший в семечке таинственную силу жизни. Отец говорил о нем как о живом существе и всегда поведывал какую-нибудь диковинную историю, вроде рассказа о больном семечке. Семечко долго не могло раздвинуть слой земли – ведь это я по неразумению посадил его слишком глубоко. Но оно упорно боролось за свою жизнь, и росток наконец выбрался к свету.
В то время у меня уже появились первые книжки с крупным шрифтом и ярко раскрашенными цветными картинками. Отец, сам читавший по складам, покупал их мне, бывая в городе, и обнаруживал удивительно верный вкус при их выборе.
Их читали мне вслух отец и более бойкая в грамоте мать. Я слово в слово запоминал многое из читанного. А потом раскрылась передо мной чудесная тайма букв, и я стал незаметно читать сам.
И вот в соединении с первыми практическими уроками по растениеводству запомнилась мне одна веселая сказка о том, как на огороде, на самом солнцепеке между овощами разгорелся спор – кто полезнее и всех дружнее человеку. Редька старалась доказать своим соседям по грядке, что она самая родовитая, полезная и нужная.
Долго длился спор, каждый рассказывал о своих заслугах перед человеком. Болтливая редька, хваставшая своей родословной, была посрамлена: пришел огородник, вырвал ее из земли и, так как она оказалась в середине пустой, выкинул с огорода за изгородь.
Выращивая в плошках огуречную, томатную и прочую рассаду, пересаживая растения в парники, я обращался с ними, как с живыми героями этой сказки, отдавая предпочтение то одному, то другому, но только не «болтливой» редьке.
Не обошлось и без огорчений на первом отцовском факультете по растениеводству. Однажды утром я подошел к плошкам, и сердце мое похолодело: в одной из них, где только вчера взошли какие-то диковинные корнишоны, земля была перекопана, всходы исковерканы, перемешаны с землей.
В первую минуту я не мог понять, что произошло. Мной овладели ужас и жалость.
Давно, со дня смерти братьев, я не плакал так горько. Отец и мать утешали меня и переглядывались. Я готов был заподозрить их в каком-то тайном преступном сговоре, как вдруг взгляд мой упал на лениво растянувшегося на припечке кота Тишку. Мою догадку подтвердил едкий запах, идущий от изрытой земли. Отец и мать поняли все, конечно, раньше, но молчали.
Невежество и коварство этого гнусного зверя, которого я любил не меньше, сразило меня. Я заревел, но уже не от жалости к погибшим росткам, а от ярости. Мне захотелось схватить подлого кота за хвост и трахнуть головой об угол печки, как это делал отец со шкодливыми хорьками и крысами, но слезы точно обессилили меня: я стоял, беспомощно опустив руки.
А Тишка, почуяв недоброе, подозрительно открыл сладко прижмуренные глаза, хотел было потянуться, но тут руки матери схватили его за уши и под жалобное мяуканье и злобное шипение стали тыкать носом в плошку.
– Знай, куда пакостить, знай, паршивец, – приговаривала мать.
Тишка выпустил когти и, не менее взбешенный таким обращением, выгнул напружиненную спину, зашипел, как гадюка, вырвался и кинулся вон из хаты.
В конце концов я выжил его из дому.
Летучие беглецы
У Марка Ованесовича Адабашева, как у всякого крепкого хозяина-степняка, с давней поры в саду стояло десятка четыре ульев-дупляпок. За ними ухаживал дряхлый дед. Старый пчеловод вскоре после поступления моего отца на должность садовника умер, хозяин нанимать нового пчеловода не захотел и уход за пасекой возложил на отца.
Всякое новое дело захватывало отца целиком; он стремился постигнуть все его секреты и не только овладеть им, но и развить, открыть новое.
Ветхие первобытные дупленки, выдолбленные из крупных древесных кряжей или грубо сколоченные из толстых дубовых досок, уже отходили в прошлое. Держались они в народе неизменными многие столетия, по-видимому, еще, с седых времен бортничества.
Но и в начале нашего, двадцатого, века можно было встретить повсюду на Руси древние дуплянки (колоды, сапетки, старчаки) со всеми присущими им деталями не очень мудреного в старину пчеловодческого дела. Еще не изгладились в памяти моей высокие, как печные трубы, колодки, стоявшие на солнцепеке одной из полянок адабашевского сада.
Вид такой пасеки, с мирно роящимися пчелами и благообразным, патриаршего облика, седовласым старичком-пасечником, навевал не на одного поэта идиллические образы и думы. Но отец, кроме приятного вида, усматривал в пчеловодстве еще и обязательную пользу. Он знал: там, где живут и медоносят пчелы, там и сады, и огороды, и бахчи плодоносят лучше, обильнее.
Он уже кое-что слыхал о рамочных ульях, может быть, и сам видел их у орловских помещиков, и решил переоборудовать адабашевскую пасеку. Не шибко грамотный, научившийся читать на царской военной службе, он отыскал где-то затрепанную книжонку по пчеловодству, выбрал наиболее подходящую в южных условиях систему рамочного улья и приступил к делу.
Сам плотник и столяр, он смастерил несколько таких ульев и переселил в них из дуплянок пчелиные семьи. Пчелы стали быстро размножаться, беспорядочное роение и дробление семей прекратились, а тут подоспел урожайный взяточный год, и мед ручьями полился в золотистые соты новых пчелиных домиков.
Но старик Адабашев признавал пользу лишь широко прибыльного, солидного дела. Пасеку, рамочные ульи, какой бы ароматный мед и в каком бы количестве они ни давали, он считал пустяком, забавой, чем-то вроде цветочных клумб или необязательных сладостей за обеденным столом.
Он кушал мед, хвалил нового пчеловода, но на оборудование пасеки не давал ни копейки, и отец на свой страх и риск, из любви к захватившему его делу, стал выделять из своего трудового заработка гроши, отдавать пасека немало сил и досуга.
Без ведома хозяина он ездил за много верст к опытным пчеловодам, знакомился с пчеловодным делом, читал статьи в журналах о жизни и повадках пчел.
Так отец освоил и полюбил еще одну профессию. Она открыла перед ним новую тайну глубоко любимой им природы.
«Маленькая летучая скотинка», как ласково называл он пчел, полонила его сердце, заняла в его жизни чуть ли не главное место. Сад и пчелы – на этих двух основаниях зиждилась его работа, все его интересы. Но пчелы постепенно стали оттеснять на второе место даже сад.
Со смертью Марка Ованесовича хозяйничать в саду стали невежественные в садоводстве, жадные до денег арендаторы, озабоченные лишь тем, как бы побольше собрать каких ни есть фруктов, не обращая внимания на их сорта и тщательно окультивированную породу деревьев.
Страдая от вида гибнущего сада, отец находил теперь утешение на пасеке. Многие детские впечатления мои неотделимы от нее.
…Знойный июньский полдень. В саду рябые тени от неподвижной листвы. Воздух горяч и влажен, в нем, как в подсиненной воде, стоят деревья, не давая прохлады… Запахи полыни, дикого алого горошка, чабреца, «бабки» текут легкой струей со степи, смешиваются с тяжелыми запахами разомлевшего от жары сада. Из влажной низины тянет резким дурманящим духом болиголова и дикой конопли – от него голова становится свинцовой и клонит ко сну.
Сад наполнен ровным дремотным гудением. Над полянкой, где стоит пасека, словно висит темная сетка из пересекающихся линий полета пчел. Иногда сетка густеет, уплотняется, превращается в клубящееся облако, и тогда басовитый звук пчелиных крыльев повышается до напряженной звенящей ноты. Это значит – из какого-то улья вылетает рой. Июнь – главный месяц роения, самое хлопотливое время для пчеловода, особенно когда пасека наполовину состоит из дуплянок и нет возможности срезывать ненужные маточники, избавлять пчелиные семьи от лишних претендентов на пчелиный престол, на новую семью. В дуплянку с беспорядочно налепленными сотами не полезешь с резцом, чтобы убрать длинные восковые отсоски с личинками будущих маток или трутневую детву будущих прожорливых тунеядцев. Юные матки вылупливаются быстро, и, когда их скапливается в улье по десяти штук, начинается в пчелиной семье разлад и стремление к дележу.
Тут подошло время медоноса: хлопотливые труженицы так и рвутся в поле, к цветам, а дома – беспорядки, семейные неурядицы, борьба маток и их приближенных за свое место в новой семье. И разрывается семья на части, каждая молодая способная к деторождению матка (бесплодных пчелы сами убивают) начинает собирать вокруг себя новую семью из рабочих пчел, число их растет с каждым часом, и вот новый рой готов к вылету. И бывает так: если семья сильна – сколько маток, столько и роев вылетает из улья, семья дробится, слабеет и уже не способна к нормальному медосбору.
Случалось, из одного и того же улья в день вылетало по два, по три роя. Но это бывало редко. Не каждый рой удавалось взять в роевню – специальную, обитую холстиной, похожую на решето ловушку; иногда рои улетали с пасеки в степь, их так и не удавалось догнать, сбить на посадку; некоторых обнаруживали за десять-пятнадцать верст от хутора, а были и такие, что исчезали бесследно – это так называемые рои-беглецы, рои-путешественники.
Мне запомнилась не одна страдная пора таких массовых роений, когда целые дни уходили на снятие с деревьев роев, на погоню за ними. Отец рассказывал, что тут все зависело от характера и резвости матки. Рой летит туда, куда летит матка. Смирная, солидная матка, расположенная к домоседству, плодовитости и трудовому укладу в семье, вылетев вместе с роем, покружившись минут пять над пасекой, тотчас же садится в укромное местечко на дереве или искусственной ветле, а за нею опускается и рой – все сорок или пятьдесят тысяч пчел. Они облепляют свою царицу плотным комом в виде свисающего мешка, весом иногда до десяти фунтов, и тут пчел легко стряхнуть в роевню или прямо в улей.
Но беда, если матка – ветреница и склонна к бродяжничеству: она летит куда глаза глядят, а за нею мчится и весь рой, иногда так быстро, что не угнаться и лошади. Известно: скорость полета пчелы (без груза) около семидесяти километров в час.
Мне было уже семь лет, и я мог хорошо запомнить несколько рассказов отца о матках-бродяжках и странствующих роях. Вот один из этих рассказов.
В знойный летний день по степи шла женщина. Свои башмаки она сняла – босиком шагать по дороге в жару легче – и, повесив их на палку, несла на плече за спиной. Вдруг послышался необычный гул, и над головой женщины закружился рой-беглец. Женщина испугалась и побежала, отмахиваясь. Но рой не отставал. Он начал садиться на башмаки.
По-видимому, матке-беглянке захотелось сделать привал – внутренность башмака ее вполне устраивала, может быть, напомнив дупло дерева или отверстие-леток старинной борти.
Если бы женщина продолжала спокойно идти и осторожно нести башмаки, то никакой беды не случилось бы; она благополучно донесла бы мирно привившийся к башмакам рой до села и там сдала бы его какому-нибудь пасечнику да еще получила бы за него кувшин меду.
Но, на беду, женщиной руководил только страх. Увидев, что пчелы облепляют ее башмаки, она бросила их на дорогу и стала колотить по ним палкой. Это было ошибкой. Нет никого злее пчел, когда с ними начинают обращаться неосторожно, бередить их гнездо, а особенно когда они чуют опасность для своей повелительницы – матки. Они защищают ее, не жалея собственной жизни, ибо каждый укус пчелы – это ее смерть: вместе с жалом она оставляет и свои внутренности. Запах собственного яда приводит пчел в неистовую ярость. На несчастную жертву набрасываются всей многотысячной семьей, и случалось, когда под их укусами погибали лошади.
Пчелы накинулись на женщину всем роем. Она не смогла от них отбиться. Нашли ее односельчане у дороги без чувств. По ней ползали полумертвые пчелы, тело было усеяно тысячами жал, распухло и посинело. Женщину привезли в село, где она, так и не придя в сознание, скончалась. Что случилось с уцелевшими пчелами – пустились ли они в дальнейшее странствие или, потеряв матку, разлетелись по степи, осталось неизвестным.
Но пчелы удивительно мирны, когда с ними обращаются осторожно. Отца пчелы кусали очень редко и только за пальцы, когда он, вынимая из улья рамки, нечаянно прижимал какую-нибудь зазевавшуюся пчелу. Но при укусе он никогда не делал резких движений, не отмахивался, а только укоризненно ласково говорил: «Эх, глупая, не заметил я тебя, а ты уже и кусаться. Вот и погибла зря».
Отец соорудил мягкие щетки из гусиных перьев и, готовя полные медом рамки для «качки», не прибегая к дыму, осторожно сметал пчел такими щетками. Он всегда работал на пасеке в одной и той же одежде, от которой хорошо пахло воском, медом и донником. Сухие цветки донника отец клал и в махорку, и пчелы привыкли даже к запаху отцовского табачного дыма и не раздражались им.
Но стоило открыть улей другому человеку, с незнакомым запахом, а особенно с душком спиртного, как «летучая скотинка» приходила в крайнее возбуждение и набрасывалась на «чужака».
Мне всегда казалось, что даже спокойный вид отца в соломенной шляпе с подвернутой под тулью сеткой, его мягкая и легкая походка, доброе, задумчивое лицо действовали на пчел успокаивающе.
Я, как сейчас, вижу его возвышающуюся среди пасеки сухощавую, чуть сутулую фигуру в серой, вобранной в шаровары рубахе и выражение красивой и спокойной сосредоточенности на лице. Он часто застывал в такой позе, прислушиваясь к мирному жужжанию пчел и следя за их полетом – откуда, с какой стороны несут они в свои разноцветные домики сладкую ношу.
В одном пчеловодном журнале я увидел фотографию человека со странной, словно составленной из пчелиных крылышек длинной бородой. Под снимком было напечатано, что борода и в самом деле необычная: некий пчеловод стоял однажды среди своей пасеки и вылетевший рой сразу облюбовал для посадки его пышную бороду и тут же привился к ней.
Бородач вел себя намного рассудительнее несчастной крестьянки. Он старался не двигаться, дав возможность сесть всему рою. Случившийся поблизости фотограф запечатлел его в тот момент, когда кто-то из домочадцев пчеловода подносил к его бороде роевню, чтобы осторожно стряхнуть в нее новую пчелиную семью.
Часто разглядывая эту фотографию, я испытывал детскую уверенность, что и отец, если бы его борода была такой же длинной и пышной, мог бы с неменьшим успехом превращать ее в удобное пристанище для роев. Однажды я посоветовал отцу отрастить такую бороду, на что он только усмехнулся и, приняв мои слова за ребячью шутку, сказал:
– Нет, сынок, не все матки такие умные, и не всякая борода им нравится.
В первое же лето пора роения принесла отцу и мне немало огорчений, а однажды даже и большую беду, чуть не закончившуюся трагически.
Как-то раз уже под вечер июньского жаркого дня отец подвел меня к очень старой колоде, откуда собирался переселить рой в новый рамочный улей, и сказал:
– Ну-ка, Ёрик, приложи ухо к стенке и послушай, о чем там матки поют. Не боясь, прижми ухо покрепче.
Я прижал ухо к толстой боковине колоды с таким усердием, что кровь зашумела в голове, и не сразу услыхал в гудении пчелиных крыльев разноголосый писк. Размеренное «пи-пи-пи!» – то жалобное и тонкое, как комариное жужжание, то более низкое и сердитое, доносились из колоды.
– Ну, что? – загадочно улыбаясь, спросил отец.
Я уже привык к тому, что он открывал мне одну тайну пчелиной жизни за другой, и смотрел на него, затаив дыхание, недоуменно раскрыв глаза.
– Кто-то пищит, – ответил я.
– И много? Много тех, кто пищит? – все так же улыбаясь, спросил отец.
Я кивнул:
– Много. И все по-разному. А вот громко, как плачет все равно. Кто это, папа?
– А это матки квохчут, сынок. На отдел просятся.
Он тоже присел на корточки, прижался ухом к колоде.
– Вишь, как заливаются. Штук шесть их, не менее. А одна, видать, сердитая, сварливая, так и вопит: «Я тут одна хозяйка и царица! А вы все выкидывайтесь вон!» Ну, сынок, будет нам завтра с тобой потеха. Это они перед роением.
Отец поднялся с коленей, свернул цигарку, вставил ее в длинный камышовый мундштук, закурил, сладко пыхнув пряно-горьковатым дымом махорки и донника.
– Был бы это Дадан-Блатт, – продолжал он с сожалением, – я бы вынул гнездовые рамки и сразу бы этих пискух выловил, окромя одной, да и рассадил по клеточкам (у отца были такие раздвижные коробочки из проволочной сетки, куда он рассаживал запасных маток), а тут в этой трубе разве до них доберешься? Вот и жди, когда они устроют нам карусель.
Эти слова отца меня ничуть не утешили: признаться, мне уже наскучило торчать все дни на пасеке и помогать ему, подавая то дымарь, то роевню, ощущать на лице и руках ожоги пчелиных укусов. Пчелы не щадили меня, как отца, и кусали напропалую и всегда почему-то в нос и глаза. Летом я все время ходил с заплывшими, опухшими веками, точно после драки. Меня особенно огорчало, если кто подозревал меня в этом, потому что по натуре я был отнюдь не драчливым и часто отступал перед напористым противником.
Наутро мы уговорились с пастухом Дёмкой гнать телят верст за пять, до Водяной балки. Там, по его рассказам, была нора, в которой жил громадный желтобрюх; его стоило выследить, чтобы убить – ведь это он «делал порчу» коровам, подползал к ним и высасывал из вымени молоко, после чего вымя усыхало, коровы хирели и в конце концов околевали. Рыжий, конопатый, с облезлым носом, двенадцатилетний Дёмка рассказывал об этом таинственным шепотом, пугающе округляя глаза. Про ужасного полоза, сосущего коровье молоко, он, видимо, выдумал и сам испугался своей выдумки. Но я поверил, и мы, заранее трепеща, решили вооружиться утолщенными на конце палками – «кийками», обязательно подкараулить желтобрюха и беспощадно расправиться с ним.
И вдруг эти стонущие в улье матки и предупреждение отца! Я знал, что оно означало. Но делать было нечего – отца я не мог ослушаться, а это значило: я должен был не выполнить данного Дёмке обещания и прослыть трусом. Конечно же, он подумает, что я испугался желтобрюха и потому не погнал с ним телят на Водяную балку.
В девять часов утра мы с отцом уже были на пасеке. Обычно рои начинали вылетать не ранее девяти-десяти часов. Старая колода внешне вела себя спокойно. Пчелы вылетали из летка и прилетали со взятком неторопливо. Неужели матки успокоились и отложили раздел? Но отец, стоя посреди пасеки и дымя своим длинным мундштуком, не спускал с летка колоды глаз. Роевни и дымари были наготове. Словно в ожидании стояли у ближайшей старой жерделы и лестница и ведро с водой и метелкой-кропилом на случай, если придется сбивать рой водой.
До десяти часов на пасеке все было спокойно, и вдруг из летка дуплянки – я тоже заметил это – стали горстями вылетать пчелы, словно кто-то с силой вышвыривал их оттуда.
– Ну, сынок, теперь гляди в оба, – сказал отец.
Не прошло и пяти минут, как пасека наполнилась возбужденным и сильным гудением. У меня в памяти настолько глубоко остался этот необыкновенный звенящий звук, что я и теперь сразу могу определить, мирно ли летят за взятком пчелы или выходит рой.
Над пасекой повисла уже знакомая густая, мельтешащая в глазах сетка. Пчелы носились, как маленькие черные молнии. Словно все туже натягиваемая струна звенела с каждой секундой напряженнее и громче.
Отец зорко следил, куда начинал склоняться рой. Матка, видимо, была беременна, ей не терпелось поскорее сажать в ячейки новой вощины детву. Она быстро устала, и потянула рой к стоявшей неподалеку искусственной «ветле» – воткнутой в землю палке с пучком травы на конце.
С этим роем мы управились быстро. Он привился на ветле, и отец без труда стряхнул его в роевню. Внутри роевни был прилеплен кусочек сотового меда. И пчелы сразу облепили его, стали кормить свою царицу. Обычно рой отсиживался в роевне до вечера. Отец пересаживал его в улей на ночь – когда усталые пчелы ведут себя более спокойно. Да и матка, если ей не понравится новое жилище и вздумается пуститься на поиски другого, к ночи никогда не посмеет вылететь из улья.
Но не успел отец загнать весь рой в роевню, как жаркий воздух вновь пугающе зазвенел – из колоды вылетал второй рой. Оказывается, матки «квохтали» не напрасно, и раздел семьи еще не кончился.
Этот новый рой был не менее многочисленным и сильным. Меня уже укусили две пчелы: одна – в веко, другая – в верхнюю губу. Глаз мой заплыл, но я вел себя стоически, держал наготове вторую роевню, а отец – дымарь и метелку.
Но с самого начала поведение нового роя стало внушать тревогу – он склонился к старой груше, к ее верхушке, и как будто начал садиться. Отец уже приставил лестницу, чтобы лезть на дерево, но рой вдруг перестал кружиться над грушей и, снижаясь, потянул в сторону от пасеки.
Отец и я кинулись ему наперерез. Рой ускорил свой лет. Отец схватил ведро и, забежав навстречу пчелам, окуная метелку в ведро, принялся брызгать на них водой. Он делал это очень рьяно: махал метелкой, как поп кропильницей. Я бежал рядом, не выпуская из рук роевни.
Рой поднимался все выше. Обойдя нас, он устремился из сада в степь. Уж не та ли матка, чье сварливое попискивание я слыхал вчера сквозь стенку колоды, предводительствовала им.
Мы бежали за роем, стараясь обогнать его. Вот кончился сад, а рой не обнаруживал и признаков усталости; матка и не думала садиться и, как будто заранее определив свой маршрут, твердо взяла курс на открытую степь.
Отец не сдавался и продолжал махать своей кропильницей. Когда вода кончилась, он кинул ведро и метелку, принялся забрасывать рой землей. Я старался помогать изо всех сил, швырял комья земли в пчелиное, злобно жужжащее облако.
Солнце палило нестерпимо. Мы задыхались от быстрого бега, а рой уходил все дальше и дальше. Стало окончательно ясно – мы имели дело с роем-беглецом, и вела его неведомо куда очень своенравная и смелая повелительница. Она точно решила навсегда избавиться от миролюбивой опеки отца, от жизни в старой, неуютной, пропахшей пергой[1]1
Вещество из цветочной пыльцы, заготовляемое пчелами для кормления детвы.
[Закрыть] колоде.
Если бы она знала, что ее вместе с новой семьей отец намеревался поместить в великолепный рамочный улей с узким и длинным летком и специальным отдушником для проветривания, с янтарно-светлой вощиной в рамках, она, пожалуй, и раздумала бы бежать, вернулась на пасеку. Так казалось мне во время погони за роем. Я готов был кричать об этом, но все это были только детские пустые мечтания. Матку увлекал вперед неведомый инстинкт, и загадочен, неисповедим был ее стремительный полет.