355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Демидов » Чудная планета (Рассказы) » Текст книги (страница 14)
Чудная планета (Рассказы)
  • Текст добавлен: 18 мая 2019, 12:00

Текст книги "Чудная планета (Рассказы)"


Автор книги: Георгий Демидов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)

Все эти спасительные отступления от гулаговских предприятий проводили к тому, что заключенные дорожных лагерей могли существовать на своем голодном пайке довольно долго, гораздо дольше, чем на приисках. На вопрос о своем житье-бытье они обычно отвечали: «К бабе не захочешь, но помереть не помрешь». Так до поры отвечали и дорожники Двести Тринадцатого, хотя их положение было хуже, чем у других. Ведь именно на их участке громоздилась Остерегись, одно восхождение на которую требовало больше энергии, чем ее заключалось во всей их традиционной шестисотке хлеба. Спасти здесь заключенных от быстрого смертельного изнурения мог только неглупый и незлой начальник. Но по дороге сюда мы видели на Остерегись прижавшихся к ее скалам и полузанесенных снегом здешних зэков с лопатами. Они, конечно, ничего не делали, так как работа по расчистке дороги в такую пургу является бросовым мартышкиным трудом. На место одной отброшенной лопаты снега ветер тут же наметает десять. Заставлять истощенных людей делать альпийское восхождение на гору, чтобы заниматься на ней бесполезной работой, мог, даже по колымским понятиям, только последний прохиндей или дурак. Отсюда было видно, что фанерок с лагерными эпитафиями на здешнем кладбище подозрительно много. Обычно они не выстаивают больше одного-двух лет, и присутствие такой фанерки на колышке служит свидетельством относительной недавности погребения.

На вышках лагеря сменились часовые. Они принимали свои посты, когда нас проверяли по списку. Значит, с тех пор прошло уже четыре часа. В распадке почти стемнело, хотя горы вдали были видны еще довольно хорошо. Но теперь тяжелые серые тучи спустились еще ниже и неслись быстрее, временами задевая за вершины сопок, обступивших казавшийся замершим лагерь. Перестала быть видной и вершина Остерегись. Ее укутали лохматые облака, сгрудившиеся вокруг сопки ниже, чем в других местах. В каком-то сарае за зоной застучал движок, и над колючей оградой лагеря вспыхнули тусклые фонари. Теперь небо казалось совсем черным, и на нем были видны только слегка подсвеченные этими фонарями разлохмаченные края самых низких из облаков. Но внизу по-прежнему были тихо. С точки зрения защиты от ветра место для лагеря было выбрано удачно.

Шел, вероятно, уже десятый час вечера. Так как утренний развод во всех лагерях производится в шесть часов утра, то здешних заключенных, значит, заставляют находиться на трассе полных четырнадцать часов – продолжительность рабочего дня, принятого для промывочного сезона на приисках и совершенно не обязательного здесь. Тем более на такой работе, как сегодняшний мартышкин труд на сопке. Даже Король на Порфирном морил людей только тогда, когда надеялся на получение в результате этого нескольких лишних граммов «первого металла», как, играя в какое-то подобие полусекретности, колымское начальство называло золото.

Наконец со стороны входа в распадок послышались хриплые окрики и понукания конвоиров. Скоро в свете призонных фонарей показались возвращавшиеся с работы дорожники. Они, как и следовало ожидать, с ног до головы были облеплены снегом. На плечах люди несли железные и деревянные лопаты, долженствующие по мысли здешнего начальника противостоять действию горной пурги. Вид у заключенных, даже у тех, кто шел впереди, был едва ли не хуже, чем у работяг прииска. Там почти всегда находились относительно еще свежие люди. Здесь же была сплошная «слабосиловка». Небольшая колонна, человек всего в двести, растянулась на добрых полкилометра. Задние, несмотря на окрики и даже толчки прикладами, еле плелись. И всё же среди этих людей нашлись такие, которые проявили к новичкам некоторый интерес. Обычно он связан с надеждой найти среди новоприбывших знакомых. В течение безрадостной лагерной жизни это вносит иногда, хотя и кратковременное – на один-два вечера – оживление. Говорить, оказывается, обычно почти не о чем – всюду одно и то же.

Один из таких любопытных подошел к нам почти вплотную, вглядываясь в серые лица прибывшего пополнения.

– Что у вас тут за начальник? – спросил я у него.

Вопрос был почти праздным. Ответ на такой вопрос давала и физиономия здешнего начальника и обстановка в лагере. Как вскоре выяснилось, это мне только казалось. Спрошенный хотел что-то ответить, но тут конвойный, только сейчас заметивший присутствие на плацу новых заключенных, замахнулся на нас прикладом:

– А ну, отойди! – Нас отогнали шагов на двадцать в сторону. После того как развод выстроился перед лагерными воротами по пяти, их открыли.

– Первая, вторая… – начал отсчитывать проходящие мимо него шеренги дежурный. Очередь ряда, в которой находился парень, спрошенный мною про начальника, была еще далеко. Видимо, обязательный человек, он пытался теперь ответить на мой вопрос странными телодвижениями. Рисовал рукой в воздухе круг с каким-то крючком сбоку, показывал, как держит на этой руке что-то тяжелое, затем опускал ее на уровень бедер и хлопал себя по штанам. За этим занятием он не заметил, как его пятерка тронулась вперед, и, получив от вохровца доброго матюга, побежал ее догонять. Я, конечно, ничего не понял.

К нам подошел уже знакомый староста:

– Ну, бригада ух, становись по пяти!

«Бригада ух, работает с десяти до двух!» была одной из многих не слишком блещущих остроумием лагерных присказок. Уже на территории лагеря, провожая нас в какой-то дальний барак, староста еще раз предупредил, что если кто-нибудь из нас «сорвется» по дороге в надежде «пошакалить», то такого ждет карцер. Постоянное повторение одинаковых угроз и предостережений, как детям или слабоумным, было вызвано тем, что доходяги и в самом деле обычно ведут себя как умственно неполноценные люди.

Барак, в который он нас привел, был совершенно пуст и, видимо, давно уже необитаем. Даже при свете фонаря «летучая мышь», который принес с собой староста, – шел третий год войны, и электролампы на Колыме стали крайне дефицитным предметом – было видно, что и на покосившихся нарах, и на железной печке барака лежит толстый слой пыли. В помещении было холодно, как в сарае, и нигде не было видно и намека на дрова. На вопрос, где их взять, староста ответил, что на склоне какой-нибудь из сопок. Старые горные лесосеки часто подходят к самой трассе, и пней на них хоть завались. Вот как выйдем завтра на дорожные работы, так и наберем дров для нашего барака. Дело нехитрое. Зашел в какой-нибудь распадок, выворотил пяток старых пней да принес их в лагерь, вот те и дрова! Тут все так делают, не к теще в гости приехали.

– А до утра, выходит, опять замерзаловка?

Нет, почему же замерзаловка! Во-первых, в присутствии людей место под крышей теплее становится, а во-вторых, сейчас нам принесут целый жбан кипятку и пару кружек. Веселись, мужики! Ведро воды, да еще горячей, заменяет кило масла.

– А кормить нас когда будут?

– Еще чего? Вас утром на Порфирном кормили.

– Так то пайка только да утренняя баланда, а нам еще обед полагается.

– Пустой твой номер, парень, да два порожних, – староста покачал пальцем перед самым носом попытавшегося «закосить» непричитающийся нам рацион. – В аттестате, брат, всё проставлено. Вы ж штрафники, не выполняющие…

Это было верно. С тех пор как, обессилев от изнурения, заключенный не мог более выполнять лошадиных лагерных норм, его, как злостного срывщика производственного плана, переводили на штрафной паек. По мысли высокоумных генералов из бериевского ГУЛАГа, такими «ударами по брюху» из заключенных вышибалась их постоянная склонность к «филонству». Мы не выполняли приисковых норм и наполовину и получали поэтому меньше половины и без того голодного хлебного пайка и поллитра пустого супа на день. То и другое было нам выдано еще утром, перед посадкой в машину.

– А что если начальника попросить, чтобы накормили, – предложил кто-то из неисправимых рогатиков, – мы же сюда работать, а не подыхать приехали!

Старосту это предложение привело в самое веселое настроение:

– Попроси, попроси… Получишь… От бублика дырку… – И он захохотал, представив себе, видимо, что-то необычайно нелепое и смешное.

Делать было нечего, и мы начали готовиться провести ночь в неотапливаемом бараке. Для этого нужно было объединиться по двое, чтобы, положив на голые нары ватник одного компаньона, укрыться ватником другого. Кооперировались обычно по признаку одинаковой изодранности телогреек. У кого они были поцелее, те не хотели объединяться с обладателями совершенного уж рванья. Послушав с ухмылкой споры доходяг о том, где дырка на ватнике важнее, спереди или сзади, староста ушел. Но уже от порога еще раз предупредил:

– Слышь, фитили! Не вздумайте вокруг столовой шляться да на помойке селедочные головки собирать! Она у нас в «запретке», охрана по ней, как снайперы по немецкой траншее, пристрелялась… – Вспомнив что-то веселое, староста осклабился: – Одного такого любителя головок только вчера под сопку сволокли, – придурок хохотнул и ушел.

Я лежал, плотно прижавшись к костлявой спине соседа, но от нее не исходило даже намека на тепло. Наоборот, и он, и я начинали дрожать от холода, ощущение которого сделалось теперь еще мучительнее. Это происходило именно оттого, что некоторую дозу тепла мы все-таки получили, и обрели, таким образом, способность чувствовать холод. Вероятно, это чувство обострилось не только у нас двоих.

– Да что нам тут, загибаться, что ли? – вскочил вдруг со своего места Ленька Одесса, мелкий блатной-отказчик.

На протяжении почти всего промывочного сезона Одесса на работу не выходил, предпочитая сидеть в карцере и получать штрафную трехсотку с самого начала. Всё равно ею же кончится. Опыт показал, что, честно вкалывая на полигоне за дополнительные полкило хлеба в день, работяга «доходит» скорее, чем «отказчики». Демонстративное отрицание настоящими «законниками» дисциплины каторги связано у них и с трезвым расчетом. Не всегда удавалось испугать отпетых уголовников и дополнительной десяткой срока за «контрреволюционный саботаж», которую давали отказчикам от работы с начала войны. Не всё ли равно, сколько ты «останешься должен» прокурору, пять или пятнадцать лет? В таких местах как Порфирный, да, наверно, и этот Двести Тринадцатый, всё равно угодишь в «архив-три» через год-полтора, хошь работай, хошь не работай. Так умнее, вероятно, отправляться в «архив» не порадовав лагерных начальников особым усердием. Логичность этого рассуждения понимали многие и из рогатиков, но следовать ему они не могли по причине органической неспособности к неподчинению власти.

– Эй, Карзубый! – Ленька тормошил своего дружка, худенького, тщедушного паренька, который был намного моложе Одессы, считал его своим наставником по блатной линии и во всем подчинялся. – Сыпь за огнем, будем нары жечь!

Тот понял приказание старшего товарища сразу и побежал в соседний барак, а Одесса, ухватившись за конец доски-горбыля на своих нарах, попытался его оторвать. Но силенки у него, как и у всех нас, было с «комариный нос», а горбыль оказался пришитым довольно крепко. Отчаянно матерясь и скрипя зубами, инициатор смелой затеи бился сначала один. Сочувствовали этой затее, конечно, все, но предпочитали прикидываться пока спящими – за ломку нар в бараке придется здорово отвечать. Но когда, отчаявшись справиться с горбылем в одиночку, Ленька завел тонким плачущим голосом: «Да помогите ж вы, падлы, асмодеи!» – помощники у него нашлись. Усилиями нескольких человек доска была, наконец, оторвана. Выломать второй горбыль при помощи первого было уже легче, и уж совсем спорым делом оказалось расщепление досок ударами о край железной бочки, служившей здесь печкой. Из многочисленных трещин старого дерева сыпались желтые, похожие на сухую шелуху, клопы, и медленно ползли по грязному полу.

– Тоже доходные, гады, – заметил кто-то, – сейчас они на нас отожрутся…

Однако «отожраться», по крайней мере сегодня, клопам на нас не удалось, хотя Ленька уже через минуту вернулся с горящей головней, и в нашей печке споро и весело загудел огонь. Быстро раскалившуюся бочку тут же тесно обступили. Жались теперь к ней и те, кто в ломке нар не принимал никакого участия, хотя такие, большей частью, держались позади. Впереди же были лихие заготовители топлива для печки, которые вскоре притиснулись к ней так плотно, что на некоторых начала уже дымиться их грязная рвань. К запаху паленой пыли и паутины в бараке прибавился еще и запах жженой тряпки. Никто, однако, не протестовал. «Лучше сгореть, чем замерзнуть» – гласила одна из самых ходовых поговорок колымских блатных. Ее нетрудно понять, когда кажется, что холод, засевший в твоих костях, может прогнать только огонь, а, скажем, парной бани или африканской жары для этого недостаточно. Среди пиршеств плоти как-то не принято числить также и наслаждение теплом. А оно, между тем, для промерзшего человека может быть даже более сильным, чем наслаждение едой для изголодавшегося. Впрочем, для обоих случаев надо сделать поправку. Понятие «наслаждение» вряд ли применимо при удовлетворении физиологических потребностей, достигших крайних степеней. Голодный почти не замечает вкуса пищи, а иззябший до той степени, в которой пребывали обступившие печку люди, не чувствует даже той степени жара, при которой возможны настоящие ожоги, проявляющиеся потом.

И уж подавно никто из нас не заметил, как открылась дверь и в барак вошли надзиратель и староста.

– Кто разрешил в актированном бараке печь растапливать? – грозно рявкнул дежурный.

Те, кто жался к печке сзади, с неожиданной для доходяг скоростью метнулись к своим нарам. Передние сделать этого не могли, и большинство из них остались стоять на месте, нагнувшись над печкой и шевеля над ней пальцами. Староста посмотрел на кору от горбыля вокруг печки, на еще ползавших по полу клопов, снял с гвоздя висевший рядом с печью фонарь и прошел с ним в глубь барака. Обнаружить разломанный лежак было, конечно, проще простого.

– Нары они ломают, – доложил дежурному староста. – Фитили, фитили, а шкодить с ходу начинают.

– Кто нары ломал? – спросил надзиратель.

Все, конечно, продолжали молчать.

– Известно, шакалы, – ввернул староста, – разве они признаются…

– А не скажут, кто ломал, все в карцер пойдут!

– Я ломал! – неожиданно заявил Карзубый. Ему было уже лет семнадцать. Но от вечного недоедания он так и не дотянулся до нормального для своего возраста роста, а от страшной худобы казался еще меньше. Впечатление детскости усиливала в нем и шепелявость. У Карзубого спереди, действительно, не хватало двух зубов.

– Ты, говоришь, ломал? – Надзиратель окинул подростка презрительно недоверчивым взглядом. – Да ты ж доски поднять с пола не сможешь, не то что от нар ее оторвать.

– А я доски вагой отдирал, – сказал мальчишка.

– Какой такой вагой? Где она?

– Спалил. Говорю, я нары ломал! Вот и веди в кондей.

– И сведу, раз тебе за других так сидеть хочется! – Дежурный начинал сердиться по-настоящему. Он отлично понимал, что ломка нар – групповой проступок, строго говоря, даже общий. И что, принимая на себя всю ответственность за него, парнишка пытается отвести наказание от других. Необычное препирательство еще продолжалось, когда мы услышали глуховатый, какой-то тусклый голос, почти лишенный интонаций:

– Всех в карцер! – Начальник лагеря вошел в барак неслышно, как кот, и, наверно, уже довольно давно стоял в стороне, слушая спор Карзубого с надзирателем.

В моей голове снова заработал, вернее, пытался заработать механизм памяти – голос угрюмого начлага тоже показался мне очень знакомым. Но пружине этого механизма не хватало завода, и он тут же остановился.

– Я один ломал нары! – уже выкрикнул Карзубый по-мальчишески звонко и почти без обычной шепелявости. Идея героического самопожертвования овладела им настолько, что помогла преодолеть не только голодную вялость, но даже этот недостаток. А оно, это самопожертвование, было очень нешуточным. Здешний карцер, конечно, не отапливается. Значит, наказанный в течение нескольких суток будет изнывать в нем практически без сна после целодневного торчания с киркой и ломом на трассе. Ничего, конечно, не изменится, если это наказание будет общим, но обычно общность страданий всё же несколько помогает их переносить. Тут, однако, был случай противоположного свойства. Добровольно принятая на себя роль мученика за всех поднимала мальчишку в собственных глазах, и ради нее он мог бы совершить и не такой еще подвиг. Определение «за всех» является тут не вполне точным. Карзубый принимал вину на одного себя не из-за каких-то там рогатиков-фраеров, а из-за нескольких высоко чтимых им представителей воровского племени, которые были среди нас. И прежде всего, конечно, из-за друга и покровителя Одессы. Ввиду его малолетства, хилости, а главное, незначительности совершенных им преступлений – что-то вроде таскания мокрого белья с веревки – Карзубого не принимали всерьез и в лагерной хевре. Он никак не мог подняться в ней выше положения захудалого сявки. Стать же полноправным «законником» было его лютой мечтой, как и всех почти малолетних преступников в лагере. Подросток был готов на многое, если не на все, чтобы заслужить признание старших уголовников. Одним из путей к этому было принятие на себя чужой вины – хевра это ценила.

Но подвиг самопожертвования Карзубого сейчас явно срывался. Начальник тяжелым, размеренным шагом направлялся к выходу. Мальчишка побежал за ним:

– Гражданин начальник!

– Повесь на х… чайник! – как эхо отозвался тот своим глухим голосом, берясь уже за дверную скобу. И так же глухо пролаял, повернувшись вполоборота, как будто обращаясь к дверному косяку: – Всем трое суток с выводом! И всех с утра на перевал! – И начлаг захлопнул дверь перед самым носом оторопевшего Карзубого.

Но он был не единственным оторопевшим от диковинной реплики странного начальника. Сама по себе она, конечно, никого не могла удивить, так как была одной из самых популярных среди подобных ей по своей идиотичности лагерных присказок. Однако чтобы такую присказку употреблял сам начальник, который в лагерьках подобных этому является, строго говоря, даже не начальником, а властителем над сотнями своих подданных, все новоприбывшие заключенные встречали впервые.

Но только не я. И если я и удивился теперь, то не поведению начлага, а степени утраты своей памяти. Это ж надо, «дойти» до того, чтобы забыть самого «Повесь-чайника», под началом которого я был около года в сельхозлаге Галаганнах, расположенном на самом берегу Охотского моря. Меня из этого лагеря вместе с почти всеми другими «контриками» вывезли в самом начале войны. За прошедшие с тех пор два года я умудрился забыть даже этого самодура и деспота и вспомнил его, только когда тот как бы представился всем нам своим полным именем. Иначе как «Повесь-чайником» его не называют нигде, как вероятно, и в этом лагере. Теперь я понимал и странные жесты здешнего работяги перед воротами и многое другое, что весь день никак не могло всплыть на поверхность моей обессиленной памяти.

Все ошеломленно молчали. Поведением своего начальника был смущен, по-видимому, даже дежурный надзиратель, с явным избытком пристальности изучавший сейчас поломанные нары. Только староста довольно ухмылялся, наслаждаясь эффектом, который произвел на новичков идиотический выпад их нового начальника. Он, видимо, очень любил всё огорашивающее и ошеломляющее.

К печке опять жались все. Терять было нечего, а в перспективе у нас было семьдесят два часа непрерывного страдания от холода. Особенно мучительным он покажется сейчас, когда нас отгонят от печки. Это произойдет, как только дежурный до конца исследует сломанные нары, по которым он постукивал сапогом, рассматривая их с фонарем в руке, хотя было очевидно, что ему совершенно безразлично, какая часть старого барака, предназначенного на слом, спалена в печке.

– Ну, пошли! – Комендант досадливо махнул рукой по направлению к двери.

Отбыть свой срок в лагере сельскохозяйственного производства было мечтой едва ли не всех заключенных на Колыме.

Но осуществиться эта мечта могла лишь у немногих сотен человек из многих сотен тысяч. Да и то такими счастливцами были почти одни только женщины, старики и инвалиды. Мужчины же среднего возраста, если и направлялись иногда в сельхозлагеря из лагерей основного производства, то только после того, как они изнурялись на добыче первого, второго или еще какого-нибудь из занумерованных колымских металлов до полной потери работоспособности. Да и то временно, в расчете на то, что, поправившись на «легкой» работе и достаточно сытной кормежке, эти люди через год-два снова смогут быть возвращены тому же основному производству. Лагерь с полевыми работами от зари до зари в чуть не постоянное здесь охотскоморское ненастье, повалом и сплавом леса, промыслом рыбы и морского зверя в штормовую погоду считался в Дальстрое своего рода санаторием для заключенных. Всё в мире относительно, даже банальность этой набившей оскомину истины.

Галаганский совхоз обслуживал своей продукцией главным образом магаданское начальство. По морю, другого пути отсюда не было, в короткую прибрежную навигацию в дальстроевскую столицу отправляли отсюда картошку и капусту, молочные и мясные продукты, соленую и копченую рыбу – сельское хозяйство здесь объединялось с рыболовецким. Вряд ли, однако, можно сказать, что снабжение высокопоставленных дальстроевских чиновников овощами из Галаганнаха было очень уж устойчивым. Посевы часто губил мороз, а еще чаще уже готовую продукцию топило море. В иные годы оно разбивало в осенние штормы чуть не все наличные буксирные баржи, которые изготовлялись из дерева на местных верфях. Куда более надежным было здесь снабжение сельскохозяйственными продуктами местного лагеря. Заключенных сельхозлага от пуза кормили отходами, которые всё равно больше некуда было девать. Несортовыми овощами, побочными продуктами колбасной фабрички и бойни, непромысловой рыбой, которая к немалой досаде рыбаков постоянно лезла в сети вместе с лососем, корюшкой и сельдью. На протяжении многих лет всё это шло в лагерный котел. Такие порядки давно стали здесь привычными и казались естественными даже высшему лагерному начальству. В конце концов, тут был даже не просто лагерь, а как бы лагерный курорт.

Про житье зэков в Галаганнахе по Колыме ходили легенды. Рассказывали, например, что заключенные в этом лагере просто так, из форсу, время от времени вымащивают плац для разводов своими хлебными пайками. Что они устраивают забастовки, если борщ за обедом покажется им недостаточно наваристым или компот сварен не из тех фруктов, которые им нравятся. Что здешние блатнячки – как и все сельскохозяйственные лагеря, Галаганнах был «смешанным» – выговорили себе у начальства незыблемую, хотя и неофициальную привилегию – они выходят на работу только до тех пор, пока им позволяют беспрепятственно встречаться с мужчинами.

Нечего и говорить, конечно, что всё это было фантастическим преувеличением куда более скромной действительности, созданным завистливым воображением голодных и обездоленных людей. А основанием для подобных россказней явилось необычное для Колымы здешнее благополучие заключенных, их сытость, их почти постоянное общение с женщинами.

Они жили в отдельной зоне общего лагеря, отгороженной от мужской половины высоким забором с воротами. Запирались эти ворота только на ночь, хотя вход мужчинам в женскую зону не разрешался ни в какое время суток. Зато женщины до сигнала отбоя могли появляться в мужской части лагеря почти свободно. Поводов для этого, как действительных, так и выдуманных, могло быть сколько угодно. Здесь находились общие для всех заключенных лагерные службы и учреждения, столовая, кухня, каптерка, учетно-распределительная часть и известная даже за пределами Галаганнаха местная КВЧ – культурно-воспитательная часть. Формально всякий лагерь для заключенных имеет такую «часть», так как ее существование вытекает не только из принципа советских мест заключения – не только карать, но и воспитывать преступников, – но и из их штатных расписаний. В этих расписаниях обязательно предусматривается и должность вольнонаемного начальника КВЧ, и «рабочая единица» ее дневального из заключенных. Другое дело, чем занят этот персонал. На прииске вроде Порфирного или на том же Двести Тринадцатом начальник культурно-воспитательной части – обычно откровенный и совершеннейший бездельник, сонная фигура которого даже редко появляется в лагере. А дневальный барака КВЧ – всего лишь ее сторож. На голодный желудок никто ни петь, ни играть не будет, это весьма древняя истина. Но если даже допустить, что заключенные чисто мужских лагерей были так же сыты, как и на Галаганнахе, вряд ли бы они проявили сколько-нибудь значительную склонность к художественной самодеятельности. И дальше чьего-нибудь тоскливого бренчанья на балалайке в помещении КВЧ или партии в «козла» дело всё равно не пошло бы. Нигде правоту фрейдистской ереси о взаимном стимулировании деятельности полов нельзя проследить с такой наглядностью, как на примере кружковой работы в лагере. Общение заключенных оживляется здесь с такой же степенью очевидности, как половой гормон в высшем организме способствует его жизнедеятельности. Благотворное влияние такого общения нередко преодолевало даже самые неблагоприятные внешние факторы. А их было предостаточно и на Галаганнахе, басни о райской жизни на котором оставались баснями. Рабочий день по продолжительности, а на многих работах и по напряженности, был здесь вполне каторжным. Летом на полевых работах в страдную пору он доходил до шестнадцати и даже восемнадцати часов в сутки без единого за весь сезон выходного дня. Зимой, правда, снижался до двенадцати часов, и выходные иногда случались. Именно в этот период короткого рабочего дня галаганская КВЧ и развивала свою деятельность.

Был здесь и непременный для всякого лагеря карцер и штрафные бригады. Любовь между заключенными мужчинами и заключенными женщинами, конечно же, категорически запрещалась, и притом не только формально. За связь между ними полагались и нередко назначались всяческие административные кары, начиная от трех суток кондея с выводом, перевода на более тяжелую работу, отсылки на дальнюю «командировку» и кончая угоном в горные лагеря. Последняя мера касалась, правда, одних только относительно здоровых мужчин, но она была поистине грозной.

Однако до появления здесь нового начальника, кроме одного-двух особо ретивых надзирателей, никто на Галаганнахе не проявлял чрезмерного усердия в выискивании нарушений лагерного режима и лишних поводов для репрессий. К ним прибегали, только когда такие нарушения становились очень уж очевидными, например, когда блатные слишком демонстративно «крутили» запретную здесь любовь.

Лагерная самодеятельность при прежнем начальнике всячески поощрялась. Особенно умелых кружковцев переводили на более легкие работы, перед спектаклями их даже отпускали иногда на час-два раньше времени с работы. Даже у молодых мужчин – участников самодеятельности несколько уменьшались их шансы загреметь в горный лагерь. Такое отношение к ней со стороны здешнего начальства диктовалось, правда, не столько соображениями культурно-воспитательной работы среди заключенных, сколько интересами его самого и вольного населения поселка. Тут не было даже кино, и три четверти года посёлок был почти отрезан от всего мира. Поэтому лагерная КВЧ давала концерты и спектакли не только для заключенных в их столовой, но и в поселковом клубе. И хоровой, и музыкальный, и драматический кружки были здесь очень сильными. Среди здешних заключенных, особенно женщин, было много профессиональных музыкантов и артистов. Тогда только еще закончился знаменитый «ежовский набор» 1937 года. Самодеятельностью здесь увлекались всерьез, и ее участники находили в себе силы ежедневно оставаться в лагерном клубе до отбоя, а то и позже, после своего полусуточного рабочего дня. Но дело заключалось не в одном только увлечении музыкой или самодеятельными спектаклями. КВЧ была также наиболее удобным местом для встреч и бесед мужчин и женщин, влюбленных, флиртующих или просто дружески относящихся друг к другу. Может показаться парадоксальным, но проявление такой дружбы в лагере связано с бóльшими затруднениями, чем самая интимная, но кратковременная близость. За лишних четверть часа сидения рядом в лагерной столовой или стояния во дворе зоны бывшего доцента и бывшей журналистки может последовать грубый окрик дежурного надзирателя, в то время как минутное свидание в кустах летом или где-нибудь на чердаке барака блатного и блатнячки останется незамеченным. Да и репрессии за «интеллектуальную» любовь всегда в лагере были гораздо строже, чем за любовь «собачью». На этот счет существовали, вероятно, соответствующие, хотя и неписаные, инструкции. Однако даже к многочасовым беседам заключенных интеллигентов – участников самодеятельности, если эти беседы велись в клубе, придраться было трудно. Тут было место творческой деятельности высокого класса, часто требующей долгого обсуждения.

Так было при прежних галаганских начальниках, в том числе и непосредственном предшественнике Повесь-чайника. Это был пожилой суховатый и подтянутый человек, отнюдь не склонный к попустительству, но и не делавший ничего, что могло бы отягчить жизнь заключенных сверх той меры, на которую обрекал ее казенный устав лагеря и реальная жизненная обстановка. Как уже говорилось, с каторжанской точки зрения, эта обстановка в Галаганнахе считалась весьма благоприятной. Однако всякое начальство, особенно когда оно правит долго, неизбежно надоедает. Поэтому, когда стало известно, что Мордвин – так за его происхождение называли прежнего начальника – заканчивает срок своего договора с Дальстроем и уезжает на Материк – до войны это разрешалось, – многие даже обрадовались. Не потому, что при новом начальнике что-то непременно изменится к лучшему, а потому, что в какой-то степени все-таки станет иным. На фоне вечного однообразия – а жизнь для подавляющего большинства заключенных была здесь хотя и сносной, но весьма однообразной, – всякое возможное изменение ожидается как благо. «Хоть гирше, абы инше», – говорят в таких случаях украинцы. Частенько, однако, это «инше» никак не окупает его издержек. Так, во всяком случае, получилось у нас на Галаганнахе с нашим новым начальником. Это стало ясно на первом же утреннем разводе в его присутствии.

Чуть в стороне от входа на лагерную вахту стоял человек с угрюмым и как будто сонным выражением на одутловатом лице. С безразличным видом новый начлаг смотрел куда-то в сторону, а если и переводил иногда взгляд на людей, то смотрел, казалось, не на них, а куда-то дальше, в какую-нибудь стену или забор. Поначалу это могло быть объяснено тем любопытством, с которым на своего нового начальника пялили глаза несколько сотен мужчин и женщин. Подобное любопытство может смутить иного человека даже тогда, когда оно исходит от подчиненных, почти под данных ему людей. Я работал тогда в бригаде лесоповальщиков, заготовлявших для поселка дрова и строительный материал в недалеком лесу. Бригадиром у нас был молодой, но очень толковый поволжский немец Отто Пик. Со знаменитым в те годы ученым-полярником у Пика совпадало не только имя, но и отчество. Поэтому в лагере его в шутку часто величали Отто Юльевичем Не-Шмидтом. Не-Шмидт был настоящим специалистом по лесоразработкам, работавшим до ареста в мордовских лесах, а главное, очень заботливым бригадиром, всегда готовым отстаивать интересы своих работяг. Те отвечали на это старанием и дисциплинированностью. Вот и сейчас у нашего бригадира возникло очередное препирательство с лагерным каптером, вынесшим к разводу для раздачи лесорубам меньше рукавиц, чем их было ему сдано накануне как уже утильные. За решением возникшего спора Пик направился к новому начальнику. Вытянувшись перед ним почти по-военному, как того всегда требовал Мордвин, Не-Шмидт громко и отчетливо произнес:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю