355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Вайнер » Искатель. 1972. Выпуск №1 » Текст книги (страница 4)
Искатель. 1972. Выпуск №1
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:52

Текст книги "Искатель. 1972. Выпуск №1"


Автор книги: Георгий Вайнер


Соавторы: Аркадий Вайнер,Морис Ренар,Ричард Гемен
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

– Вот тварь! – сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. – А больше он ничего обо мне не сказал?

– Нет, ничего.

– Ладно, все остальное я вам сам расскажу.

Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил «Гарни» в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:

– Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, – кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.

Я тоже выпил.

– Значит, так, – сказал Белаш. – Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникову и Полякову? Вот тогда еще, – прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь…

– Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от такой необходимости, – сказал я.

– Нет уж, давайте расставим все точки над «i», чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим наставником.

– В каком смысле? – уточнил я.

– В прямом. В скрипичном.

Официантка расставила на столе закуски. Белаш дождался, пока она ушла, и сказал:

– Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.

Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя – так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: «Мы преломили хлеб…»

– Это было все ужасно давно, как в другой жизни, – сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова, – Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он.

– Никто не знал, что он ваш педагог? – спросил я.

– Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию.

– И что?

– Ничего, в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку – открытый двойной перелом. – Он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновение, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. – Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда…

– А Иконников?

– Не спрашивайте! – махнул рукой Белаш. – После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком такого класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке…

Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба – все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.

Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:

– Раньше было тяжело. А сейчас – ничего, привык, Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо – перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня – вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка, но играть-то они могли!

– Да, несладко вам досталось, – сказал я. Да и что еще я мог сказать?

Белаш грустно усмехнулся.

– Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой…

– Иконников был добрый человек? – спросил я.

– Добрый? – переспросил Белаш. – Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, – желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и что с этими стандартами они расстаются всего неохотнее.

– Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? – поинтересовался я.

– Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.

– Например?

– Ну вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.

Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:

– Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память – «…плотью живой он в могилу живую уходит». Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?

– Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, – сказал я негромко.

– Минотавр? – не понял Белаш.

Я молча кивнул, Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:

– Может быть. Может быть. В жизни все может быть…

Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где впервые встретились, и он помертвелыми губами еле слышно спросил: «Скрипка… моя скрипка?»

А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.

– Вильом был талантливым мастером? – спросил я.

Поляков удивленно взглянул на меня.

– Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?

– Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне непонятно, почему он не получил соответствующего признания.

Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:

– Взгляните – этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари «Император», которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Воспроизвести точно оригиналы старых итальянских мастеров невозможно.

– Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево?

Поляков улыбнулся и покачал головой:

– Не-ет! Вильом – это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.

– Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, – сказал я.

– Вот это я и имею в виду, – выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков. – Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная, сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.

И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:

– Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!

– А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? – спросил я.

– В те времена достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.

– Чем же все-таки отличались скрипки?

– Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться, и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило – как бы это точнее сказать? – ну, немного безрассудности, что ли… И собственного голоса – одного, главного, который от сердца идет, – тоже не нашел…

– Разве безрассудность – это тоже добродетель таланта?

Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда, как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал:

– Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает… Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее, как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и, будучи в Кремоне, я заходил туда.

– Там музей сейчас?

– Нет, в его доме гостиница, а в мастерской – бильярдная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки…

На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка – «Музыкальные встречи». Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины и по отчетливо-короткому движению ее тонко очерченных губ я прочитал: «Здравствуйте, товарищи». Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное; и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: «Говорите громче, кричите! Я глух!»

Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос – «…осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора». А потом в комнате оказались два Полякова – один напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана – Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, – человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим «вчера».

Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку стула.

И смычок пал на струны…

Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка – резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест…

Звуки летели стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не знаю, какое толкование можно было дать сонате № 9, посвященной Родольфо Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные места, но я слышал в ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох – это был побег к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом счастье была свобода – солнце, свет, покой свершения, и негодование от своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силе, здесь были бессонные ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово «смерть», потому что в звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь и удача, и сила физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно…

Поляков на экране работал. Он тяжело работал; и не было, мне кажется, в нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки; и я почему-то верил, что он ничего не упрощал; и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что играет он не трусливо, а смело и сильно – так яростно, так отчаянно он работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так внимательно и нервно он вслушивался в каждый звук; и я видел, что в наиболее трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и силой хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, а он все вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли этой волшебной влаги, будто одна капля, один звук могут все и навсегда непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам; и не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда отмеренным усилием – казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти не мог.

А Поляков, тот, что сидел рядом на расстоянии одного метра, не смотрел на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно судил себя вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не понял, принял Поляков сегодняшний того, телевизионного, вчерашнего Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и неожиданно сказал:

– А все-таки Паша играл это интереснее…

Мы помолчали, и я наконец задал вопрос, из-за которого пришел сегодня к Полякову и случайно увидел его в двух временах:

– Лев Осипович, вы давно знаете Белаша?

– Гришу? И не упомню даже – так давно. Наверное, с молодежного конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло.

– Семнадцать, – уточнил я, – А вы слышали его на конкурсе?

– Да, конечно, я был председателем жюри. – Поляков ответил коротко, и мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог.

– Как вам показалась его игра?

Поляков ответил уклончиво:

– Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню, прошло ведь так много лет.

Он явно не хотел входить в подробности; и хоть я заметил, что мое присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы:

– А какие отношения их связывали с Иконниковым?

Поляков начал сердиться: ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания:

– Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда…

Он не договорил «когда Иконников умер», но эта невысказанная фраза повисла между нами.

– Имеет, – сказал я. – И вы это знаете.

– Почему я должен знать об этом? – вяло возразил Поляков. – К сожалению, я много лет не общался с Павлом Петровичем.

– И вы полагаете, что их отношения не выходили за дружеские рамки?

Поляков поднял на меня свои усталые грустные глаза, смотрел долго, внимательно, потом сказал:

– Да, да, да. Я знаю, что Иконников был учителем Белаша. И что?

– Вы об этом узнали от Белаша?

– Да.

– Он рассказал вам?

– Нет, он сыграл. Я же слышал его на конкурсе…

Я замешкался на мгновение, и Поляков сказал:

– Неужели вы думаете, что я мог не узнать этой манеры? Мы ведь с Пашей выросли вместе. Белаш играл концерт Прокофьева, это была любимая вещь Паши, и я сразу узнал его голос, почерк, его широкую, размашистую манеру.

– Не случись с Белашом несчастья, он стал бы, с вашей точки зрения, большим музыкантом? – спросил я.

– Чтобы ответить на этот вопрос, нам надо уговориться о масштабе слова «большой». Вильом был тоже большой мастер.

– Существуют же общепринятые критерии исполнительского мастерства? Ну хотя бы с обывательской точки зрения?

– С обывательской, думаю, мог бы. Но он ни разу не вышел за те рамки, что начертал Иконников в концерте Прокофьева. Мне показалось удивительной рассудочная холодность молодого скрипача в исполнении такого взволнованного концерта…

Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику, составленному после долгих препирательств, разыскивали людей – на работе, дома, в антракте между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, – и список становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая, соединившая в последний раз Полякова и Иконникова.

В ночь с 15 на 16 октября:

Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде…

Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе…

Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске…

Концертмейстер Штук был болен воспалением легких…

Шофер Симонеико ночевал у Полякова на даче…

Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет…

Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках…

Режиссер Александровский проводил с труппой разбор премьеры…

Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях…

Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу своей дочери…

Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину мальчика…

Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном положении партию…

Композитор Шевкунов принимал у себя гостей…

Виолончелист Шахназарян был в гостях у композитора Шевкунова…

Писатель Кларов в связи с нелетной погодой дожидался всю ночь вылета в аэропорту «Внуково»…

А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят люди по ночам. Эту привычку – спать по ночам – они завели довольно давно, и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей постели. Имеют право. И я бесновался на себя самого оттого, что человек говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: «Спал я», и это естественное и необходимое ночью занятие – спать, вызывало у меня досаду и подозрение, потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и сумеречной, неверной, как сам человеческий сон.

Ни одного из этих людей Мельник по фотографиям не опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что спал, а сам ночью украл скрипку Страдивари! Если бы только был жив Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил мне, и одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир вокруг не могут дать покоя, если около тебя нет людей, и нет их тепла, их признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви…

И поэтому я не мог узнать, кто не спал из девяти человек, которых мы очень вежливо допросили, извинились и отпустили домой:

Профессора психиатрии Богомолова.

Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева.

Скрипача Хорошилова.

Знаменитого иллюзиониста Коона.

Балетмейстера Махмудбекова.

Распространителя театральных билетов Содомского.

Известного адвоката Рудмана.

Художника Полозова.

Пианиста Виноградова.

Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря – он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких дополнительных вопросов – спать ночью дома, у себя в постели, он превратил в юридическую категорию – алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах. Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозрения, а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и долголетия не разобрался бы ни один хиромант.

В детстве мне подарили книжку «Морозко». Это была книжка-фокус: к ней придавались слюдяные очки двух цветов – красные и синие. Посмотришь через красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации – и, как в волшебном фонаре, проступает картина: Морозко наряжает падчерицу в шубу соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок – совсем уже заморозил, уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано, искорежено, и доброе, ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного, окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили удивительные двухцветные очки.

Но сейчас очков у меня не было…

Их должны были заменить опыт, интуиция и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая, вязкая тишина, я пытался понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть длиною в сорок лет; и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления. Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать, наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками – и взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились привязанность, память, уважение, любовь – по ним бегали в сапогах и топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками память, тискали и мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали для верности ногтем любовь – и на поверхность пошла пена: зло, усталость, зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто не слышал, потому что все ловили бесшумного взбесившегося Минотавра. И старая, очень старая – она сплеталась более сорока лет – сеть времен и поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр, целый и невредимый, ушел к себе, в свои темные глубокие закоулки.

И отступиться сейчас совсем от этого дела я не мог – существуют вещи, которые человек сам себе простить не может. Ведь это я бегал по старой сети в поисках Минотавра, я топтал ее, рвал, тискал, мял, залезал руками в душу по самый локоть, и простить себе этого я не имел права, потому что Минотавр знал – придет ловец, и эта сеть будет на него. Пришел я – и сеть была уничтожена в прах…

Иконников умер, и больше ни у кого не было нужды, желания да и возможности вновь связать эту сеть. Но в часы бессонницы я понял окончательно и бесповоротно, что связать силок, западню для Минотавра мне удастся только из обрывков нитей памяти и чувств, которые унесли с собой люди из разорвавшейся навсегда сети длиной в сорок лет и шириной в два таких непохожих человеческих таланта…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю