Текст книги "Меченосцы"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 52 страниц)
– Можешь ли ты поклясться Страстями Господними, что не видел плаща и креста?
– Нет, – отвечал Збышко, – если бы я не видел креста, то подумал бы, что это наш рыцарь, а на нашего я бы не напал.
– А как же мог находиться под Краковом какой-нибудь другой меченосец, кроме посла или лица, принадлежащего к посольской свите?
На это Збышко не сказал ничего, потому что сказать было нечего. Для всех было даже слишком ясно, что если бы не пан из Тачева, то в настоящее время перед судом лежал бы не панцирь посла, но сам посол, с пробитой, к вечному стыду польского народа, грудью. И потому даже те, которые от всего сердца желали Збышке добра, понимали, что приговор не может быть для него милостивым…
И в самом деле каштелян сказал после некоторого молчания:
– Так как ты в запальчивости своей не подумал, на кого нападаешь, то Спаситель наш зачтет тебе это и простит твой грех, но ты, несчастный, поручи себя Пресвятой Деве, так как закон не может тебя простить…
Услышав это, Збышко, хоть и ждал он подобных слов, слегка побледнел, но тотчас же откинул назад длинные свои волосы, перекрестился и сказал:
– Воля Божья. А жаль…
Потом он повернулся к Мацьку и глазами указал ему на Лихтенштейна, как бы поручая не забывать о нем, а Мацько кивнул головой в знак того, что понимает и помнит. Понял это движение и этот взгляд также и Лихтенштейн, и хотя в груди его билось столь же мужественное, сколь и жестокое сердце, однако же на мгновение дрожь пробежала по нему с ног до головы. Видел меченосец, что между ним и этим старым рыцарем, лица которого он даже не мог хорошенько рассмотреть под шлемом, начнется отныне борьба не на жизнь, а на смерть и что если бы он даже хотел от него укрыться, то не укроется и что когда он исполнит свой долг посла, им придется встретиться хотя бы в Мальборге.
Между тем каштелян направился в соседнюю комнату, чтобы продиктовать смертный приговор Збышке искусному в письме секретарю. Во время этого перерыва то один, то другой рыцарь подходил к меченосцу и говорил:
– Дай бог, чтобы на Страшном суде тебя судили милостивей. Что же, рад ты этой крови?
Но Лихтенштейна заботил только Завиша, ибо своими боевыми подвигами, знанием рыцарских уставов и невероятной строгостью в их соблюдении Завиша известен был всему миру. В самых запутанных делах, если только дело шло о рыцарской чести, нередко даже издалека, обращались к Завише, и никто никогда не смел с ним спорить, не только потому, что поединок с ним был невозможен, но и потому, что его почитали "зерцалом чести". Одно слово осуждения или похвалы, исходившее из его уст, быстро распространялось среди рыцарей Польши, Венгрии, Чехии, Германии и могло сделать добрую или дурную славу рыцарю.
И вот Лихтенштейн подошел к нему и, как бы желая оправдать свое жестокосердие, сказал:
– Один только великий магистр с капитулом мог бы его помиловать, я же не могу…
– Магистр ваш ни при чем; когда дело идет о наших законах, помиловать его может только король наш, – отвечал Завиша.
– А я, как посол, должен был добиваться наказания.
– Прежде чем быть послом, тебе следовало бы быть рыцарем, Лихтенштейн!..
– Не думаешь ли ты, что я поступил против чести?…
– Ты знаешь наши рыцарские книги и знаешь, что рыцарю надлежит быть подобным двум животным: льву и ягненку. Кому же из них уподобился ты в этом деле?
– Не тебе судить меня!..
– Ты спросил, не поступил ли ты против чести, и я ответил тебе то, что думаю.
– Ты плохо ответил, потому что этого я проглотить не могу.
– Но подавишься собственной злостью, а не моей.
– Но Господь зачтет мне, что я больше заботился о величии ордена, чем о твоей похвале…
– Господь рассудит всех нас.
Дальнейший разговор был прерван приходом каштеляна и секретаря. Все уже знали, что приговор будет неблагоприятный, но все-таки воцарилось глухое молчание. Каштелян занял место за столом и, взяв распятие, велел Збышке стать на колени.
Секретарь стал читать по-латыни приговор. Ни Збышко, ни рыцари не поняли его, но все догадались, что это смертный приговор. По окончании чтения Збышко несколько раз ударил себя кулаком в грудь, повторяя: "Боже, милостив буди мне, грешному".
Потом он встал и бросился в объятия Мацька, который молча стал целовать его голову и глаза.
В тот же день вечером герольд при звуках труб объявил рыцарям, гостям и горожанам на четырех углах городской площади, что благородный Збышко из Богданца присужден каштелянским судом к отсечению головы мечом…
Но Мацько выпросил, чтобы казнь была несколько отсрочена; это ему легко удалось, потому что тогдашним людям, любившим до мелочей точно распределять свое имущество, обычно давали время на прощание с родственниками и на примирение с Господом Богом. Не хотел настаивать на быстром исполнении приговора и сам Лихтенштейн, понимавший, что раз оскорбленное достоинство ордена получило удовлетворение, уже не следует окончательно раздражать могущественного монарха, к которому он был послан не только для участия в торжествах, но и для переговоров о Добжинской земле. Но главной причиной было здоровье королевы. Епископ Выш даже слышать не хотел о совершении казни раньше родов, справедливо полагая, что такого дела нельзя было утаить от государыни, а та, как только о нем узнает, впадет в "расстройство", которое может тяжело повредить ей. Таким образом для отдачи последних распоряжений и прощания с родными Збышке оставалось жить, может быть, даже несколько месяцев…
Мацько навещал его ежедневно и утешал, как мог. Горестно беседовали они о неминуемой смерти Збышки, но еще горестнее о том, что род их может пресечься.
– Ничего больше не остается, как то, что приходится вам бабу брать, – сказал однажды Збышко.
– Лучше бы мне найти какого-нибудь родственника, хоть далекого, – отвечал расстроенный Мацько. – Где мне о бабах думать, когда тебе собираются голову отрубить. А если бы даже и пришлось жениться во что бы то ни стало, – не сделаю этого до тех пор, пока не пошлю Лихтенштейну вызова и не отомщу ему. Уж ты не бойся!..
– Пошли вам Господь за это! Пусть у меня будет хоть это утешение. Но я знал, что вы ему не простите. Что же вы станете делать?
– Как только его посольство кончится, будет или война, или мир, понимаешь? Если будет война, я пошлю ему вызов, чтобы перед битвой он вышел со мной на поединок.
– На утоптанной земле?
– На утоптанной земле, пешком или на конях, но обязательно на смерть, не на рабство. Если же будет мир, то я поеду в Мальборг и ударю копьем в ворота замка, а трубачу велю объявить, что вызываю Лихтенштейна на смертный бой. Тогда-то уж он не спрячется.
– Конечно, не спрячется. И вы с ним совладаете, это я знаю наверно.
– Совладаю?… С Завишей я бы не справился, с Пашком тоже и с Повалой тоже; но не хвастаясь могу сказать, что с такими, как он, справлюсь с двумя. Увидит он, собачий сын! Разве не здоровее был тот рыцарь у фризов? А как ударил я его сверху по шлему, так где у меня топор остановился? На зубах остановился. Так или нет?
Тут Збышко вздохнул с большим облегчением и сказал:
– Легче мне будет погибать!
И оба они стали вздыхать, а потом старый шляхтич заговорил взволнованным голосом:
– Ты не убивайся. Не будут твои кости искать друг друга на Страшном суде. Гроб я тебе заказал дубовый, такой, что и у каноников из монастыря Пресвятой Девы – и то не лучше. Не погибнешь, как кто попало. Ба! Я даже того не допущу, чтобы тебя казнили на том же сукне, на котором казнят мещан. Уж я с Амылеем сторговался: совсем новое сукно даст, отличное, самому королю на кафтан подошло бы. И обедню по тебе заказать не поскуплюсь, – не бойся.
От этих слов возрадовалось сердце Збышки, и, наклонившись к дядиной руке, он повторил:
– Пошли вам за это Господь Бог!
По временам, однако, несмотря на все утешения, охватывала его ужасная тоска, и в следующий раз, когда Мацько пришел навестить его, он едва поздоровался, как спросил, поглядывая сквозь решетчатое окно:
– А что там, на воле?
– Погода – просто золото, солнышко греет, просто весь мир радуется.
В ответ на это Збышко заложил обе руки за шею и, перегнувшись назад, сказал:
– Эх, господи боже мой! Сидеть бы теперь на коне да носиться по широким полям. Жаль погибать молодым. Страсть, как жаль!
– Погибают люди и на конях, – отвечал Мацько.
– Да зато раньше сами скольких переколотят!..
И Збышко стал расспрашивать о рыцарях, которых видал при дворе короля: о Завише, о Фарурее, о Повале из Тачева, о Лисе из Тарговиска и обо всех Других; что они делают, чем развлекаются, в каких благородных забавах проводят время. И он жадно слушал ответы Мацьки, который рассказывал, как по утрам скачут они в латах через коней, как перетягивают канат, как примерно сражаются на мечах и топорах с оловянными лезвиями, а под конец – как пируют и как поют песни. Всем сердцем хотелось Збышке побежать к ним, а когда он узнал, что Завиша сейчас же после крестин собирается куда-то на юг Венгрии, сражаться с турками, Збышко не мог удержаться от восклицания:
– Пустили бы меня с ним! Пусть бы я лучше погиб в битве с неверными! Но этого не могло быть, а между тем случилось нечто другое. Дело в том, что обе мазовецкие княгини не переставали просить за Збышку, пленившего их молодостью и красотой. Наконец княгиня Александра, дочь Земовита, придумала написать письмо великому магистру ордена. Конечно, магистр не мог изменить приговор, вынесенный каштеляном, но мог ходатайствовать за юношу перед королем. Правда, Ягелле не следовало оказывать милосердия, раз дело шло о покушении на жизнь посла, однако представлялось несомненным, что он охотно окажет его при заступничестве самого магистра. И надежда снова вселилась в сердца обеих княгинь. Княгиня Александра, сама питавшая склонность к вежливым рыцарям ордена, была в свою очередь весьма почитаема ими. Неоднократно приходили ей из Мальборга богатые подарки и письма, в которых магистр называл ее глубокочтимой, благочестивой благодетельницей и ревностной защитницей ордена. Слова ее могли сделать многое, и было весьма правдоподобно, что отказа на них не последует. Все дело было лишь в том, чтобы найти гонца, который приложил бы все усилия, чтобы как можно скорее вручить письмо и вернуться с ответом. Услышав об этом, старый Мацько, не колеблясь, предложил взяться за это дело…
Каштеляна упросили точно назначить срок, до которого он обещал отложить исполнение приговора. Полный надежд, Мацько в тот же день принялся готовиться к отъезду, а потом отправился к Збышке, чтобы возвестить ему счастливую новость.
В первую минуту Збышко проявил такую радость, точно двери башни уже перед ним раскрылись. Однако потом он задумался, сразу стал мрачен и сказал:
– Ну кто дождется от немцев чего-нибудь хорошего. Лихтенштейн тоже мог просить у короля милости, и даже выиграл бы на этом, потому что избавился бы от мщения, а все-таки не захотел сделать ничего.
– Он обозлился на то, что мы не хотели просить у него прощения на Тынецкой дороге. О магистре Конраде люди говорят неплохо. В конце концов, ты от этого потерять ничего не можешь.
– Конечно, – сказал Збышко, – только вы там очень низко не кланяйтесь.
– А что мне кланяться? Я везу письмо от княгини Александры, только и всего…
– Эх, коли уж вы такой добрый, так помоги вам Господь Бог!..
Вдруг Збышко быстро взглянул на дядю и прибавил:
– Но если король простит меня, то Лихтенштейн будет мой, а не ваш. Помните!
– Ты еще не знаешь, будешь ли жив, так не давай никаких обещаний. Довольно ты наобещал глупостей, – гневно ответил старик.
Тут они бросились друг другу в объятия, и Збышко остался один. Душу его охватывала то надежда, то сомнение, но когда настала ночь и началась гроза, когда решетчатое окно стало озаряться зловещим блеском молнии, а стены задрожали от грома, когда наконец ветер со свистом ворвался в башню и погасил маленький светильник, стоявший у кровати, – Збышко опять потерял всякое присутствие духа и всю ночь ни на минуту не мог смежить глаз…
"Не избежать мне смерти, – думал он, – и ничто мне не помажет".
Однако на следующий день пришла навестить его благородная княгиня Анна, дочь Януша, а с нею Дануся с маленькой своей лютней за поясом. Збышко упал на колени сначала перед одной, потом перед другой, а потом, хотя и был огорчен и измучен бессонной ночью, своим несчастьем и неизвестностью, но все же не настолько забыл о рыцарском долге, чтобы не выразить Данусе восторга перед ее красотой…
Но княгиня взглянула на него полными грусти глазами и сказала:
– Не восхищайся ею, потому что если Мацько не привезет благоприятного ответа, то вскоре будешь ты, несчастный, любоваться на небе вещами более прекрасными!..
Тут она стала плакать, размышляя о неведомой судьбе маленького рыцаря, а Дануся стала тотчас же вторить ей. Збышко снова склонился к их ногам, потому что от этих слез размякло и его сердце, как воск в тепле. Он не любил Данусю так, как мужчина обычно любит женщину, но почувствовал, что любит ее всей душой и что при виде ее в груди у него происходит что-то такое, точно в ней заключен еще один человек, менее суровый, менее горячий, не так жаждущий войны, а, напротив, как бы мечтающий о сладостной любви. В конце концов, его охватило отчаяние, что он должен покинуть ее и не сможет исполнить то, в чем поклялся.
– Бедняжка, уж не положу я к ногам твоим павлиньих перьев, – сказал он. – Но если стану я пред Господом Богом, я скажу ему так: "Прости мне, Господи, все мои прегрешения, но все, что есть хорошего на земле, то отдай не кому другому, как панне Данусе, дочери Юранда из Спыхова".
– Вы недавно узнали друг друга, – сказала княгиня. – Господь Бог не допустит, чтобы ваше знакомство было напрасно.
Збышко стал вспоминать все, что произошло на постоялом дворе в Тынце, и расчувствовался окончательно. В конце концов, он стал просить Данусю спеть ту самую песенку, которую она пела тогда, когда он подхватил ее со скамьи и принес к княгине.
И Дануся, хоть было ей не до песен, тотчас же подняла головку и, точно птичка, прищурив глазки, запела.
Но вдруг из-под опушенных век ее хлынули слезы целым потоком – и она не могла петь дальше.
А Збышко схватил ее так же, как тогда, в Тынце, и стал ходить с ней по комнате, повторяя с восторгом:
– Не только даму ищу я в тебе. Если бы Господь Бог спас меня, а ты подросла бы, да если бы позволил родитель твой – женился бы я на тебе, девушка… Эх!..
Дануся, обняв его за шею, спрятала заплаканное лицо у него на плече, а в нем отчаяние становилось все страшнее; и эти страдания, вырываясь из глубины его полевой, славянской души, превращались в степную песню.
V
Между тем произошло событие, перед которым в глазах людей все другие дела потеряли всякое значение. Под вечер 21 июня по замку разнеслась весть, что у королевы внезапно начались роды. Вызванные врачи вместе с епископом Вышем всю ночь пробыли в ее комнате, а тем временем придворные узнали от прислужниц, что государыне угрожает преждевременное разрешение от бремени. Каштелян краковский, Ясько Топор из Тенчина, в ту же ночь отправил гонцов к отсутствовавшему королю. На другой день известие с утра распространилось по городу и окрестным местам. Это было воскресенье, и потому толпы народа наполнили все церкви, в которых ксендзы приказывали молиться о здоровье королевы. После обедни гости-рыцари, съехавшиеся на предстоящие торжества, шляхта и купеческие депутации направились в замок; цехи и братства вышли с хоругвями. К полудню неисчислимые толпы народа окружили Вавель; королевские латники поддерживали среди них порядок, приказывая соблюдать спокойствие и тишину. Город опустел почти совершенно, и только время от времени по пустынным улицам проходили толпы окрестных мужиков, которые тоже узнали уже о болезни обожаемой государыни и спешили к замку. Наконец в главных воротах появились епископ и каштелян, а с ними соборное духовенство, королевские советники и рыцари. С многозначительными лицами они разбрелись вдоль стен, замешались в толпу и начинали со строгого приказания воздерживаться от всяких криков, которые могут повредить больной. После этого они возвестили, что королева родила дочь. Новость эта преисполнила сердца радостью, в особенности потому, что народ узнал, что, несмотря на преждевременные роды, ни матери, ни ребенку не угрожает заметная опасность. Толпа стала расходиться, потому что возле замка нельзя было кричать, а между тем каждому хотелось дать волю своей радости. И вот, как только улицы, ведущие к городской площади, наполнились народом, тотчас раздались песни и радостные восклицания. Никто не был огорчен даже тем, что родилась дочь. «Разве плохо было, говорил народ, – что у короля Луиса не было сыновей и что королевство досталось Ядвиге? Благодаря ее браку с Ягеллой удвоилась мощь государства. Так будет и теперь. Где же искать такой наследницы, какой будет наша королева, если ни император римский и ни один из прочих королей не обладает таким обширным государством, такими пространствами земли и таким многочисленным рыцарством. Руки ее будут добиваться могущественнейшие монархи земли; они будут кланяться королеве и королю, будут съезжаться в Краков, а нам, купцам, будет от этого выгода, не говоря уже о том, что какое-нибудь новое государство, например, чешское или венгерское, соединится с нашим королевством». Так говорили между собой купцы – и радость с каждой минутой распространялась все шире. Пировали в частных домах и на постоялых дворах. Площадь заиграла огнями фонарей и факелов. В предместьях окрестные земледельцы расположились лагерями вокруг повозок. Евреи совещались о чем-то возле синагоги. До поздней ночи, почти до рассвета, на площади, особенно возле ратуши и весов, все кипело, как во время большой ярмарки. Делились новостями, посылали за ними в замок и целой толпой окружали тех, кто приносил оттуда известия.
Худшим из тех известий было то, что епископ окрестил ребенка в ту же ночь, из чего заключали, что он, должно быть, очень слаб. Однако опытные горожанки приводили примеры, когда дети, родившиеся полумертвыми, именно после крещения обретали силы для жизни. Поэтому утешали себя надеждой, которую усиливало и имя, данное девочке. Говорили, что ни один Бонифаций и ни одна Бонифация не может умереть тотчас же после рождения, потому что им предназначено совершить нечто благое; между тем в первые годы, а тем более первые месяцы жизни, не может ребенок совершить ни дурного, ни хорошего.
Однако на другой день из замка пришли известия, неблагоприятные и для матери и для ребенка; город взволновался. В церквях целый день толпился народ, как во время праздников. Посыпались приношения за здравие королевы и королевны. Трогательно было смотреть, как убогие крестьяне жертвовали четверики зерна, ягнят, кур, связки сушеных грибов либо короба орехов. Текли богатые дары от рыцарей, от купцов, от ремесленников. Разосланы были гонцы по местам, известным чудотворными святынями. Астрологи гадали по звездам. В самом Кракове готовились торжественные крестные ходы. Выступили все цехи и братства. Весь город запестрел хоругвями. Состоялся и крестный ход детей, ибо полагали, что невинные существа всего легче вымолят у Господа милосердия. Из окрестностей через городские ворота съезжались целые толпы.
Так под непрестанный звон колоколов, среди говора, крестных ходов и обеден, протекал день за днем. Но когда прошла неделя, а высокая больная и ребенок все еще были живы, надежда мало-помалу начала возвращаться. Людям казалось невозможным, чтобы Господь безвременно призвал к себе владычицу государства, которая, сделав уже так много, оставила бы все-таки дело свое незавершенным; Господь не мог призвать к себе так рано равноапостольную монархиню, которая ценой собственного счастья привела к христианству последний языческий народ Европы. Ученые вспоминали, сколько сделала она для академии, духовные – сколько во славу Божью, государственные мужи – сколько для мира между христианскими народами, законоведы – для правосудия, бедные – для убогих, и никто не мог представить себе, что жизнь, столь необходимая для королевства и всего мира, могла быть так преждевременно пресечена.
Однако 13 июля печальный перезвон возвестил о смерти ребенка. Снова засуетился город, снова тревога охватила народ, а толпа во второй раз окружила Вавель, расспрашивая о здоровье королевы. Но на этот раз никто не являлся с хорошей вестью. Напротив, лица панов, въезжавших в замок или выезжавших из ворот, были мрачны и с каждым днем становились все мрачнее. Говорили, что ксендз Станислав из Скарбимежа, краковский ученый, уже не отходит от королевы, которая ежедневно принимает причастие. Говорили также, что после каждого причащения комната ее наполняется небесным светом. Некоторые даже видели свет этот в окнах, но это зрелище скорее вселяло ужас в преданные государыне сердца, ибо служило признаком, что для нее уже начинается жизнь неземная.
Однако некоторые не верили, чтобы могла случиться такая страшная вещь, и подбодряли себя надеждой, что справедливые небеса удовлетворятся одной жертвой. И все-таки в пятницу, 17 июля, утром, разнеслась в народе весть, что королева кончается. Все бросились к замку. Город так опустел, что остались в нем одни калеки, потому что даже матери с грудными младенцами поспешили к воротам дворца. Лавки были заперты; в домах не готовили обедов. Все дела прекратились, но зато под Вавелем чернело целое море народу, – тревожное, испуганное, но молчаливое.
Вдруг в двенадцать часов пополудни с колокольни собора раздался удар колокола. Сначала не поняли, что это означало, однако тревога сразу возросла еще более. Все головы и все глаза обернулись к колокольне и впились в колокол, который раскачивался все сильнее, другие колокола по всему городу стали повторять его жалобные стоны. Звонили в монастыре францисканцев, у Святой Троицы, у Пресвятой Девы – словом, по всему городу, из конца в конец. Наконец поняли, что означал этот звон; души наполнились ужасом и таким горем, словно медные сердца колоколов ударяли в самые сердца народа.
Вдруг на башне взвился черный флаг с большим черепом посредине, а под черепом белели две расположенные крест-накрест кости. Тогда исчезло всякое сомнение. Королева отдала Богу душу.
Под замком раздался вопль и плач ста тысяч человек; он смешался с мрачными голосами колоколов. Некоторые бросались на землю, другие разрывали на себе одежду или царапали лица, третьи в немом остолбенении смотрели на стены; некоторые тихо стенали, некоторые, простирая руки к костелу и к комнате королевы, молили о чуде и о милосердии Божьем. Но раздались также и гневные голоса, в ужасе и отчаянии доходившие до кощунства. "Отняли у нас нашу возлюбленную! На что же нужны были наши крестные ходы, наши молитвы и просьбы? Серебро и золото взяли, а нам ничего за это? Взять взяли, а дать не дали?" Другие, заливаясь слезами и стеня, на все лады повторяли: "Иисусе! Иисусе! Иисусе!" Толпа захотела войти в замок, чтобы еще раз взглянуть на любимое лицо государыни. Людей не пускали, но обещали, что вскоре тело будет выставлено в костеле, и тогда каждому можно будет видеть его и при нем помолиться. Тогда, уже под вечер, мрачные толпы народа стали возвращаться в город, рассказывая друг другу о последних минутах королевы, о будущем погребении и о чудесах, которые будут совершаться возле ее тела и на ее могиле; в чудесах этих все были совершенно уверены. Рассказывали также, что королева тотчас же после смерти будет сопричислена к лику святых, а когда некоторые выражали сомнение в том, может ли это быть, то другие приходили в негодование и грозили Авиньоном…
Мрачная скорбь пала на город, на всю страну, и не только простому народу, но и всем казалось, что вместе с королевой погасла и над королевством счастливая звезда. Даже среди краковских панов находились такие, которым будущее представлялось в мрачном свете. Стали задавать себе и другим вопросы: "Что теперь будет? Имеет ли Ягелло право быть королем и после смерти королевы, или же вернется в свою Литву и удовлетворится великокняжеским престолом?" Некоторые предвидели, – и, как впоследствии оказалось, не без оснований, – что сам он не захочет уступить и что в этом случае от королевства отпадут обширные земли, начнутся снова нападения со стороны Литвы и кровавое мщение со стороны природных жителей королевства. Орден усилится, усилятся император римский и венгерский король, а королевство, еще вчера одно из могущественнейших в мире, придет в упадок и будет страдать от унижений.
Купцы, для которых ныне были открыты обширные литовские и русские земли, предвидя убытки, давали благочестивые обеты, чтобы только Ягелло остался на королевском троне, но в этом случае можно было предвидеть близкую войну с орденом. Известно было, что от этой войны удерживала только королева. Люди вспоминали теперь, как некогда, возмущенная жадностью и хищностью меченосцев, она говорила им в пророческом наитии: "Пока я жива, до тех пор я удерживаю руку и справедливый гнев моего супруга, но помните, что после моей смерти на вас падет кара за ваши грехи".
Правда, в своей гордыне и слепоте они не боялись войны, рассчитывая, что после смерти обаяние ее святости не будет уже сдерживать наплыва добровольцев из западных государств, и тогда на помощь им придут тысячи воинов из Германии, Бургундии, Франции и еще более отдаленных стран. Но смерть Ядвиги была все же событием столь важным, что посол ордена Лихтенштейн, не дожидаясь даже приезда отсутствующего короля, как можно скорее уехал в Мальборг, чтобы как можно скорее представить великому магистру и капитулу важное и даже грозное известие.
Послы – венгерский, рагузский, императорский, чешский – также уехали или отправили гонцов к своим монархам. Ягелло приехал в Краков в полном отчаянии. В первую минуту объявил панам, что раз нет королевы, он больше не хочет быть королем и уедет к себе домой, на Литву, а потом с горя впал как бы в оцепенение, не хотел решать никаких дел, не отвечал на вопросы и иногда неистово гневался на самого себя за то, что уехал, за то, что не присутствовал при кончине королевы, за то, что с ней не простился, за то, что не выслушал ее последних слов и желаний. Напрасно Станислав из Скарбимежа и епископ Выш уверяли его, что болезнь королевы приключилась внезапно и что, согласно вычислениям, у него было достаточно времени, чтобы вернуться, если бы роды произошли своевременно. Это не приносило ему никакого утешения и не успокаивало его горя. "Не король я без нее, – отвечал он епископу, – а окаянный грешник, которому нет утешения". Потом он начинал смотреть в землю, и никто не мог добиться от него ни слова.
Между тем все занялись погребением королевы. Со всей страны начали съезжаться новые толпы панов, шляхты и простого народа, особенно же нищих, которые рассчитывали на обильную милостыню при погребении, торжества которого должны были длиться целый месяц. Тело королевы было выставлено в соборе на возвышении, устроенном таким образом, что более широкая часть гроба, где лежала голова покойницы, находилась значительно выше другой части. Сделано это было нарочно для того, чтобы народ мог лучше видеть лицо королевы. В соборе не прекращались богослужения; вокруг катафалка пылали тысячи восковых свечей, а среди этих огней и цветов лежала она, спокойная, с улыбкой на лице, похожая на белую мистическую розу, с руками, накрест сложенными на голубом платье. Народ видел в ней святую, к ней приводили одержимых, калек, больных детей – и время от времени среди собора раздавался то крик матери, замечавшей румянец на личике больного ребенка, то какого-нибудь паралитика, который вдруг начинал владеть больными членами. Тогда сердца людей вздрагивали, известие о чуде проносилось по церкви, замку и городу и стягивало все большие толпы несчастных, которые могли лишь от чуда ждать себе спасения.
О Збышке в это время совсем забыли, потому что кто же при таком огромном несчастье станет помнить об обыкновенном шляхетском мальчике и о том, что он томится в башне замка. Збышко, однако, знал от тюремщиков о болезни королевы, слышал говор народа под стенами замка, а когда услыхал плач и звон колоколов, он бросился на колени и, забыв о собственной своей судьбе, стал оплакивать смерть обожаемой государыни. Ему казалось, что вместе с нею угасло что-то и для него и что после такой смерти не стоит никому жить на свете.
Отголоски похорон, колокольный звон, пение процессий и причитания толпы доносились до него целые недели. За это время он стал мрачен, потерял охоту есть, спать и ходил по своему подземелью, как дикий зверь по клетке. Его томило одиночество, потому что бывали дни, когда даже тюремщик не приносил ему свежей пищи и воды: так все заняты были погребением королевы. Со времени ее смерти не посетил его никто: ни княгиня, ни Дануся, ни Повала из Тачева, который раньше выказывал по отношению к нему столько благожелательности, ни купец Амылей, знакомец Мацьки. Збышко с горечью думал, что как только не стало Мацьки, все о нем забыли. Минутами приходило ему в голову, что, быть может, забудет о нем и закон и что придется ему до смерти гнить в этом подземелье. Тогда он молился о смерти.
Наконец, когда со времени похорон королевы прошел целый месяц и начался второй, он стал сомневаться и в возвращении Мацька. Ведь Мацько же обещал ехать поспешно, не жалея коня. Мальборг не на краю света. За двенадцать недель можно было доехать и вернуться, особенно если спешить. "Но, может быть, он и не спешит, – с горечью думал Збышко, – может быть, где-нибудь по дороге присмотрел он себе бабу и собирается отвезти ее в Богданец, чтобы дождаться собственного потомства, а я тут во веки веков буду ждать, когда Господь надо мной смилостивится".
Наконец он потерял счет времени, совсем перестал разговаривать со стражей и только по паутине, все больше покрывавшей железную решетку окна, догадывался, что приближается осень. Теперь целыми часами он сидел на постели, упершись в колени локтями, запустив пальцы в волосы, которые доходили ему уже гораздо ниже плеч, и не то в полусне, не то в одеревенении не подымал головы даже тогда, когда страж заговаривал с ним, принося пищу. Но однажды проскрипели засовы, и знакомый голос окликнул его с порога тюрьмы:
– Збышко!
– Дядя! – воскликнул Збышко, вскочив с подстилки.
Мацько схватил его в объятия, потом взял обеими руками его белокурую голову и стал ее целовать. Горе, страдание и тоска так наполнили сердце юноши, что он заплакал на груди дяди, как ребенок.
– Я думал, уж вы не вернетесь, – сказал он рыдая.