355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Ананьев » Орлий клёкот. Книга первая » Текст книги (страница 22)
Орлий клёкот. Книга первая
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 16:00

Текст книги "Орлий клёкот. Книга первая"


Автор книги: Геннадий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Шли чередой мобилизации, известия с фронтов летели внахлест, то торжественно-победные, то унылые… Уже давно не работало Главное управление пограничной охраны, а товарищи Михайла Богусловского сражались на всех фронтах, ждал и Михаил своего череда, но шли недели, шли месяцы, а он только и делал, что сиживал в засадах с чекистами, раскрывал малые и большие заговоры, обыскивал, арестовывал. Он вполне понимал, что поступать так необходимо во имя того, чтобы не становились жертвами предательства полки, дивизии, армии, – он понимал все это, но продолжал ждать, когда его отправят на фронт, ибо все, что он делал в Москве и Подмосковье, считал временным. Он даже стеснялся своей работы. Особенно обострилось чувство неловкости, когда услышал он обидное: «Гороховое пальто» – прежнее прозвище сотрудников сыскного отделения, размещавшегося на улице Гороховой.

Сам он видел, что чекисты и милиционеры, с кем сидел в засадах, с кем проводил облавы и обыски, не имели ни малейшего сходства с сытой и наглой сыскной полицией. Милиционеры, пошатываясь от голодной усталости, сами грузили на подводы припрятанные на Даниловском сахарном заводе сотни тысяч пудов сахара, и ни один из милиционеров и чекистов не взял себе и фунта. А когда обыскали склады общества «Кавказ и Меркурий», где оказалось хлопковое масло, мед, сало, и тоже сотни тысяч пудов, грузчикам и милиционерам выделены были продукты только на скромный обед.

Да и у самого Богусловского дома иной раз совершенно не было хлеба, в то время как на совещании говорили, что работники городской продовольственной управы, опираясь на общественность, органы ВЧК и милицию, реквизировали такое количество продуктов, которыми можно прокормить целых полгода всю Москву. И не последнюю скрипку играл во всем этом он, Михаил Богусловский.

Несмотря, однако, на понимание всей, казалось бы, важности и нужности того, что делал Богусловский, он все же не единожды говорил чекистам о своем желании уехать на фронт. Но те не принимали всерьез его просьб. Не поддерживала его и Анна.

– Раз не пускают, – говаривала она, – нужнее, стало быть, ты здесь. А меня лично это весьма устраивает.

Вот уже и вести добрые все чаще. Все видней конец кровопролитию. А он продолжает ждать отправки на фронт либо туда, где уже формируется граница. Когда же стало очевидным, что мимо него, как он определил, прошла гражданская война (засады, облавы, аресты не в счет), Михаил стал ждать весточки от Иннокентия. Несколько раз писал отцу, чтобы тот тут же дал знать, если получит от Иннокентия известие. К нему бы он тогда и уехал.

Увы, Иннокентий как в воду канул. И некуда было сделать запрос.

И все же пришло время, когда вспомнили о том, что Михаил Богусловский – пограничник. Границе, которая все более и более определялась, потребовались грамотные кадры, и на Покровке открыли курсы по подготовке командно-политического состава для пограничной охраны. Вот туда и пригласили преподавателем Богусловского. Эта работа была уже больше по душе.

А вскоре и от отца получил письмо. Тот тоже на Мойке учит новых пограничников.

Все вроде бы хорошо. Михаил, однако, вскоре принялся обивать пороги в Отделе пограничной охраны ГПУ, просил, чтобы послали его в Туркестан, где все еще продолжались бои с басмачами. Он не только хотел испытать себя в настоящем деле, в настоящей службе, но и лелеял мечту найти Иннокентия.

Вместо границы его зачислили слушателем Высшей пограничной школы, и трудно даже представить себе, как это обидело его, бывшего штабного офицера-пограничника: мог быть полезным организатором охраны границы, он хотел стать им, но его посадили за парту.

«Кто будет учить и чему?» – думал с досадой он, но нашел в себе силы подчиниться приказу.

И не пожалел. Преподавали уважаемые в прошлом в пограничных и армейских кругах старшие офицеры и генералы. Многих Михаил знал, о многих был наслышан. А более всего удивило и покорило его то, что совершенно неожиданно приехал в их коммунальную квартиру отец. Не в гости, а, как он с гордостью сообщил, насовсем.

– Пригласили читать лекции в Высшей пограничной школе. Квартиры пока своей не сдал, пригляжусь поначалу, но думаю, верно поступили, что к моей помощи прибегли.

Такого же мнения был и Михаил. Он лучше всех знал, как осведомлен его отец обо всех пограничных договорах и конвенциях, в подготовке многих из которых участвовал сам, и какой поистине незаменимый опыт имел Богусловский-старший в оперативной работе, – он многому мог научить новых стражей российских границ, и раз ему дозволили это сделать, значит, новое правительство всерьез озабочено подготовкой профессиональных пограничников, без которых охрана границы – не охрана.

Утром отец и сын отправились на Покровку вместе. Семеон Иннокентьевич в старой своей форме, только без погон, более походил на швейцара фешенебельного ресторана, чем на генерала, Михаил же смотрелся молодцом в полевой офицерской форме, достаточно поношенной, но сшитой у модного портного и старательно отутюженной Анной. За послереволюционное время он потерял ту дрожжевую пышность, которая не портила его, но уже как бы прокладывала первую борозду в отцовскую будущую тучность, стал стройней, и форма еще более влито сидела на нем, более ему подходила. И если усмешливый взгляд прохожего переходил с Богусловского-старшего на Михаила, плечистого, бравого, то становился либо уважительным, либо завистливым.

А они ни на что не обращали внимания, отягощенные своими мыслями, и только изредка обменивались незначительными фразами.

Вечером их ждал сюрприз: кушетка, довольно приличная, почти новая; ширма, хотя и аляписто-яркая, но полностью отгораживающая кушетку от остальной комнаты, на столе, теперь уже втиснутом между кроватью и трельяжем, полная сковорода жареной картошки, пышный, почти прежних времен, хлеб и бутылка вина. На все это Анна потратила лишь одно фамильное кольцо, зато какое доброе дело сделала: не придется уступать друг другу место на кровати, убеждая, что на полу спать не менее удобно, а ужин – это и радость встречи, и помин по Пете с Иннокентием, помин по рассыпавшейся и погибшей семье Левонтьевых, по которой она не переставала тосковать и частенько, оставаясь одна, тихо и грустно плакала. Анна понимала, что ужин будет невеселым, что за столом начнутся бередящие душу, и без того неспокойную, разговоры, но она даже с затаенной радостью готовилась к ним.

– Порадовала старика, что и говорить, – похвалил покупку Анны Семеон Иннокентьевич. – Не кабинет, конечно, не спальня, но уголок приличный. Переможем до лучших времен.

Довольна Анна, что оценена ее заботливость. Приглашает мужчин к столу на торжественный семейный ужин, как она пошутила, по случаю начавшейся новой жизни старшего в роде Богусловских.

– Остра на язычок, – добродушно попрекнул Семеон Иннокентьевич невестку, поудобней устраиваясь за столом.

Налиты хрустальные бокалы кровавым вином. Первый тост Богусловскому-старшему. Вздохнул он, обхватил бокал тучной рукой и трудно, словно тяжелую гирю, приподнял его от стола.

– За отсутствующих первый глоток. За Иннокентия, за Левонтьевых, невесть куда запропастившихся, за Петю… Поманил его бог, да не сулил счастья…

Ожидала такого тоста Анна, готовилась к нему, но не предполагала, что вот так, сразу, с оголенной прямотой будет сказан. Комок горестный подкатил к горлу, глаза ее вспухли слезами.

Замолчать бы в самый раз Семеону Иннокентьевичу, осушить бокал, но не почувствовало его издерганное горем сердце надрывного горя другого, не менее истосковавшегося сердца, да еще оголенно-нежного. Продолжил:

– Петром назвали мы его не моды ради. В самом имени смысл видели. Меньшенький, думали, той скалой станет, на которую опереться в старости сможем… И этого не судил бог…

По-бабьи визгливо вскрикнула Анна и зашлась в рыдании. Так это оказалось неожиданным и для Семеона Иннокентьевича, упивавшегося своим горем, и для Михаила, сидевшего с понурой головой и не отрывавшего взгляда от красного вина, что оба опешили. Михаил первым кинулся к Анне, прижал ее, вздрагивающую судорожно, к себе, не зная, что сказать, чем утешить. Сейчас он острее обычного почувствовал безвинную вину свою перед погибшим младшим братом, но и теперь, как и прежде бывало, не осуждал себя за то, что женился на Анне. Он любил ее, и эти вот рыдания, хотя он понимал и оправдывал их, когтями рвали сердце. А Анна, подмятая горем, почувствовала чуткой душой своей состояние мужа и, сдержав усилием воли очередной приступ, молвила виновато:

– Извини, Миша, за боль, что причиняю тебе.

И вновь зашлась в рыдании.

Прошло довольно много времени, пока утихла опустошенно-выплакавшаяся Анна, и тогда Семеон Иннокентьевич вновь поднял бокал:

– Мертвым – земля пухом. Пропавшим – найтись поскорее. Живым – жизнь.

Анна тоже подняла свой бокал, виновато улыбнулась и молвила тихо и грустно:

– Я обещала Михаилу быть доброй спутницей в радости и в горе. А боль? Она привыкнется с годами.

Сейчас Анна, как и в тот момент, когда решала свою судьбу, говорила с такой же искренностью, с какой верила в это сама. И не предполагала она, что всю оставшуюся жизнь она не перестанет делить себя, хотя этого никто, даже Михаил, замечать не будет. И чем больший достаток придет к Богусловским, чем успешней пойдет карьера Михаила, тем неуемней станет затаенная тоска по Пете, ее Пете, с кем был бы весь этот уют и покой, но были бы они любимей и оттого еще дороже.

Никогда не раскроет Анна своей души Михаилу, но Михаил будет считать, что не она, а он скрытничает, ибо с годами чувство вины перед Петром (его нет, а он жив), хотя и не воспринимаемой разумом вины, будет у него тоже нарастать. Так и будет жить эта с виду счастливая семья двойной жизнью. Теперь, однако, они находились в совершенной уверенности в том, что года утолят душевную боль, а жизнь обретет неделимую полноту. Они старались утешить друг друга, и это им в конце концов удалось. Ужин закончился покойной мечтательной беседой о днях грядущих. И хотя они говорили, что жизнь прожить – не поле перейти, виделась она им в ореоле радужного семицветья.

Дни полетели колготно и для старшего, и для младшего Богусловских, но если бы они пристальней пригляделись к ним, то разочарованно бы поняли, что в сути своей они утомительно однообразны. Но им либо недосуг было приглядываться, либо они не хотели этого делать, чувствуя свою нужность в новорожденном пограничном организме, принимая и боясь ревизовать ее. Вечерами же они, если не шли в театр или в гости, затевали разговор о новых инструкциях, о реорганизациях, которые тогда были частыми, но и эти разговоры, порой горячие, по сути своей тоже повторяли одну и ту же тему: Богусловский-старший считал, что нечего мудрить, что не следует столь много и громоздко перестраиваться, а что нужно просто вернуться к старой, надежной, как он говорил, структуре, но Богусловский-младший выступал против слепого цепляния за старое.

– Функции границы теперь иные, чем прежде, – возражал Михаил отцу услышанными и усвоенными на лекциях и собеседованиях истинами. – Она теперь и политический рубеж…

– Пусть это так. Я с этим в разлад не собираюсь вступать. Я говорю совершенно о других вещах – о структуре войсковой и оперативной. Один командир. Все в его ведении. Повторяю: все! Он организует охрану границы, он целиком и полностью за нее отвечает. Эту мысль, сын мой, я не перестану отстаивать, пока в состоянии это делать. И вспомнишь старика, вернемся на круги своя. Уклад вековой – он крепкий, испытанный.

– А я не против поиска. Ты, отец, тоже не станешь возражать, что ищущий находит. Определится новое, совершенное. Уверен я в этом. Да и сам начну искать, как только пошлют меня на границу.

Пока это туманилось где-то вдали. Но дни летели чередой, и вот уже выпуск, как говорится, на носу. Оба Богусловских хлопотали, чтобы направление Михаилу состоялось на Памир, но, как объясняли им, туда только готовится десантирование пограничного отряда, пока же там маломощные посты, пограничники которых давно уже ждут смену, да таможенная служба. Там пока что нечего делать выпускнику Высшей школы, и направили Михаила в распоряжение командования части пограничной охраны полномочного представителя ОГПУ Киргизского края. Направили в Алма-Ату.

– Проявишь себя в работе – широкая тебе дорога, – вручая предписание, пообещал председатель выпускной комиссии. – Пример вашей семьи для многих поучителен. Не изменили в лихую годину вы границе.

Не порадовался Михаил этой похвале. Он ждал отправки на границу, он торопил время, но вот наступил этот момент, а удовлетворенности не почувствовал. Напротив, было такое ощущение, что свершается что-то ненужное, чего следовало избежать. И комнату коммунальную ему стало жаль, и отца, который остается без присмотра под старость лет, но более всего жалел он Анну, представляя, каково будет ей на новом месте, – ей, выросшей в обильном достатке, не знавшей вовсе, что такое деревенская изба. Он не корил себя за неуютность московского быта – революция определила его. Он даже утешался тем, что у других и подобного устройства не было. Теперь же, когда жизнь налаживалась, когда, останься он в Москве преподавателем ли, работником ли штаба, как ему предлагали, обеспечили бы его приличным жильем, как обеспечили уже многих его коллег, а он бросал все это, уезжал в Тьмутаракань и увозил туда Анну. Теперь этот шаг казался Михаилу опрометчивым, но идти на попятную мешали ему и гордость, и командирская честь. Оставалось одно: собирать чемоданы, увязывать в тюк постель, вовсе не предполагая по неопытности, что тюк этот окажется в пути обузой и будет вызывать невольную усмешку ездовых, ибо чего-чего, а подушек и даже перин сколько угодно можно купить в любой казачьей станице, в любом поселке у хохлов-переселенцев.

Нет, не знал этого Богусловский, красный командир, хотя вполне прилично изучил и историю, и этнографию того края, где предстояло ему служить. Вот и хлопотал, чтобы все собранное, пусть и превышало оно норму, определенную железнодорожными инструкциями, отправить билетным багажом. В конце концов это удалось ему. Удалось достать и билеты в спальный вагон.

Проводник с нафабренными усами встретил их с профессиональной безразличной вежливостью, проводил в купе с мягкими, обитыми коричневым бархатом диванами и спальными полками над диванами, тоже мягкими и бархатными, лучшего желать чета Богусловских не могла, и старались Анна с Михаилом поначалу просто не обращать внимания на то, что бархат на диванах изрядно потерт и бугрится пружинными кругами, а воздух нечист от невыветренного табачного дыма и застарелой грязи, а спустя сутки-другие обвыклись и чувствовали себя превосходно.

Привыкли они к тележному скрипу и самого вагона, который, особенно в первую ночь, рождал тревожное беспокойство: «Не рассыплется ли?», привыкли к долгим стоянкам на узловых станциях, даже выходили прогуливаться по перрону; и к тому привыкли, что поезд то захлебисто пересчитывал стыки рельсов, то полз по-черепашьи, – они превратились в заправских пассажиров, подолгу спали, остальное же время либо читали журналы и газеты, что услужливо приносил им вместе с утренним чаем проводник, либо смотрели в окно; а чем дальше отъезжали от Москвы, тем окно все более притягивало их к себе.

Привычный лес, то густой и хмурый, то раскидисто-праздничный, который мелькал за окном, когда поезд прытко бежал от полустанка к полустанку, пахотные лоскуты среди этого леса, деревни на взгорках у тихих разливистых речек, пароконные брички на колеистых проселках – все это знакомое и оттого не очень привлекательное оставалось позади, а к железной дороге, все упрямей расшвыривая леса на тощие колки, властно подступала степь, настолько бескрайняя, что терялась она где-то за горизонтом. Ровная, серовато-зеленая, она магнитно тянула к себе, хотя, казалось бы, не за что было ухватиться взгляду. Крутит встречно безмерная ровность за окном, и все, а надо же – не оторвешься. И редко когда взбугрится в степи юрта да проплывет вдали серо-черная отара овец, еще реже – аул из юрт.

День, второй, третий – всюду степь. Даже запыленные полустанки с выгоревшими на солнце домишками казались растворенными в степной шири, смятые и задавленные ею, и тихая грусть, исподволь подкрадываясь, захватила в конце концов полностью и Анну, и Михаила. Нестерпимо хотелось им, чтобы мелькнул за окном привычный темный бор, блеснула в ожерелье ракит речка; им хотелось назад, в Россию, но они старательно скрывали это желание, боясь обидеть друг друга, в то же время понимая, что делать этого не следовало бы, оттого чувствовали себя неловко и больше помалкивали, уткнувшись носами в окно или в книги.

– Голодная степь, – оповестил проводник вскорости после того, как они миновали Арысь.

Чем она отличается от той – сытой? Ничем. Все та же бескрайность, прокаленная солнцем. Только воздух, врывавшийся в окно, немного теплей. А поди ж ты – объявил проводник, и поднадавила грусть покрепче…

Но жалкими и смешными показались бы Михаилу его грустные думы, знай он, что через вот эту степь проезжал Иннокентий верхом, снедаемый тревожными предчувствиями чего-то недоброго. Не сутки ехал, не двое. Не в вагоне по новеньким рельсам, которые легли уже до самого Пишпека.

В Пишпек, в этот тихий, необычный для Анны и Михаила своей сплошной зеленостью город, поезд привез их уже оттаявших душой, налюбовавшихся белопапаховыми горами, уютными долинами с белокипенными речками – им все вновь стало интересным, увлекающим. Их не смутило даже то, что через несколько минут после перронной суеты они остались совсем одни, безъязыкие в совершенно незнакомом городе.

Терпеливо Михаил пытался выяснить, выйдя на привокзальную площадь, как найти нужный адрес, но все, кого он ни спрашивал, пожимали плечами либо кивали подбородками в сторону гор. Тогда он решил пойти к начальнику вокзала, наверняка, как он подумал, русскому человеку, но Анна остановила его:

– Фаэтонщик, Миша, должен знать по-русски.

– Верно. Пошли.

Увы, по выражению глаз, этих безразличных черных жуков, нельзя было даже предположить, что фаэтонщик хоть что-либо понял из сказанного Михаилом, но, когда он безнадежно закончил объяснять, куда им нужно попасть, фаэтонщик сказал непонятное: «Жаксы», помог сесть в фаэтон Анне и, взгромоздившись на облучок, подобрал вожжи.

Не успели еще Михаил с Анной насладиться мягкой ездой в прохладной тени под белым тентом, как фаэтон уже остановился у кирпичного, давнишней постройки, внушительного дома, и возница, ткнув в сторону двери кнутовищем, сказал что-то непонятное, но что, как догадались Богусловские, означало: приехали, платите денежки и – до свидания.

– Удивительно, – читая трафаретку, прикрепленную к стене рядом с дверью: «Управление ГПУ по Кара-Киргизской автономной области», недоуменно проговорил Михаил. – Ничего вроде бы не понял, а надо же – привез.

– Велико ли дело? – улыбнулась Анна. – По форме твоей краскомовской смекнул.

Их встретили без особой радости. Лишние заботы, и немалые, но пообещали отправить в Алма-Ату в самом скором времени и с надежной оказией. Предоставленные самим себе, в ожидании «самого скорого времени», Анна и Михаил бродили по улицам, удивительно похожим на улицы заштатных русских городишек. Дома, хотя и разные по размеру, но похожие друг на друга одноликостью фасадов, тесовыми крышами, палисадниками и даже цветами в этих палисадниках. Только окраины Пишпека были иными – глинобитными, беспорядочными, но Богусловские не решались проникнуть в глинобитную тесноту. Побродив по улицам-близнецам и утомившись от однообразия, возвращались они к себе в заезжую, как называли здесь двухэтажный деревянный особняк, конфискованный у какого-то купца-воротилы, и принимались за книги, которыми в изобилии снабжала их библиотекарь управления.

Книги тоже были похожими друг на друга, как близнецы-братья, тем, что написаны были как бог на душу положит; но, видя их несерьезность научную, Богусловские все же читали, надеясь пополнить хоть немного свои знания о крае, куда они приехали жить. Лишь иногда Михаил не выдерживал:

– Наставляли нас: знайте и уважайте обычаи местных жителей, образ хозяйствования. А тут попробуй разберись во всей этой несерьезности, – откладывая брошюрку с очерком незадачливого этнографа, возмущенно говорил Богусловский. – Всех под одну мерку – туркестанцы. Их же тут, племен и народов, сколько?!

Анну же забавляла горячность мужа. Улыбнется и спросит:

– Значит, они – верхогляды? А ты сам?

Он соглашался с ней, что и в самом деле, сидя в кресле не познаешь народа, тебе незнакомого, вовсе, но все же вновь брал очередной очерк. Вдруг есть что-либо интересное и нужное.

Во время одной из таких пикировок, родилась у них мысль отнести все эти толстые и тонкие книги в библиотеку, а взять словарь и приняться за изучение киргизского языка. Не ведали они, что в Семиречье казахи говорят иначе, хотя и похоже. Словарь они выпросили насовсем и взяли с собой, когда пришло время тронуться в путь. Но вышло так, что среди их попутчиков оказались казахи, и те, когда Анна с Михаилом начинали попугайно твердить какое-нибудь слово, цокали языками, покачивали головами несогласно и наконец осмеливались сказать это же слово на свой манер. Поначалу Михаил даже серчал на эту, как он считал, помеху, а потом понял, что легче познавать язык в общении с носителями самого языка, и уже все дни, пока они петляли по предгорью, преодолевали перевал, а затем ехали по дороге-стреле, проткнувшей степь до самого горизонта, – все те дни Михаил Богусловский ни на шаг не отходил от казахов, ставших его учителями. На удивление себе он сносно усвоил ударение и жесткость говора, быстро понял, что, как и в России, места именовались по ассоциации с чем-либо привычным. Даже вот эта поразительно ровная дорога названа Длинным деревом – Узунагач, и поселок, который встретится им на дороге при подъезде к Алма-Ате, носит то же имя, что и дорога, просто оттого, что стоит рядом с ней, и Алма-Ата вовсе не отец яблок, а яблочное место – Алматы; как верно бы, не искажая сути местного названия, должно переименовать Верный – многие слова он хорошо запомнил и вполне сносно произносил их, и это радовало как и учителей, так и самого ученика.

– Важен почин, – говорил он Анне. – Дальше станет легче. Слово за словом начнет цепляться. А словарь? Пусть остается. Как память, как упрек: подумай, прежде чем заняться чем-то.

В Алма-Ате краскома Богусловского ждали, и лишь только о его приезде доложено было начальству, тут же последовало приглашение.

Просторный кабинет, в красном углу которого будто врос в пол массивный стол под зеленым сукном. На полу – ковер. Работы старинной. Правда, с заметными проплешинами. У стен в парадной ровности – осанистые разномастные кожаные кресла. И совсем приличные еще, и старенькие, потертые.

– Столица – в гости к нам, – с излишней восторженностью приветствовал Богусловского хозяин кабинета, краском средних лет, среднего роста и средней полноты.

Он вышел из-за стола, вежливо пожал руку Богусловскому и, пригласив сесть его в кресло, сам уселся рядом.

Кресло было ему явно великовато, и чтобы не казаться в нем утонувшим вовсе, раскинул руки вольными крыльями по круглым толстым подлокотникам.

– Жалоба к нам поступила. Весьма неприятная. Самосуд на заставе. Мы бы просили вас начать свою службу с выяснения обстоятельства вопиющего беззакония. Начальнику отряда мы доверяем, он из рабочих, предан Советской власти, но есть одно обстоятельство… Короче говоря, я имею основание отвести от расследования начальника отряда. Хочу, чтобы все было без предвзятости. Поезжайте и изучайте вопрос на месте. Ваши выводы позволят нам принять верное решение. – Помолчал немного, затем продолжил сочувственно: – Понимаю, отдых с дороги не повредил бы, особенно вашей жене, увы, я вынужден поторопить вас с отъездом. Жену сразу берите с собой – в том отряде останетесь служить. Но дорога неспокойна, поэтому решайте: с усиленным сопровождением либо только с одним проводником-коноводом? Меньше привлечете внимания. Три всадника.

– У меня багаж.

– Еще лучше. Пароконку выделим, возницу. Оружие – под сено, вот тебе и переселенцы, которых сейчас – пруд пруди.

– Я согласен. Жене на бричке тоже удобней.

– Оформляйте тогда мандат.

Они, привыкшие приказывать и подчиняться, даже не подумали, что решили за женщину, коей сама природа предопределила повелевать. Нет, не приказывать, не настаивать, а соглашаться и поддакивать, добиваясь в конце концов своего. А если еще женщина любима, ее желания становятся непререкаемым законом. В общем, Анна захотела ехать верхом и попросила мужа:

– Можно, Миша, и я в седле? Верно-верно, на бричке удобней, я понимаю, но ты же сам говоришь, что дорога опасна, а на бричке, если что, не особенно ускачешь. Ты же знаешь, что в седле я себя прекрасно чувствую…

Да, Михаил знал, что она любила конные прогулки. Не слезала с седла, бывало, по два-три часа и никогда не казалась уставшей. Но сравнимы ли те прогулки с предстоящей многодневной дорогой? Сравнимо ли женское седло с кавалерийским строевым? И не ровные просеки петербургских лесов лягут под копыта коня, впереди – крутые подъемы и не менее крутые спуски, где особенно ловко нужно сидеть в седле, чтобы не намять холку лошади, не посдирать себе колени.

Анна, уловившая недовольство мужа ее просьбой и понявшая причину этого недовольства, не отступилась тем не менее от своего:

– Пусть, Миша, это будет проверкой моего тебе обещания: в любой трудности с тобой.

После таких слов особенно не повозражаешь. Но не мог Михаил не предупредить Анну:

– Горами придется ехать.

– Я все снесу. Поверь мне.

– Хорошо. Дадут ли только лошадь? Попытаюсь уговорить.

Не пришлось уговаривать. Желание Анны ехать верхом было воспринято с уважением. Охотно подобрали невысокую, гладкую, не только от молодости и здоровья, но и от мягкого, доверчивого характера кобылку, нашли казахское седло, выточенное из дерева и обитое плотным войлоком. Короче, быстро сделали все, как надо. Михаилу, однако, седло показалось неприглядным и неудобным, он начал было возражать, но получил убедительную отповедь:

– Седло кочевников! Седло чабанов и табунщиков. В нем мудрость народа, весь его опыт. Не то, что строевое, для сабельных сшибок рассчитанное, для атак лавных. А это, – краском провел рукой по войлоку, будто по гриве любимой лошади, – для мира.

Ну, если так, то что же возражать. Согласился. Хотя сомнения и остались. Широкое слишком седло, удобно ли будет Анне?

Первые километры, как выехали, все поглядывал на жену, то и дело спрашивая, хорошо ли седло, не поменяться ли? Анна успокаивала его, уверяя, что все в порядке, и он в конце концов успокоился.

Как и сам город, прислонившийся к горам, но ни одним домишком не взобравшийся даже на первые предгорные холмы, так и дорога из Алма-Аты шла по степной ровности, упрямо огибая любой горный выступ. Но поначалу ни степь, которая стелилась слева, ни горы, поднимавшиеся справа до самых небес, не воспринимались: плотными рядами стройных часовых стояли на обочинах пирамидальные тополя и привлекали все внимание к себе строгим совершенством форм; чем дальше, однако, дорога уходила от города, тем чаще в строю том встречались прорехи, будто прошлась по нему пулеметная очередь, а потом и вовсе оголилась дорога и стала как бы рубежом между аскетической суровостью и барской вольготностью.

Когда они глядели на степь через вагонное окно, то видели ее всю сразу, лишь выхватывая иногда взглядом жухлые полынные кусты или пропыленные саксаульники, попадавшиеся недалеко от железной дороги, но сейчас степь, вот она, под копытами коней, которых они то пускают рысью, то переводят на шаг. Любуйся ею, познавай, ибо все неведомо, все удивительно. Анна заливисто, с той безотчетной веселостью, какой давно уже не испытывала, смеялась над сусликами, которые торчали столбиками у своих норок и очень походили и своей напряженностью, и пугливым взглядом на новобранца, первый раз вставшего на часы и взявшего, тоже первый раз, на караул при виде приближающегося командира.

Не меньше веселости было у Анны и когда она смотрела, как по-бабьи неуклюже прятались суслики в свои норки.

Михаил же, глядя и на сусликов и на Анну, улыбался довольный. В эти минуты он был просто счастлив и не хотел замечать огромных солончаковых плешин, которых было много по левую руку и на которых не росли даже убогий ковыль и занозистая верблюжья колючка. Его взгляд тянулся к горам. И удивительное дело, от самых подошв предгорных холмов, сразу, без подготовки, начиналось буйство природы: боярышник, облепиха, дикие яблоньки и даже миндаль в густом переплетении, в травной тесноте поднимались по склонам вверх и там врезались клиньями в глухие сосновые боры, могучие, нахмуренные; и только в поднебесной выси лес редел, мало какие хребты щетинились низкорослыми сосенками да темнели сосновыми пятнами стиснутые скалами ущелья, а над всей этой причудливой мешаниной гранита и зелени нависали ледники, белые до синевы – все красиво, все величественно, но с непривычки берет робость.

А степь отталкивает. Только веселят суслики и Анна, заразительно смеющаяся над сусликами.

Миновали сонный поселок, приткнувшийся к небольшой речушке, шумно выбегавшей из тугайной лощины, где деревья густо перевивал дикий виноградник; проехали еще десяток километров, и возница, остановив бричку у развилка, сообщил Богусловскому:

– Коль на заставу сразу, то вверх лощиной. Бричке только ходу нет. Жинка пусть со мной. Все одно в отряд возвернетесь. – Потом предложил красноармейцу-коноводу: – А то, Паша, свези ты в отряд, а я верхом. Знакома мне дорога.

– Будто я кутек писклявый, – серчая, отозвался Павел и подтолкнул под буденовку высунувшуюся на лоб жидкую пепельную прядку.

– Гляди. Не заплутал бы.

– Типун тебе на язык…

А у Анны с Михаилом свой разговор. Анна на своем стоит, чтобы вместе ехать. Пусть трудно, пусть горы, но вместе. Потом вместе и в отряд. Михаил отговаривает, убеждает, что не долгой будет разлука. Увы, ничто не помогает, Анна обрезала:

– Я еду с тобой! Все!

Откуда такая настойчивость? Вроде бы всегда отличалась покладистостью, излишней даже уступчивостью, а вот тебе, уже вторично на своем настаивает. Что ж, не ругаться же? Да и самому покойней, когда рядом жена. Знаешь, что с ней ничего не случится неведомого.

– Хорошо. Пусть будет по-твоему.

Попрощавшись, разъехались, и дорога, на которую свернули Богусловские с коноводом и которая тут же сузилась до тропы, сразу же насторожила жуткой спокойностью и затхлой сумеречностью. Нет, здесь не было мертвецкого безмолвия, напротив, речка шумела изо всех сил, подковы звонко цокали по граниту, здесь густо облепили речку деревья, веселые и пышные от обилия влаги и оттого, что их здесь никогда не трепал ветер; в зеленой гуще прытко сновали меж веток пичуги, перекликаясь самыми различными голосами, – здесь все жило, все двигалось, все шумело, но вся жизнь совершенно не воспринималась потому, что тропа лепилась к высоченной до головокружения гранитной стене, которая задавила все своей каменной молчаливостью. Даже лошади, не ведающие душевной нестойкости, то прядали ушами, то локаторно настораживали их.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю