Текст книги "Орлий клёкот. Книга первая"
Автор книги: Геннадий Ананьев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Михаила Богусловского, как профессионального военного, восхитил столь смелый и умный план. Несколько пулеметов на колокольне, с хорошим достатком огнезапасов, окажутся неуязвимыми. Пехота не подступится, орудийная прислуга, если выкатят пушку на прямую наводку, расстреляна будет вмиг. Только броневик может подойти. Но броневик сможет десантировать мизерное количество людей, да и разве наберешься броневиков на все церкви Москвы?! Смело и гениально задумано. Но восхищение тактическим талантом заговорщиков длилось лишь малое время. Властно Богусловского захватила только одна мысль: на колокольне церкви, построенной в честь победы русского народа на поле Куликовом, подготовлены площадки для пулеметов, которым предназначено одно: стрелять в народ.
– Не укладывается в голове: колокольня церкви – и пулеметы, амвон – и упрятанный от голодающих прихожан хлеб под ним, гроб господен – и тайный вход. Не верится.
– Да и мы не враз поверили. А как вникли – что ни заговор, святые отцы тут как тут. Только что игумен Николо-Угрешского монастыря арестован.
– Хлеб, ходят слухи, изъяли там?
– Ишь как молва лжива. Хлеб – что?! Там – похлеще. Гостиницей стал монастырь для белогвардейских офицеров, а покои митрополита Макария – истинно штабом черносотенцев. Каких только воззваний и проектов свержения нашей власти там нет. Тут тебе и устав крестьянской социалистической партии, которая хочет подбить массы несознательные на восстание против Советской власти. Тут тебе и воззвание московского общества военной агитации по укреплению православной веры в России. Тут тебе и устав какого-то серафимовского общества. Одно скажу: чтобы вступить в него, нужно внести самое малое пять тысяч. Бедняку такое не по карману. Типографию они хотели создать, антибольшевистские листовки печатать…
– Выходит, – с сомнением спросил Богусловский, – церковь православная в самой гуще борьбы? Но это же противно самой первооснове христианства? Сегодня, насколько я понимаю, свершается вековечная мечта апостолов. И они, и все, кто разделял их учение, жили меж собой равноправно. Как это в истории… У всего общества было одно сердце и одна душа. И никто ничего из имения своего не называл своим, но все было у них общее…
– Любопытно, – с явной подозрительностью, не скрывая, а подчеркивая свою подозрительность, перебил Богусловского Самсонин. – Любопытно! Если мил духовенству коммунизм, отчего же тогда митрополит Макарий призывает православных восстать в память патриарха Гермогена «на защиту святой церкви от насилия большевиков»?
– Гермогена?!
– Да. А что удивительного?
Для Михаила Богусловского удивительного в этом факте было очень много. Трехсотлетие мученической смерти Гермогена славно почтила русская церковь в 1912 году. С какой стати повторение в неюбилейную дату? Стало быть, предвзятость? Но в чем тогда ее смысл? Либо церковники хотят внушить верующим, что революция не есть явление внутреннее, но привнесенное извне, явление антирусское? Извели же Гермогена поляки за то, что стоял на том, чтобы после низвержения Шуйского царем был избран Михаил Романов. Когда же интригами Мстиславского и Салтыкова Москва присягнула королевичу Владиславу, Гермоген стал настаивать, чтобы католик Владислав принял христианство, прекратил связь с папой римским, поставил бы законом казнь каждому, кто отступится от православия, женился бы на русской, выслал бы всех поляков из России и стал вовсе независим от польского короля. Но не ради этого рвался к власти польский и папский ставленник, не принял Владислав условия патриарха, и тогда Гермоген отрешил русских от присяги Владиславу и благословил их ополчаться за родину.
И принялся вооружаться народ под предводительством Ляпунова. Из двадцати пяти городов русских подступили ополченцы к Москве. Поляки и Салтыков с Мстиславским требовали от Гермогена запретить Ляпунову идти на Москву, но патриарх был тверд.
Еще в гимназии Михаила Богусловского потрясли гневные слова Гермогена, которые он бросил в лицо Салтыкову: «Все смирится, когда ты, изменник, исчезнешь со своею Литвою, я же, в царственном граде видя ваше злое господство, в святых храмах кремлевских слыша латинское пение, благословляю всех умереть за православную веру».
Голодом заморили ляхи Гермогена. Несломленным умер он, став флагом освободительной борьбы русских против интервенции.
Значит, вновь хочет церковь поднять этот флаг?
А может, за самодержавную власть ратует церковь? Гермоген был приверженцем сильной власти. Оттого и Шуйского поддерживал, оттого и за Михаила Романова ратовал.
Да, не вдруг определишь, чего добивается церковь…
Но сосредоточиться, разложить все по полочкам и прийти к максимально точному выводу не давал Петр. Он неспешно продолжал вести рассказ – времени было в достатке – о раскрытых заговорах в Москве, в Ярославле, в Орле, в Воронеже, почти не говоря о том, как это удалось чекистам (да это не очень-то и интересовало Богусловского), он просто называл, кого взяли, кого отправили в тюрьму.
Под долгую речь думается хорошо. Михаил меньше говорил, а больше слушал, коротая день, все больше и больше осознавая размеры борьбы пролетарской власти с ее врагами и ее жестокую суть. Порой внимание его раздваивалось – он слушал Самсонина, детально все воспринимая, но сам смотрел на Кремль, на дивные колокольни храмов божьих и пытался сравнить сегодняшние страсти, которые клокочут вокруг Кремля (извечного властелина России), с теми, о которых знал по мемуарным и историческим книгам, по преданиям и легендам, слышанным дома либо в иных салонах. И то, что казалось тогда жестоким и кровавым, сейчас виделось суетной возней десятка семей, каждая из которых мнила себя верховодами.
Казни даже царя Грозного, подкосившего боярство русское, даже царя Петра I, изничтожившего стрелецкое войско, которому Русь во многом обязана была своей победой на поле Куликовом, своей свободой вообще, – даже тот кровавый разгул, та борьба не были столь всеобъемлющими. Не мог осмыслить тогда мужик-трудяга всего, что происходит. Сеятель растил хлеба, кузнец ковал лемеха да подковы, скоморох веселил людей – жила Россия, узнавая порой о казнях и убийствах лишь через годы. А когда опомнилась, схватились самые буйные и гордые за топоры, поздно стало. Кровью умывался любой бунт. Сегодня же торжество угнетенных, забитых. Сегодня бурлит вся империя. Вся, от границ до границ.
Внизу скрипнула дверь, послышались размеренные шаги поднимающихся людей.
– Должно, звонарь. Лучше схорониться, – шепнул Богусловскому Петр, и они бесшумно скользнули в каморку, которая была пристроена к несущей колонне так, что не сразу бросалась в глаза. Тесная, мрачная каморка (свет пробивался лишь сверху в специально оставленные щели) убрана была, словно покои богатого барина: стены в коврах, ковры на полу, небольшой столик красного дерева инкрустирован серебром, два мягких кресла обиты сафьяном и покрыты толстыми пледами, в углу – образ в золотом окладе, под которым лампадка, тоже золотая. На столике – колода карт.
– Ишь ты, чтоб, значит, не скучали господа офицеры, – хмыкнул Петр и вальяжно развалился в кресле.
Но эта игра в беспечного аристократа длилась самую малость. Как только отворилась дверь на колокольню, Петр кошкой метнулся к двери и, достав револьвер, встал справа от нее, жестом показав место Богусловскому левее двери. И мертвая тишина воцарилась на колокольне. Те, что поднялись, тоже отчего-то не двигались.
И вдруг сердитый голос:
– Кого нелегкая занесла сюда?!
– Да кому здесь быть? – успокаивающим вопросом ответил сторож. Петр узнал его по голосу, и пружинность его враз улетучилась. – Кому быть? Звони знай… И так припозднился ты нынче.
Откуда-то издали донесся перезвон колоколов, его подхватили, наполняя просыпающийся город удивительно слитной, благовестной мелодией, но вот вздохнул медно «глас божий» под маковкой Всех Святых, лебедино засеребрил зазвонец, и уже поплыл богатырский гуд, до упругости, до боли в ушах набившийся в каморку. Не спасли толстые бухарские ковры.
Петр махнул рукой, приглашая Богусловского сесть в кресло. А сам тоже, сунув револьвер в кобуру, отошел от двери.
Внизу, на Варваринской площади, колокольный звон наверняка слышался благовестно и не глушил звона соседних церквей и монастырских звонниц, а вплетался в него, но здесь, рядом с ревущими колоколами, Петр и Михаил ничего не воспринимали, молились лишь о том, чтобы эта угнетающая физически разноголосица поскорее умолкла.
Отзвонив свое, умолкли колокола, но звонарь и церковный сторож не враз ушли. Между ними вспыхнула перебранка.
– Глянь, ковры помяты, – с прежней сердитостью заговорил звонарь. – А ты: кому быть? Кому быть! – И спросил встревоженно: – Не пришли ли? Завтрашней ночью грозились…
– Да будет тебе молоть. Их дело когда приходить. А наше – отзвонил да с колокольни долой. А быть никого здесь не может, не отмыкал я церкви неурочно.
– Не отворял, говоришь? Чудно, – недоверчиво молвил звонарь, но все же согласился: – Пошли, значит, коль никого…
Закрылась лестничная дверь, утихли шаги, но долго еще Петр и Михаил сидели молча и не двигались. Осмелел первым Петр. Вздохнув, бросил осуждающе:
– Ишь бары, развалились на коврах! Пока, как моя покойница-мать говаривала, зады не по циркулю.
Помолчали. И вновь заговорил Петр. Теперь уже злобно:
– Под корень бы все эти гнезда контрреволюции! Под самый корень! Иконы – в костер, золото – народу, из меди – памятники революционерам, замученным в царских застенках…
«Что ты кощунствуешь!» – готовый вырваться возмущенный крик силой воли сдержал Богусловский. Спросил отчужденно:
– Известно ли тебе, в какой мы церкви? Кто и когда ее воздвиг? Она – сама история Руси.
– Церковь – символ религии, а религия – опиум для народа.
Слышал уже эти слова Михаил. Их говорили на митингах, и они не особенно западали в душу. Любая идеология, как он считал, всегда ищет красивое словесное облачение, чтобы казаться привлекательной. Атеизм – не исключение. Так думалось Богусловскому. Теперь же, когда услышал он эти слова не в потоке иных, не сказанные с трибуны, а от такого же молодого человека, как и он сам, увиделась ему вся нагота цели, которая, если победит, неведомо куда заведет.
Долго и жестоко вбивали князья в упрямые головы русичей христианство, и успеха в своем предприятии добились превеликого: церковь христианская подчинила себе князей, а с народом слилась, деля и изобильную радость, и лихую кручину, а когда наваливался ворог на Русь, набатно гудели колокола. Священник сельского прихода был и отцом святым, и судьей, часто же и заступником, а предписываемая церковью мораль и этика считались непререкаемыми.
А сегодня тоже свободы ради сбросил народ императора, сломал машину крепостников. Отчего же попы так ненавистно встретили эту свободу? Перевелись, что ли, священники, готовые порадеть за народ? Не может такого быть! Делается что-либо новой властью не так? Вроде бы все верно. Свобода вероисповедания. Так что же? Где же причина? Где корень зла? Кому выгодно, чтобы не сосуществовали народ и церковь, а схлестнулись бы эти две безмерные силы в ненавистной, смертельной борьбе?
Сумбурно, хаотично думая обо всем этом, Михаил подыскивал веские слова, чтобы выложить их слишком уверенному чекисту, не понимающему в полной мере того, что говорит. Но где их взять, веские аргументы? Да, церковь благословляла ратников на подвиг во имя свободы русского народа, но она обожествляла и императора и всех остальных, кто сидел, по сути дела, на шее народа. Да и сама церковь удобно устроилась на народном хребте, а не каждый поп довольствовался лишь мясными щами да буханкой ситного хлеба. А ведь известно: добро, даже великое, скоро забывается, а лихоимство, самое малое, долго помнится. Тут Петр таких примеров наприведет, что не вдруг отмахнешься от них.
Но вот найден главный, как посчитал Богусловский, аргумент для Петра. Михаил спросил:
– Библию, Петр, не читали?
– Я – безбожник. Воинствующий атеист.
Опять чужие слова. Богусловского покоробило, но он не изменил благожелательного тона.
– Тем более важно. Воевать следует с тем, что осознанно не приемлешь. Противиться тому, что неведомо, – безнравственно. Ну да это к слову… Суть же вот в чем. Еще Соломон предписывал: победил врага – разрушь жертвенники. Первые христиане так и поступали. Варвары отвечали тем же. И в этом был смысл. Завоеванный народ лишался духовной основы, взамен которой предлагалась своя. Только завоеватель может рушить храмы…
– Внеклассовый подход. Коммунизм – вот чему я верю. Раз церковь поперек дороги встала – ее под корень.
– Возможно, привлечь? Не всех, а честных?
– Честный поп? Не встречал.
– Церкви и монастыри – что банки. В их стенах – несметные богатства. Огромный золотой запас и культурные ценности России.
– Уж пограбили народ, то пограбили – ничего не скажешь. Народу теперь нужно все и отдать.
Что мог против этого возразить Богусловский? Он перестал перечить. Он понял: летят щепки и будут лететь, пока рубят лес. И достаточно пройдет времени, чтобы Петр усомнился в верности им самим рожденного убеждения. Пока его твердость не поколебать, вагой не сдвинуть.
И верно, Самсонина вовсе не трогал этот разговор. Воспользовавшись паузой, он предложил:
– Давай в «дурака»?
Что ж, в «дурака» так в «дурака». Михаил, правда, не очень-то смыслил в подобной игре, но не сидеть же весь день без дела в тусклой каморке, где к тому же становилось уже душно. А если занят хоть и пустым делом, все побыстрей пройдет время.
Пересилили день за картами да за разговорами о спекуляции, о лихоимстве, о саботажниках и заговорщиках, а когда наступила ночь, спустились вниз. Вскоре сторож впустил и тех, кто на день уходил из церкви и наблюдал за нею из комнатки в особняке.
Новостей никаких, зато в избытке чаю и картошки в мундире. Очень кстати.
В безмолвной тягучести протащилась ночь. Вот уже скоро Самсонину с Богусловским подниматься на колокольню, а остальным уходить в особняк, что напротив церкви. Петр уже встал, потянулся блаженно, облегченно вздыхая, и начал было:
– Что, братцы, пора по своим… – но прикусил язык и замер: с улицы донесся грозный окрик:
– Поспешай!
– Сейчас, сейчас, вашгродь, – рабски льстиво ответствовал сторож, ткнул ключ в замок, торопливо отомкнул его и робко стал открывать дверь.
– Да пусти ты, что трясешься?! – оттолкнул сторожа высокий мужчина, решительно шагнув в полумрак церковной пустоты.
Следом за ним вошел столь же решительно еще один мужчина, тоже высок и крепок, под стать первому. На спинах их горбились внушительные мешки.
Не останавливаясь у двери и не осматриваясь, они, словно постоянно живущие в своем доме хозяева, направились прямо к лестнице на колокольню.
Беспечность, увы, наказуема.
Едва протиснувшись с громоздким мешком (теперь уже было ясно засаде, что в мешках пулеметы) в узкую дверь, мужчина начал сразу же тяжело подниматься по ступеням, и, если бы он не оглянулся, чтобы посмотреть, не нуждается ли его напарник в помощи, протолкнется ли в дверку, все бы произошло иначе. Но тот, первый, оглянулся, увидел прилипших к дверным простенкам Самсонина и Богусловского, крикнул своему напарнику: «Беги!» – швырнул непомерно тяжелый мешок в Петра и кошкой прыгнул на Михаила, цепко сдавив ему горло.
Богусловский слышал тугой металлический удар, глухой всклик Петра, топот ног там, за дверью, напрягал мускулы шеи, пытаясь сдержать нажим крепких пальцев, а сам старался тоже схватить врага за горло, но тот, отбивая локтями руки Михаила, давил все крепче и крепче.
С каждым мгновением Михаил слабел, вот-вот сопротивление его будет сломлено, и опустится он, обмякший, на пол…
Этого не произошло: товарищи по засаде подоспели в самый критический момент. Оглоушенного белогвардейца связали, выволокли за дверь в церковь, где уже лежал его напарник, затем осторожно подняли Петра.
Он еще дышал. Он даже улыбнулся мученически Михаилу и прошептал:
– Вот видишь, жизнь гроша не стоит.
Михаилу хотелось возразить, сказать ободряющее, как говорят в таких случаях обычно, что, мол, еще повоюем, но он только распорядился:
– Скорее выносите! В больницу немедленно! С этими, – кивнул в сторону связанных, – пока один побуду.
Петра вынесли на площадь, а Михаил запер на засов дверь, чтобы вдруг не пришла помощь к белогвардейцам, и, достав наган, встал в нескольких шагах от связанных.
Его тошнило, в голове шумело, будто в паровом котле, но он стоял твердо.
Только ноги расставил шире.
Совсем рассвело. Богусловский мог уже рассмотреть задержанных. Оба одеты в полевую форму пехотных офицеров, только без погон. Оба в кости широкие, руки обоих по-мужицки крупные. Явно из тех, кто на фронте получил офицерский чин за отменную храбрость.
«Сколько германцев подмяли в разведке! – потирая шею, думал Богусловский. – Хватка недюжинная».
Тот, который душил Богусловского, очнулся и грязно выругался в чей-то адрес, из чего Михаил понял, что пустили их с пулеметом в церковь для проверки. Не ценные, значит, птицы, можно ими и пожертвовать. Спросил сочувственно:
– Неужели вас, боевых офицеров, устраивает роль болванчиков?
– А твоя роль чем лучше?! – зло отрубил связанный. – Христопродавец!
Второй раз он слышал это слово. Там, на границе, бросил его желчный запорожец, но тут – офицер. Пусть, новоиспеченный, но – офицер. Что же роднит их мысли и поступки?
А связанный продолжал:
– Один вам конец – смерть! Всем – смерть!
И та же, что у запорожца, ненависть, та же злоба. Нет, в руки им лучше не попадаться. Миндальничать не станут. Никаких колебаний, путь выбран, по нему и идти.
Вернулись товарищи по засаде. Сообщили, что Петю отвезли в больницу.
– Плох. И то сказать, «максимом» придавило. Мыслимо ли? А вам велено подождать чекистов. Мешков не трогать, задержанных велено не обыскивать.
Чекисты пришли скоро. Выслушали подробности задержания и отпустили Богусловского домой.
– Сами тут управимся.
Михаил вышел на площадь и оказался совсем в ином мире: лучистое солнце и теплый ветерок, словно специально подувший для того, чтобы освежить лицо, выветрить из одежды свечной и ладанный дух церкви. Там – застойный мрак, здесь – искристая жизнь.
Робко ударили колокола на Прасковье Пятнице, их подхватили, будто деревенские петухи своего собрата, на колокольнях Андрея Критского, Рождества Богородицы, Трех Святителей, и вот уже плывет, переливаясь в лучах солнца, колокольный перезвон над крышами еще дремавших домов, такой же искристый, как сверкающие на солнце золоченые маковки церквей…
Молчала угрюмо лишь колокольня Всех Святых.
Михаил оглянулся на колокольню, вздохнул и пошагал в больницу, куда отвезли на случайном извозчике Петра Самсонина.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Они совещались уже более часа, но согласие пока не сложилось. Костюков и еще двое взводных сходились на одном: следует ехать либо в отдел, либо в бригаду, а то прямо в округ; но иного мнения держался Леднев, со свойственной ему горячностью он рубил:
– Огнезапасов на год хватит? Хватит! Продукты? Как и прежде, брать станем в кишлаках. Сено летом сами заготовлять начнем. Потом, я уверен: без догляду начальственного не оставят нас, мы же – гарнизон!
– Не пластает наметом, чего это, Магомет к горе, – усмешливо возразил Костюков. – Не горе ли подседлать коня?
«Молодец, Прохор», – одобрил Костюкова Иннокентий Богусловский. Сам он пока не вмешивался в спор. Открыв совещание, только слушал, будто не командир, а вовсе посторонний, случайно попавший в эту до отказа заполненную табачным дымом комнату. Мнение Богусловского было твердым: отправлять посыльных необходимо. Укрепилось оно не враз. Родилось вскоре после боя с джигитами Абсеитбека, когда посчитали расход огнезапаса.
– Пару таких стычек – и можно закуривать, – комментировал с грустью Богусловский. – Одно успокаивает: наличие соглашения с контрабандистами. Бог даст, станут слово держать.
– Бог-то бог, да сам не будь плох, – отозвался Костюков, и тогда Богусловский подумал, что нужно бы отправить донесение в отдел, но потом посчитал это излишним: никогда прежде зимой ничего не возили сюда, запасали все с осени, да и деньги в кассе оставались немалые, на всякий непредвиденный случай, а начальство непременно вскорости пожалует.
Время, однако, шло, и никаких распоряжений ни из отдела, ни из бригады и округа не поступало. Либо забыли о дальнем гарнизоне, что казалось Богусловскому вовсе невероятным; либо штабы оказались не у дел при новом правительстве. А может, и там – раскол? Но Богусловский твердо верил, что все образуется, ибо знал, что ни одно государство никогда не забывало о пограничниках, не бросало границы на произвол судьбы, не может быть исключением и Советская власть. И все же беспокойство с каждым днем, с каждой неделей усиливалось.
Тревожили и доклады казаков о том, что контрабандисты начали без видимых причин все чаще и чаще нарушать договор – стреляют по казакам. Почувствовал враждебность чабанов и табунщиков и сам Богусловский. Прежде, бывало, его встречали весьма радушно, без бесбармака из свежего барашка не отпускали, а теперь, когда он специально поехал по аулам, чтобы порасспросить, отчего контрабандисты не держат слово, не появился ли у них новый Абсеитбек, наткнулся на глухую отчужденность.
Вернулся в смятении. Собрал взводных и распорядился разузнать непременно причину враждебности населения.
Малую ясность внес Костюков через пару дней. Рассказал ему знакомый джигит, будто в Оше весь Совет забросали камнями, разогнали милицию, и все это после того, как уехали оттуда казаки-пограничники, а председатель Совета осквернил святую Сулейман-гору.
– Твой бывший дружок Левонтьев это накуролесил, – заключил Костюков. – Без него, считаю, не обошлось.
Вот и порешил твердо Богусловский: следует посылать гонцов. Намеревался поступить так: направить верхней дорогой Леднева с коноводом, нижней – Костюкова с коноводом. Сказал об этом Ледневу, а тот – на дыбы. Нет резона – и все тут. Вот и собрал совещание Богусловский, чтобы узнать мнение всех командиров. Оттого и слушал терпеливо возникшую перепалку.
– Я – солдат. Будет приказ – выполню его, сейчас же распоряжусь оседлать коней, – горячился Леднев. – Вместе с тем считаю долгом своим воспротивиться, ибо поездка наша – бессмыслица. Уверен: без начальственного глаза нас не оставят, это как божий день ясно. Нам же надлежит, сохраняя всех людей, охранять рубеж, а не вести поиск, кому бы себя поскорее подчинить.
– Своя, стало быть, власть, – ухмыльнулся Костюков. – Только ведь один, это, в поле не воин. А пастух мне давеча сказывал: муллы, что это, народ колготят. Казаки наши, что с Левонтьевым подались, крепкую им обиду учинили. Вот и раскинем давайте умишками, что ожидать можно. Ну, сдюжим два либо три боя, а после чего делать? Кончим огнезапас и – благослови, господи, на райскую жизнь. Только я не готовый для рая, мне еще власть свою отстоять надобно.
– Уж что верно, то верно, – одобрительно закивали взводные. – Много делов еще на земле грешной…
Так и оказался в одиночестве Леднев. Примолк, ожидал последнего слова командира, который не спешил прерывать затянувшуюся паузу. Но вот поднялся. Заговорил решительно, непререкаемо:
– Поступим так: едем мы с Костюковым. Я – верхней дорогой, он – нижней. Леднев остается здесь за меня. Ему в помощь избираем совет. Пять человек. Самых уважаемых. Выезжаем завтра.
Угрюмым оказалось утро, к тому же ветер тянул с гор, а это предвещало пургу. И то ли от этой несподручной в дороге погоды, то ли от неосознанного предчувствия великой трудности в пути, где не будет казаков, верных и храбрых, то ли от мысли о том, верно ли поступает он, оставляя гарнизон и границу на руки не столь опытного офицера – неведомо отчего на душе у Богусловского стало гадко, и как ни пытался он успокоить себя, ничего не получалось. С тоскливой отрешенностью и вымученной внимательностью слушал он доклад Леднева, что кони подседланы, переметные сумки наполнены овсом, патронами и гранатами; для него же, Богусловского, приторочен к луке и карабин, ибо маузер – хорошо, но карабин не будет лишним – вся эта заботливость Леднева нисколько не трогала его, а доклад будто скользил мимо, и Леднев, заметивший необычное состояние своего командира, спросил удивленно:
– Что с вами, Иннокентий Семеонович? Никогда вас таким не видел. Может, погодите с отъездом?
– Об этом не может быть и речи. Одно прошу вас, Григорий, требую даже: не горячитесь. На плечи ваши лег тяжелый груз ответственности за все – подчиненных и границу. Но оскверните столь святое дело. Помните: что позволено юноше, не позволено мужу. Командиру горячность излишняя и необдуманность поступков противопоказаны… Я верю в тебя. Я прошу тебя: не сгуби этой веры.
– Постараюсь, – ответил Леднев, вовсе не по-военному. – Очень постараюсь.
– Вот и ладно. Присядем на дорожку. Помолчим.
Через четверть часа малый отряд всадников выехал из крепости. Застоялые кони вытанцовывали и нетерпеливо взмахивали головами, прося вольного повода, а всадники успокаивали их, поглаживая по гривам и уговаривая:
– Шагом. Шагом. Неблизок путь – умаетесь еще.
Постепенно кони успокаивались, и когда вовсе успокоились под всеми всадниками, Богусловский перешел на рысь, но уже через полкилометра вновь натянул повод. Время их не подстегивало, а силы коней надлежало беречь больше, чем свои.
Чем дальше пограничники отъезжали от крепости, тем порывистей становился ветер, а огрузшие, как коровы на сносях, тучи опустились так низко, что скреблись своими тяжелыми животами по белозубым вершинам, оставляя на них рваные клочья. И хотя предстоящая пурга не очень-то беспокоила казаков, давно привыкших к здешним капризным зимам, но как ни говори, а ехать при солнце лучше, потому-то нет-нет да и бросит кто-либо из них на небо недружелюбный взгляд, и тут же, будто в отместку за это, сыпанет туча снегом. Мелким, хлестким.
Когда они подъезжали к развилке дорог, где предстояло им делиться – Костюкову направиться вниз, по ущелью, Богусловскому прямо, по алаю, – снег уже хлестал беспрестанно.
Богусловский протянул Костюкову руку:
– Поаккуратней, Прохор. Береженого бог бережет.
– Я, это, что, я – везучий. Сам остерегайся. Буду тебя ждать, Иннокентий Семеонович, в штабе отдела. Если ты пораньше меня – подожди. Уговорились?
– Да.
Они крепко пожали друг другу руки и, уже не оглядываясь, порысили каждый своей дорогой. Но через несколько минут Богусловский услышал подгоняемый ветром крик: «Обождите» – и топот скачущего коня.
Подскакал коновод Костюкова без полушубка, в одной гимнастерке, натянул повод и крикнул громко, словно их разделяли десятки метров:
– Там девка. Рожать намерилась!
Развернули коней, пришпорили и понеслись, пригнув головы к лукам, чтобы не так колко стегал в лицо морозный снег.
Богусловскому со своим коноводом ничего, овчинные полушубки ветру не прошибить, только лица обжигает, а коноводу Костюкова каково? Хоть и шерстяная гимнастерка, хоть рубаха нательная из мягкого теплого байка, не удержать им тепла, когда так силен встречный ветер; но казак не куксится, пластает вслед за Богусловским. Греет, видно, его мысль о том, что при деле его полушубок. При важном деле.
Еще издали Богусловский увидел, что Костюков тоже раздет. Стоит и держит укрепленные на шашке и карабине свой и коновода полушубки, чтобы создать затишок для роженицы. И уже на скаку принялся Богусловский расстегивать портупею.
– Ко времени, – облегченно вздохнул Костюков, встретив подкрепление. – Городи юрту из полушубков. Да не глазейте на нее. Отворотитесь.
Богусловский, как и казаки, выполнил команду Костюкова, взявшего на себя роль акушера, но не мог не слышать сдавленных стонов совсем еще юной, как определил Богусловский, девочки, не мог не представлять себе, что происходит за его затылком; ему было неловко за то, что он является хотя и невольным, но все же свидетелем великого таинства, и в то же время радостно от понимания того, что случай привел их сюда так своевременно.
Крикнул и поперхнулся холодом ребенок, приподнялась, потянулась к ребенку мать, но Прохор прикрикнул на нее: «А ну, лежи!», ловко пеленая в мягкий матовый лоскут, который еще загодя вытащил из хурджума, натолканного платьями, шалями и пеленками.
– Помочь? – осмелившись повернуться, спросил Богусловский и удивился ловкости, с какой Костюков пеленает ребенка.
«Что бабка повивальная», – одобрительно подумал Иннокентий, выколачивая старательно снег из меха полушубка, а затем бережно укутывая в этот полушубок беззвучно кричащего ребенка.
– Неси аркан, – попросил своего коновода Костюков, и тот метнулся к сбатованным лошадям.
Веревки, крепкие, из конского волоса пополам с овечьей шерстью и довольно длинные, всегда возили с собой казаки, хотя это было неуставно, а значит, осуждалось командирами. Но как бы строги и пунктуальны ни были командиры, извести арканы не могли, потому что казаку-пограничнику часто в них была нужда. Даже когда приходилось сидеть в засаде либо в секрете, окольцует веревкой место и уже не опасается никаких гадов – ни змея, ни скорпион через овечью шерсть не переползет. Боятся запаха овечьего. Очень кстати пришлась веревка и теперь: крепко оплели ею конверт, сделанный из полушубка, чтобы не раскрылся дорогой, оставив лишь малую щелку для воздуха. Оказавшись в тепле, ребенок вновь обрел голос, закричал, что-то требуя настойчиво. Ласковых, видимо, материнских рук. Но вскоре притих и заснул.
Успокоилась и мать, все порывавшаяся подняться. Костюков законвертовал и ее в полушубки, оплел арканом, и она стала похожа на огромный бездвижный кокон.
– Ишь, как все ладно сложилось, – довольно проговорил Прохор. – Можно теперь и в путь.
– Кто такая, не поинтересовался? – спросил Богусловский.
– Абсеитбекова жена. Брат его должен приехать и взять всех в свой гарем. Зверь зверем, говорит. Она и сбежала. По твоему маршруту ее кишлак. Отвезем, там порешим, как дальше поступать.
– Иного выхода нет, – согласился Богусловский. – По коням.
Теперь они ехали все больше рысью. Потому, что нужно поскорее доставить в тепло женщину и ребенка, но еще и потому, что ветер пронизывал насквозь их гимнастерки. Не мерзли только ноги в добротных яловых сапогах и ватных брюках да головы, укутанные поверх башлыками, и это в какой-то мере сохраняло жизненную энергию казаков, но постепенно она иссякла, все властней наваливалась сонливая безразличность.
Студеный же ветер крепчал, вольно неся по безбрежной долине яростно взлохмаченные густые снежные космы. А на пути до самого кишлака нет никакой муллушки, никакого затишка. Остановить бы коней, сгрудить их, укрыться за ними хоть на какое-то время от ветра, прийти немного в себя, но Богусловский неумолим: вперед и вперед. Пусть кони не так резвы, рысь их не размашиста, все равно – только вперед… И кажущаяся беспощадность обернулась в итоге благом. Пусть на пределе сил, но добрались все же пограничники до кишлака.