Текст книги "Счастье по случаю"
Автор книги: Габриэль Руа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
III
«Две песенки», как и большинство подобных заведений этого квартала, было не столько ресторанчиком, сколько местом, куда забегали покурить, баром-закусочной и лавочкой, где посетитель мог купить лимонад, мороженое, жевательную резинку. Название этого заведения объяснялось тем, что его хозяин, кроме всего прочего, занимался довольно необычным для своей профессии делом – продажей грампластинок с французскими и американскими песенками, которые уже вышли из моды в Монреале, но еще имели немалый успех в Сент-Анри. Входя, посетитель сразу видел пластинки, висящие на стенах и на протянутой через всю комнату проволоке. Над стойкой так же были подвешены ежедневные и еженедельные газеты, литературные и иллюстрированные журналы. Здесь же можно было и перекусить. Для этого в глубине зала были устроены отдельные кабины со столиками. Впрочем, они почти всегда пустовали, потому что завсегдатаи «Двух песенок» предпочитали съесть свою сосиску или бутерброд у стойки, разговаривая с Сэмом Латуром, хозяином ресторанчика.
Но иногда Сэму Латуру приходилось все же побеспокоиться и обслужить какого-нибудь новичка, севшего за последний столик в самом конце зала. И он делал это не то чтобы неохотно, но с видом крайнего недоумения – как кто-то может отрывать его, хозяина, от приятной беседы и заставить несколько раз пройти по залу? Если кто-либо из посетителей решительно желал сидеть в стороне, то, согласно нерушимой традиции, он должен был подойти к стойке, сделать заказ, подождать выполнения и собственноручно отнести все к выбранному им столику.
Сэм Латур не был ни угрюмым, ни высокомерным человеком, но, подобно большинству франко-канадцев, он ненавидел занятие ресторатора, требовавшее от него услужливости, которая была глубоко чужда его характеру.
И он чувствовал себя несколько униженным, когда хозяйственные обязанности вынуждали его прерывать интересную беседу, чтобы подогреть на кухне чашку кофе или бульона. Казалось, что действительно правы те соседи, которые утверждали, будто он купил этот ресторанчик только для того, чтобы «вволю поболтать». Правда, он покупал эту лавочку с явным намерением превратить ее в настоящий ресторан. Но постепенно он стал уделять все больше внимания мелкой торговле и был вполне удовлетворен тем, что он здесь сам себе хозяин, хотя дела его шли вяло, а доход был очень невелик. Смешливый жизнерадостный толстяк, он особенно любил порассуждать о политике и о войне. И вот теперь, когда он болтал с четырьмя или пятью навалившимися на стойку посетителями, в зал ворвалась струя холодного воздуха, и на пороге появился Жан Левек.
Наступило молчание, затем беседа возобновилась, но в приглушенном тоне. Ресторан «Две песенки» находился на самом бойком месте в Сент-Анри, рядом с вокзалом и со стоянкой такси, в двух шагах от кинотеатра «Картье». Здесь новое лицо привлекало гораздо меньше внимания, чем в кабачке на улице Сент-Амбруаз. И все же ненастными вечерами здесь у большой чугунной печи собирались почти всегда одни и те же люди: шофер такси, улучивший свободную минутку между двумя поездами, станционный служащий, сторож о переезда, только что сменившийся с дежурства, рабочий ночной смены. Время от времени сюда забегал то капельдинер из соседнего кино, в синей форменной куртке с красными галунами, то вокзальный носильщик, то экспедитор. Многие безработные этого квартала проводили там целые вечера.
Здесь часто говорили о войне и главным образом о призыве молодежи, который считался неизбежным. Кроме того, слухи о пятой колонне и о вездесущей тайной полиции тоже занимали все умы и рождали подозрительность. Вот и сейчас спорщики приумолкли и обернулись на вошедшего, но тут же, успокоенные его видом, продолжили разговор. Голоса постепенно зазвучали громче, и вскоре спор достиг прежнего накала.
Сэм Латур, спросив Жана взглядом, чего он хочет, подал ему лимонад, а потом вернулся за стойку и продолжал прерванную речь.
– Линия Мажино да линия Мажино, а какой от нее прок? Скажем, ты закрываешь мне путь спереди и с одной стороны, а с другой проход свободен, так что мне твоя линия Мажино? Если у Франции только она и есть, чтобы защищаться, то, боюсь, не миновать ей…
Но человек, к которому он обращался, ответил с непоколебимой уверенностью:
– Не бойся, Латур, Франция готова. У Франции есть линия Мажино. И не будь даже линии Мажино, у нее есть друзья по всему миру, чтобы ей помочь. Нет страны, у которой было бы больше друзей, чем у Франции. А эти тоталитарные страны со всеми их жестокостями… «Я выше других, и я беру власть в свои руки… Я поведу…» Так вот у этих стран друзей нет…
Это был крупный мужчина в форменной куртке шофера такси. На вид ему было лет сорок. Но свежий, здоровый цвет лица, крепкие белые зубы, живые глаза, сверкавшие воодушевлением из-под козырька шоферской фуражки, ловкие мускулистые руки – все указывало на то, что он, вступая в зрелый возраст, сохранил нерастраченными свои силы, а может быть, и запоздалый юношеский пыл. Его громкий голос был богат интонациями, и он часто употреблял звучные слова, коверкая их, не совсем понимая смысл, но с явным удовольствием вслушиваясь в их звучание.
– Францию, – он произнес это слово мягко, почти нежно, – Францию нельзя разбить. И потом, пока линия Мажино сдерживает…
– Слушай, Лакасс, – с живостью перебил его Сэм Латур, которого эта тема особенно интересовала, – предположим, я воюю с тобой. Вот я стою здесь, за стойкой. Ладно. Ты не можешь напасть на меня спереди, но что мешает тебе обойти вокруг и ударить мне в спину? Вот так. – Он изобразил нападение, а потом растерянность, быстро отступил и указал на проход сбоку. – Вот это и – есть война. Стратегия. Нет, я считаю, что линия Мажино не остановит немцев. Это большая ошибка, что Франция ввязалась в войну…
– У Франции не было выбора, – сказал Азарьюс Лакасс более примирительным тоном.
– Какой уж там выбор, когда Англия все время подталкивала ее, – вмешался молодой рабочий в комбинезоне, листавший газету и до сих пор не принимавший участия в разговоре.
Слово «Англия» еще сильнее разожгло страсти спорщиков.
– Погодите, – сказал Азарьюс. – На Англию тоже не надо очень уж злиться. Я не слишком-то люблю эту страну, но я ее вроде бы уважаю. Ничего не скажешь: она так нами правила, что мы ее вовсе и не чувствовали. Не надо валить все на Англию. Говоря по правде, у Англии во всей этой мюнхенской истории выбора было не больше, чем у Франции… Помните Чемберлена с его зонтиком?
Дружный взрыв смеха встретил эти слова; потом из глубины зала донесся сердитый голос:
– По-вашему, мы ввязались в эту войну не для того, чтобы помочь Англии?..
– Нет, я ничего не говорю, и для этого тоже, – согласился Азарьюс, – но больше всего для того, чтобы остановить кровожадную Германию, которая напала на беззащитную Польшу и уже растерзала Австрию и Чехословакию! Есть и другие причины для войны, а не только интересы Англии… Во имя гуманизма…
Низенький, коротконогий человек с хитрой физиономией подошел к стойке.
– А как же, – сказал он. – И еще чтобы спасти демократию.
Новый взрыв смеха встретил эту шутку.
– Вот-вот, демократия, – подхватил Сэм Латур. – Как завели эту песенку с прошлой войны, так ничего нового и не придумают. А что оно, собственно, значит, это красивое словцо?
– А как же, – повторил человечек с хитрой физиономией, – это похлебка для стариков, приют Святого Винцента и еще безработица; треть населения на пособии, а некоторые убирают улицу за тринадцать центов в час несколько дней в году, весной. Вот это – демократия!
– Это еще и право говорить о том, что у нас на сердце, – вставил Азарьюс.
– Ну да! – загремел Сэм Латур; его красное лицо стало насмешливым, толстый живот под белым передником задрожал от сдерживаемого хохота. – Ну да, от этого, конечно, жить куда как веселее!
Он чуть было не добавил: «Когда подыхаешь с голоду…» – но вовремя удержался, вспомнив, что среди его знакомых Азарьюсу Лакассу в годы безработицы пришлось хуже всех.
Его природная доброта взяла верх над желанием пошутить, и он хотел уже было заговорить о другом. Но Азарьюс, отнюдь не сбитый с толку, продолжал все тем же благодушным тоном:
– Да, я утверждаю, что мы воюем во имя справедливости и возмездия.
Рассеянная улыбка – эхо мыслей, теснившихся за этими словами, появилась на его губах, и в этой улыбке он сказался весь; он остался молодым не только внешне, он сохранил и неискоренимую наивную веру в добро. И только тут Жан, наблюдавший за ним из своего укромного уголка, уловил сходство, которое искал. «Отец Флорентины», – сказал он себе. И в нем заговорило презрение к этому здоровенному, добродушному простаку, ко всем этим невеждам, воображающим, будто они вправе иметь собственное мнение о грандиозной схватке враждующих сил, хотя самой сути ее они не понимают.
У стойки поднялся неодобрительный ропот. Видя вокруг себя только насмешливые или холодные лица, шофер посмотрел в глубину зала и, заметив Жана Левека, с живостью обратился к нему:
– А что вы скажете, молодой человек? Вы не считаете, что долг молодежи – сражаться? Эх, будь мне сейчас двадцать лет!
Жан улыбнулся той презрительной, сдержанной улыбкой, которая придавала его лицу жесткое выражение.
– Что я скажу?
Резко повернувшись к компании у стойки, он заговорил спокойным, язвительным тоном, отчеканивая каждое слово:
– Нам говорят, что Германия стремится нас уничтожить. А в Германии вот сейчас таких же мирных и незлобивых людей, как мы с вами, дурачат точно такими же выдумками: им говорят, что их хотят замкнуть в слишком тесных границах, не дать им жить. И там и тут кто-то дает себя одурачить. Может быть, ошибаются немцы. Не знаю. Но у меня нет никакой охоты идти убивать парня, который не сделал мне ничего плохого, который должен, хочет он того или нет, подчиняться начальству. У меня с ним нет никаких счетов. Зачем я пойду втыкать в него штык? Он так же хочет жить, как и я. Он так же дорожит своей жизнью, как и я.
Надменный тон молодого человека ошеломил слушателей. Мысли, которые он выражал, были выше их понимания и не произвели на них ни малейшего впечатления. В этом рабочем квартале к войне относились по-разному: она вызывала отвращение, любопытство, бурный протест, возмущение, страх. Но никто не видел войны вблизи, и поэтому всем им было чуждо и непонятно то сострадание, о котором говорил Жан. Его высокомерный тон окончательно настроил завсегдатаев ресторанчика против него. И все дружно засмеялись и одобрительно закивали, когда Азарьюс сухо спросил:
– Пацифист, да?
– Нет, – спокойно ответил Левек, забавляясь тем, что люди, в душах которых, словно притаившаяся болезнь, живет страх перед мобилизацией, все же способны вложить столько презрения в это слово. Он знал, что многие из них готовы были бы скрываться в лесах, спасаясь от призыва в армию, но все же скорее предпочли бы считаться дезертирами, чем пацифистами. – Нет, пацифисты – это герои. Это люди, жертвующие своими личными интересами ради идеи, в которую они верят. Много ли вы таких знаете? Я что-то замечаю одних только выжиг. Подумайте сами – война идет каких-нибудь полгода, а уж сколько людей извлекают из нее пользу! Начнем с тех, кто пошел в армию. Доллар тридцать центов в день – это не очень жирно, но все же достаточно, чтобы прокормиться. А для тех, кто работает на военных заводах, что вы думаете, для них война – не выгодное дело? Во всем обществе сверху донизу всем движет выгода. Все мы – выжиги. Или, если вам так больше нравится, постараемся не мешать нашим военным усилиям и скажем, что все мы – добрые патриоты.
В отличие от Азарьюса, который старался создать вокруг себя атмосферу дружелюбия, Жан стремился поразить своих слушателей.
– Но наш патриотизм выгоднее для тех, кто отсиживается в тылу, а не для тех, кто отправляется на фронт, чтобы их там калечили… Подождите еще год, и вы увидите немало искалеченных и услышите всякие проповеди и громкие речи, которые нас далеко заведут.
Азарьюс молча натягивал шоферские перчатки. Затем он холодно смерил молодого человека взглядом.
– Как-нибудь, если вы попадетесь мне на дороге, когда у меня выпадет свободная минутка, – сказал он, – мы еще поговорим, молодой человек. А пока не забывайте, что для саботажников есть концлагери.
– А как насчет твоей свободы слова? – вставил, смеясь, Сэм Латур.
Азарьюс наклонил голову и улыбнулся сдержанной улыбкой; он не был лишен чувства юмора.
– Ну ладно, время идет, – сказал он, не обращая больше внимания на Левека, – и скоро прибудет следующий поезд…
Разговор продолжался, но уже безобидный, спокойный.
– Вам, наверно, теперь полегче живется? – спросил Латур Азарьюса.
– Да, ничего, могло быть и хуже… – ответил Лакасс. – Дочь по-прежнему работает… рядом тут в «Пятнадцати центах».
– Это Флорентина, твоя старшая? Ну что ж, неплохая помощь семье, верно?
Услыхав знакомое имя, Жан нагнулся вперед и внимательнее пригляделся к шоферу. Этот человек вызывал у него неприязнь, смешанную с острым любопытством. «Идеалист и ничтожество», – решил он. Глядя на этого мечтателя, он представлял себе жизнь их семьи – неспокойную, неустроенную.
– Да, – сказал Азарьюс, – с тех пор как у Флорентины появился постоянный заработок, нам живется полегче.
Он встряхнул головой и покраснел.
– Оно верно, это не дело, чтобы девочка отдавала весь свой заработок семье… Мне это не нравится, Латур… Мне это не нравится, и с этим надо поскорее кончать… Вот если бы опять начали строить…
– Мне кажется, недолго ты пробудешь в шоферах…
– Ко всему привыкаешь, – отрывисто произнес Азарьюс. – Но я скоро брошу, честное слово… Это же собачья жизнь…
Он на секунду прислонился к стойке, словно обессилев, казалось, он прислушивается к отзвуку поражения в своей душе, к тому глухому осуждению, которое иногда создают вокруг нас обстоятельства нашей жизни.
И этот замирающий голос, этот нерешительный взгляд вдруг напомнили Жану Флорентину. Шофер так же, как и его дочь, тяготился своей работой и был плохо приспособлен к повседневной жизни. Но более обреченным из них двоих, пожалуй, казался не отец, а Флорентина, сказал себе Жан; и, вновь вспомнив, как Флорентина бежала сквозь бурю, он внезапно понял, какое смятение царило в ее душе.
Он оказался около двери почти одновременно с Азарьюсом и вышел первым, наклонив голову под ветром.
Бледное напряженное лицо официантки снова всплыло перед его глазами, и его больше, чем когда-либо, злило то любопытство, которое она у него вызывала. Девушка, ненавидевшая свою работу, ненавидевшая каждую минуту своей рабской жизни и в то же время отдававшая почти весь заработок в семью; девушка, исполненная отвращения к своему скучному повседневному труду и самоотверженной привязанности к своим близким. Совсем незнакомая ему Флорентина.
Он свернул наугад в один из темных переулков, выходящих на улицу Нотр-Дам. И, проходя под тусклыми фонарями, он всякий раз видел справа и слева на стенах домов объявления: «Сдается внаем».
Непоседливыми жителями предместья уже овладела ежегодная тяга к переезду.
– Значит, идет весна, – сказал себе Жан.
И он подумал, что объявления «Сдается внаем» следовало бы приклеивать не только к домам. Их следовало бы вешать и на людей. Сдаются внаем их руки! Сдается внаем их праздность! Сдаются внаем их силы, И прежде всего их мысли, которые можно с легкостью изуродовать на любой лад и увлечь по ветру в желаемом направлении. Их энергия, столько лет пропадавшая втуне, их застывшие надежды заставляют их быть готовыми на все. Они, как эти дома, готовы к неизвестному. Готовы стряхнуть с себя талый снег и плесень. Готовы ответить на зов, который перелетает через границы и разносится быстрее набата. Готовы к войне.
– А я сам, к чему готов я? – спросил себя Жан, потому что иногда он все же сомневался, правильно ли он выбрал свой путь. Два чувства, почти равной силы, боролись в его душе, открывая перед ним два противоположных пути. Но в конце-то концов, мог же он позволить себе поколебаться, вообразить, как он идет по пути бескорыстного служения людям, который, надо признаться, иногда всерьез его соблазнял. Ибо на самом-то деле он вряд ли сомневался, какой путь он изберет и к какой конечной цели будет стремиться.
IV
Пока Жан Левек бесцельно брел по городу, сожалея, что возле него нет сейчас друга, которому он мог бы излить душу и похвастаться своими успехами, единственный человек, чьим мнением он по-настоящему дорожил, направлялся к лавочке матушки Филибер.
Подойдя к тускло освещенной двери, он споткнулся о скрытую под снегом приступку и с громким «бр-р-р!» влетел в маленький зал.
– Вот тебе раз, да это Эманюэль! – вскричала матушка Филибер.
– Вот тебе раз, да это матушка Филибер! – откликнулся ей в тон вошедший и бросился к ней за прилавок, где она искала туфлю, которую уронила с ноги, второпях слезая с табурета.
– Матушка Филибер, – заявил он, – а ты все такая же толстая и круглая! И все такая же красивая, – добавил он, ущипнув ее за подбородок.
– Дурачок! – бросила она, смеясь и поправляя свой шиньон. Видно было, что неожиданный приход Эманюэля ее обрадовал.
Но вдруг она заметила мундир молодого человека, притихла и сразу стала серьезной.
– Эманюэль, так ты и вправду пошел в армию?
Трое парней, сидевших около одного из трех столиков, наблюдали эту сцену: один – оживленно, словно щенок, который хочет, чтобы с ним поиграли, другой – мрачно и хмуро, а третий – со скучающе-равнодушным видом.
– Питу, Буавер… и Альфонс, Альфонс тоже тут! – перечислил Эманюэль, оборачиваясь к каждому по очереди и каждому помахивая рукой.
Высокий, очень худой, неловкий в движениях, раскрасневшийся от мороза, сияющий откровенностью и дружелюбием, он стоял посреди комнаты, несколько смущенный молчанием, которое было ответом на его приветствие.
– Как дела, ребята? – спросил он.
– Порядок, – ответил Буавер, – высший класс, только ты заслонил мне огонь. – Потом он заворчал: – Закрой-ка дверь поплотнее. Ты что, не заметил, что на улице холодина? Не меньше двадцати ниже нуля. Там, видно, очень жарко, откуда ты явился!
– Да ничего, – растерянно ответил Эманюэль.
Питу, сидевший на прилавке, свесив ноги, с гитарой на коленях, робко поглядывал на него и беспричинно улыбался. Альфонс, устроившийся немного поодаль, в тени, тоже улыбался. «А трудно все-таки снова встречаться с людьми, даже если расстался с ними совсем недавно», – подумал Эманюэль Летурно. Он еще колебался, не зная, присесть ли на минутку или купить пачку сигарет, плитку шоколада – и сразу же уйти.
В детстве он играл с этими ребятами, хотя его мать, желавшая для своего сына лучшего общества, была этим очень недовольна. Однако потом он поступил в коллеж Сент-Анри, а им уже в тринадцать – четырнадцать лет пришлось искать работу. Когда Эманюэль был в последнем классе коллежа, он, не поладив с отцом, сгоряча бросил занятия и нанялся прядильщиком на фабрику на улице Сент-Амбруаз, – там его вскоре назначили контролером цеха, и такое удивительное для тех трудных времен везенье сразу подняло его престиж в глазах безработных приятелей. Но теперь их уже ничто больше не связывало, кроме воспоминаний о начальной школе, которую хоть некоторое время обязательно посещали все дети предместья: сыновья зажиточных горожан, маленькие оборванцы с канала Лашин, бледные, болезненные дети из семей, живших на пособие по безработице. Все они сидели рядом на скамьях приходской школы, и в сознании Эманюэля навсегда запечатлелась увиденная им тогда картина безысходной нищеты. Поэтому он старался не терять окончательно из вида тех, кого любил, когда они были еще уличными мальчишками: малыша Буавера, умного и хитрого, но настолько изголодавшегося, что он больше думал о том, как бы стащить яблоко или орех из кармана товарища, чем о занятиях; малыша Альфонса, уже тогда желчного и молчаливого. И Питу, который, порвав штаны, не решался вернуться домой, боясь, что его будут бить; Питу, который три недели не появлялся в школе, потому что у его матери не было ниток, чтобы зачинить дыру; Питу, который пришел, наконец, в класс в брюках своего старшего брата, который умер от туберкулеза!
В этих троих Эманюэль увидел подлинное лицо своего поколения – измученного, насмешливого, ко всему равнодушного. И в тот день, когда он ушел с работы, чтобы записаться в армию, смутные, тревожащие воспоминания о днях детства сопровождали его, и он понимал, что они сыграли свою роль в его решении.
Всего несколько месяцев прошло с того времени, когда он после работы заходил сюда, заказывал бутылку лимонада, пачку сигарет и угощал своих друзей, сидевших кружком в этой низкой комнате, и, однако, сейчас, едва переступив порог, он уловил в их поведении скрытое замешательство. Потом он понял: их настраивал против него солдатский мундир. Попав в предместье Сент-Анри, Эманюэль сразу заметил на лицах прохожих такое же замешательство и даже немое осуждение. Когда он шел один по улицам, он упорно старался хоть как-то вернуться к своей прежней манере держаться.
Матушка Филибер, несколько озадаченная военной формой Эманюэля, была тем не менее в восторге от его прихода. Она, сияя, заставляла его поворачиваться во все стороны и рассматривала с головы до ног.
– Ну, так садись же, Манюэль, – проговорила она наконец с подчеркнутой предупредительностью. – У нас тут многое изменилось с тех пор, как ты уехал… Садись, пожалуйста… А ты хорошо выглядишь, только очень уж худой… Вас там хоть сытно кормят, в армии-то?
– Вот уж что да, то да, – улыбаясь, ответил Эманюэль. – Есть что пожевать.
И от этой улыбки его лицо приобрело свойственное ему выражение доброты. У Эманюэля были карие глаза, чуть выдающиеся скулы и немного сдавленный в висках лоб. Разговаривая, он слегка наклонял голову набок, словно шея его была слишком слаба для такой ноши. Тонкими нервными пальцами он пошарил в кармане брюк, вынул зажигалку и пачку сигарет, угостил окружающих, а потом взял сигарету сам, закурил и откинулся на спинку стула. Посреди маленького зала рдела чугунная печь, и лицо матушки Филибер, как всегда, обрамляли банки с перечной мятой и розовыми леденцами. Звоночек над дверью позвякивал при каждом дуновении ветра. Буавер, верный своей привычке, вынул перочинный нож и начал подрезать ногти. Нет, здесь решительно ничто не изменилось, сказал себе Эманюэль, только сам он теперь смотрит на свою жизнь по-иному. Со вздохом удовлетворения он протянул ноги к огню.
– Ты всегда был своим парнем, – заметил Питу.
Он курил скупо и осторожно, с комическим ужасом глядя, как укорачивается сигарета.
– У тебя всегда можно было перехватить сигаретку, – продолжал он, – не то что у Буавера… Этот на улицу уйдет курить один, только бы не дать другому затянуться. Нет, ты мировой парень.
Питу устроился на своем обычном месте – на холодильнике, в котором стояли бутылки с лимонадом. Взгромоздившись на красный железный куб, он покачал зажатой между колен гитарой, потом схватил фуражку Эманюэля и лихо надвинул ее себе на лоб.
– Ах ты, сопляк, – отозвался Буавер. – Только и умеешь, что клянчить сигареты. Сам-то ты хоть раз дал сигарету другому?
Питу пожал плечами, скорчил гримасу, затем соскользнул на пол, пошатнулся, но удержался на ногах и, став у витрины, принялся любоваться своим отражением, примеряя фуражку то так, то эдак.
Сдвинув пятки худых ног, он вдруг спросил:
– Ты сколько времени уже в армии, Манюэль? Четыре месяца? И тебе там нравится? Как там живется парню?
– Неплохо, – ответил Эманюэль.
Наступило молчание. Альфонс пошевелился на своем стуле, и – как бывало всегда, когда в этом длинном нескладном теле просыпалась жизнь, – взгляды всех присутствующих сразу обратились к нему. Он сидел, развалясь на стуле, закинув руки за голову и положив ноги на экран перед печкой.
– Почему ты записался, Манюэль? – медленно заговорил он. – У тебя была хорошая работа. Не пыльная. Тебе не нужно было идти в армию, чтобы прокормиться.
– Нет, конечно, – ответил Эманюэль.
И, засмеявшись, добавил:
– Вовсе нет!
– Так, значит, ты вправду бросил работу, чтобы пойти в солдаты! – воскликнула матушка Филибер. – Я не могла поверить! Зачем ты это, Манюэль?
– Вы знаете, матушка Филибер, сейчас война… – сказал Эманюэль.
– Знаю, конечно, но ведь она так далеко… Нам-то что до нее?
– Как что, – вмешался Питу. – Нельзя же позволить разбить всех, как этих поляков…
– Поляки, поляки! – взорвалась матушка Филибер. – Это же совсем другой мир!
– На земле нет двух миров, – заметил Эманюэль рассеянно, словно продолжая свою мысль и еще не успев подумать об ответе.
– Не говори мне, пожалуйста, – возразила матушка Филибер, – будто поляки или украинцы такие же люди, как и мы… Они бьют своих жен и едят чеснок…
Она нервно забарабанила пухлыми пальцами по прилавку, ее пышный бюст колыхался от волнения. Черный кот, решив, что его хотят приласкать, подсунул ей свой розовый нос, и матушка Филибер почесала у него за ухом.
– Ну, так вот что я тебе скажу, – уже сердито бросила она. – Просто ты наслушался этих краснобаев, которые охотятся за парнями по всему городу… будто я не знаю – тебя подпоили, вот ты и записался…
Эманюэль улыбнулся, но улыбка не удержалась на его худом лице. Она тронула его губы, мелькнула в глазах и исчезла, сменившись задумчивым выражением, наполовину горестным, наполовину растроганным. Вот оно перед ним, думал он, это пугающее безразличие человеческого сердца ко всеобщности страдания, безразличие, вызванное не расчетом и даже не эгоизмом, а просто стремлением выжить во что бы то ни стало, затыкая уши и закрывая глаза, выжить среди этой повседневной убогости.
– Но, матушка Филибер, – заговорил Эманюэль, пытаясь успокоить ее, – если соседний дом горит, вы же броситесь на помощь!
– И дура буду!
– Ха! Пожаров и паршивой нищеты – этого и тут, вокруг, сколько хочешь. За этим не стоит отправляться на край света, – вмешался Буавер.
– Я это знаю, – сказал Эманюэль, – и уж поверь мне, я завербовался совсем не для того, чтобы спасать Польшу…
– Так зачем же? – озадаченно спросил Буавер.
Он был невысок ростом, его длинные бесцветные волосы свисали на уши жесткими прядями, глаза были живыми и беспокойными. Разговаривая, он продолжал подрезать ногти перочинным ножом, по временам останавливаясь и тыча лезвием в сторону собеседника. Затем, нахмурив брови, он принимался скусывать заусеницу с большого пальца, грыз ее с такой яростью, что его глаза округлялись и становились страдальческими, и наконец выплевывал отгрызенную кожицу прямо на пол.
Эманюэль долго смотрел на него сквозь голубоватую пелену дыма, сначала с презрением, потом с пониманием. Его бледное, красивое – пожалуй, чересчур красивое – лицо было слегка наклонено вперед, и тени подчеркивали худобу его щек. Как только он переставал сердиться, его глубоко посаженные темные глаза становились очень мягкими.
– А ты никогда не думал, что, помогая другому, ты помогаешь и себе? – спросил Эманюэль.
– Псих! – бросил Буавер. – Теперь хватает хлопот и самому-то выкарабкаться!
Он догрыз твердый кусочек кожи, закрыл перочинный нож и, пренебрежительно выпятив нижнюю губу, вышел на середину комнаты.
– Вот что я вам скажу: последние пятнадцать или двадцать лет наше общество нами не интересовалось. Нам говорили: «Устраивайтесь, выпутывайтесь, как можете!» А потом пришел день, когда оно вдруг нас заметило. «Идите меня защищать! – кричит оно. – Идите меня защищать!»
Он остановился перед Эманюэлем – крепкий, коротконогий, с непослушной прядью, спадающей на лоб.
– Тебе всегда везло. Если ты хочешь строить из себя героя – это твое дело. У каждого свой бизнес. Но нам-то что до этого общества? Взять хотя бы меня или Альфонса. Что оно нам дало, это общество? Ничего. А если тебе еще мало, то вот Питу. Сколько ему лет? Восемнадцать… И у него за всю жизнь не было ни одного дня платной работы. А ведь скоро пять лет, как его вышибли из школы, и он все время ищет работу. Это справедливо, да? Три года он повсюду бегает, а научился только неплохо играть на гитаре. И вот наш Питу уже курит, как взрослый, жует резинку, как взрослый, сплевывает, как взрослый, но за всю свою чертову жизнь он еще не заработал ни одного цента! Ты считаешь, что это хорошо? А по-моему, это гнусно!
Питу, неуравновешенный, чересчур впечатлительный парнишка, кивал своей круглой, курчавой головой и время от времени слегка пощипывал струну гитары, откликавшейся печальным звоном. Слащавое сочувствие Буавера, каким бы показным оно ни выглядело, заставило Питу остро ощутить все горести своей жизни, В другое время он показал бы Буаверу язык, но сейчас, когда его представили жертвой, он решил, что Буавера следует поддержать.
– Это верно, – сказал он. – Я не проработал еще ни одного дня с тех пор, как ушел из школы. Продавать газеты я уже велик, а на фабрике я тоже не нужен. Никому я не нужен.
– А я что говорю! – подхватил Буавер. – Вот и опять выходит, как я сказал: общество нам ничего не дало. Ничего…
– Стыда у тебя нет! – вскричала матушка Филибер. – Говорить мне это в глаза, когда вы каждый вечер греетесь здесь, у моего огня…
– Не об этом речь, – возразил Буавер. – Наше общество… – снова начал он.
– В мое время, – проворчала Эмма, – не говорили о том, что ему ничего не дают. Говорили о том, как бы самому что-то дать…
– То было в ваше время, – отрезал Буавер. – А теперь не так. И я говорю: общество ничего не дало нам…
– Постой, постой, – лениво пробормотал Альфонс. – Это не совсем так. Общество кое-что нам дало. Все-таки оно кое-что дало, этого отрицать нельзя. И знаете, что оно нам дало?
Он сидел в полутьме и говорил, вяло сощурив глаза, без единого жеста, едва шевеля губами, так что казалось, будто этот голос принадлежит не ему, а кому-то, скрытому за его спиной.
– Ладно, сейчас я вам скажу. Общество дало нам соблазны.
– Да вы совсем идиоты! – сердито вскричала матушка Филибер.
– Нет, не такие уж идиоты, – мягко возразил Эманюэль. – Так что ты хотел сказать, Фонс?
Наступило молчание. Потом послышался язвительный смешок Альфонса, и его глухой голос поплыл во тьме, как часть этой тьмы, как самовыражение этой тьмы.
– Вам приходилось когда-нибудь бродить с пустым карманом по улице Сент-Катрин и пялить глаза на все, что есть в витринах? Ну ясно, да. Я тоже так бродил. И немало повидал я красивых вещей, вряд ли кто повидал столько. У меня хватало времени смотреть на красивые вещи – лаже слишком. Сколько же всего перевидал я, слоняясь по улице Сент-Катрин, этого и не расскажешь! Всякие паккарды, и бьюики, и спортивные машины, и такие, чтобы просто кататься. И еще всякие восковые шлюхи – и в бальных платьях, и почти голые. Чего только там нет, на этой улице! Мебель, спальные гарнитуры, и опять восковые девки в шелковых тряпках!.. И спортивные магазины: клюшки для гольфа, теннисные ракетки, лыжи, удочки! А ведь если у кого нашлось бы время позабавиться всем этим, так это у нас, верно? Но нам единственная забава – это смотреть! А всякая жратва! Ходили вы с пустым брюхом мимо ресторана, где полегоньку поджаривают на вертеле всякую дичь? Но этого мало, друзья! Общество тычет нам все это в глаза: все, что есть хорошего, оно тычет нам в глаза. И не думайте, оно не только тычет это нам в глаза. Нет, нам еще советуют покупать. Можно подумать, будто оно боится, как бы соблазнов не было слишком мало. Нас так и зазывают покупать всякое барахло. Включите только радио, и что вы услышите? То какой-то господин из кредитного общества предлагает вам взаймы пятьсот долларов. Ребята, на это же можно купить подержанный бьюик. В другой раз какой-то тип предлагает почистить наши лохмотья. Или вам говорят, что глупо жить не по-современному и не иметь в доме холодильника. Разверните сейчас газету. Покупайте все, про что там написано – полные страницы, господа! Покупайте сигареты, добрый голландский джин, пилюли от головной боли, меховые манто. Никто ни в чем не должен себе отказывать – вот что они поют нам с утра до вечера. В наш век прогресса все имеют право жить в свое удовольствие… Вы идете на улицу. И тут общество соблазняет вас световыми рекламами. В них и отличные сигареты, и вкусный шоколад – в этих огненных буквах, которые так и пляшут над вашей головой, и тут и там, куда только не взглянешь!