Текст книги "Счастье по случаю"
Автор книги: Габриэль Руа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
Она лишилась Ивонны. Но Ивонна никогда ей и не принадлежала.
В последнее время Даниэль много плакал. Его покрасневшие, распухшие веки открывались с трудом. Вот уже больше недели Дженни дежурила в другой палате, и теперь он видел ее только изредка, когда она мимоходом забегала поправить постель, обдавая его сладостным запахом своих белокурых волос.
Сначала он звал ее, кричал и неистовствовал так, что весь покрывался испариной и потом долго лежал неподвижно, измученный, ослабевший. Затем он стал звать мать, которая тоже так давно его не навещала. А теперь он уже не звал больше никого.
На его прозрачном, обтянутом кожей личике появилось какое-то старческое выражение. Он был пугающе худ. Его тщедушное, почти уже неподвижное тело казалось под одеялом совсем плоским. Ему переливали кровь, его кормили сырым мясом, как это было прописано, когда его положили в больницу, но ему становилось все хуже и хуже. Без всяких страданий, совсем незаметно он вступал в последнюю стадию болезни.
Наклонившись к брату, Ивонна, со свойственной детям обостренной интуицией, поняла, что он вот-вот умрет. Вся энергия, вся жизнь, еще тлевшие в нем, сосредоточились в его напряженном взгляде.
Но он все же потянул к себе большой пакет, который она ему принесла. Под его нетерпеливыми пальцами пакет разорвался, и мальчик увидел, что по одеялу рассыпалось множество игрушек. Он с восхищением принялся разглядывать раскрашенные картинки, потом увидел картонного цыпленка, который мог стоять. Ивонна объяснила ему, что нарисовала и вырезала все это в школе перед пасхальными каникулами именно для него.
При слове «школа» он насторожился и как будто задумался. Потом снова опустил глаза и принялся рыться в сумке, полной всяких сюрпризов. В его руки попала цепь вырезанных из белого картона человечков, державшихся за руки. При виде их на его заострившемся личике появилось слабое подобие улыбки. Потом он внезапно оставил все, что сначала собрал в кучу около себя, и схватил апельсин, который чуть было не скатился по одеялу.
Он сложил ладони горстью, поднял апельсин к свету и начал рассматривать его, слегка наморщив лоб. В больнице ему часто давали в стакане сок, у которого был вкус апельсина. Но апельсин – это был не сок, он был не в стакане; он напоминал о рождестве. Это был тот апельсин, который находили в чулке рождественским утром и потом долго ели дольку за долькой, растягивая удовольствие. Он был чем-то вроде нового пальто, вроде блестящей флейты; его очень хотели, его выпрашивали, а потом, наконец получив, совсем им не дорожили.
Странно все-таки, что у него есть сейчас этот рождественский апельсин. Сейчас ведь не зима. Его мать не возвращается нагруженная всякими пакетами, которые она с таинственным видом прячет куда-нибудь, прежде чем снять пальто и шляпу. Да, сейчас не зима, сейчас не рождество, и, однако, он держит в руках апельсин – круглый, мягкий, сочный.
Но ему не хотелось есть. Он выронил апельсин из рук. И, слегка повернув голову к Ивонне, начал рассматривать ее. Он очень любил ее когда-то, в том мире, который представлялся ему теперь таким далеким, таким чужим, он очень любил ее в те дни, когда по вечерам она помогала ему готовить уроки. В дни своих школьных занятий он так любил ее серьезное лицо, склонявшееся рядом с ним над открытой книгой, ее голос, когда она вместе с ним читала по складам, произнося нараспев названия букв. И теперь он спрашивал себя, что означает присутствие Ивонны у его изголовья.
Минуту спустя он начал застенчиво ей улыбаться. И даже протянул руку, пытаясь прикоснуться к ее щеке, хотя прежде всегда бывал очень сдержан.
Он водил ладошкой по щеке сестры – так младенец протягивает руку загадочным жестом обладания и любопытства.
Тогда она, едва сдерживая слезы, спросила:
– Ты еще помнишь твои молитвы, Нини?
Он слегка кивнул, но тут же его лицо омрачилось. Он пробормотал:
– Нет, я уже не помню… Только «Отче наш»…
– Достаточно и «Отче наш», – сказала она. – «Отче наш» – это молитва, которой нас научил сам Иисус. Повторяй вместе со мной, Нини.
Он посмотрел на сестру с тревожным любопытством, но начал, запинаясь, читать молитву – сам, без подсказки, пока не дошел до слов: «Да будет воля твоя на земле, как и на небе». Тут он остановился, словно чем-то озадаченный.
– Ивонна, а на небе будет Дженни?
– Да, твоя красивая Дженни, твоя добрая Дженни будет там когда-нибудь, – серьезно ответила Ивонна.
– Дженни, – проговорил он с оттенком вызова и исступленной нежности. Потом он вздохнул. – Но она никогда не крестится, – сокрушенно пробормотал он.
Ивонна поколебалась, облизнула губы и проговорила с некоторым усилием:
– Все же я думаю, что она попадет на небо.
– А мама?
– В этом ты можешь быть уверен, – сказала Ивонна с глубокой убежденностью в голосе.
Он долго раздумывал, а потом спросил:
– А ты?
Кроме нее, у него ничего не осталось в мире, и в его сердце, узнавшем столько разочарований, внезапно пробудилась горячая любовь к ней.
– И я, – сказала Ивонна, наклоняясь, чтобы поцеловать его.
И ее тоже вдруг залила волна исступленной, экзальтированной нежности. Чтобы успокоить Даниэля, она в эту минуту была готова поступиться даже своей совестью – совестью честного и глубоко религиозного ребенка.
– На небе будет все, что ты любишь, – сказала она певучим голоском. – Это и есть небо – все, что ты любишь. Там будет добрая пресвятая дева. Она будет баюкать тебя на руках. И ты будешь лежать в ее объятиях так же, как ее младенец Иисус.
– А мое новое пальто у меня там будет? – упрямо перебил он.
– Если ты захочешь, у тебя будет твое новое пальто, но у тебя будет и много других вещей, гораздо лучше. На небе ты никогда больше не будешь голодным, Нини. Тебе никогда больше не будет холодно. И у тебя ничего больше не будет болеть. Ты будешь петь вместе с ангелами.
Он закрыл глаза, утомленный видениями, которые возникали перед ним. Тогда, чтобы не разрыдаться возле его кроватки, Ивонна поспешно поднялась. Она вложила апельсин в его руки и убежала – худенькая девочка в узком длинном платье, которое хлестало по ее тонким ногам.
Даниэль увидел, как она убегала. Он хотел позвать ее обратно, но его слабый крик не догнал ее.
С этой минуты он стал ко вещему равнодушен, ничего не говорил, ни о чем не просил. Несколько дней спустя сиделка, сменившая утром ночную дежурную, нашла его мертвым. Он тихо угас, без жалоб, без страданий.
XXXI
Роза-Анна одела детей, как только они пообедали. Удивленные тем, что мать так торопится их выпроводить, они вовсе не спешили: то подбирали остатки еды на тарелке, то мешкали в поисках куда-то задевавшихся шапок и пальто. Тогда Роза-Анна сама принялась их поторапливать; она проводила детей до порога, отправив с ними крошку Жизель и поручив Ивонне заботиться о ней.
Девочка вспомнила о других столь же поспешных уходах из дома в ту пору, когда она была еще совсем маленькой. Обеспокоенная этими воспоминаниями и страдальческим лицом матери, она уходила очень неохотно.
– Позволь мне остаться дома, – умоляла она.
Но Роза-Анна твердо стояла на своем:
– Нет-нет, сегодня я могу обойтись без тебя. Ступайте, развлекитесь немного перед школой. Да и после занятий поиграйте на улице.
Она смотрела вслед маленькой кучке детей – очи шли, держась за руки, Жизель в середине. Она слушала их удаляющиеся голоса и внезапно почувствовала неистовое желание позвать их обратно, поцеловать еще раз, на мгновение прижать к груди. За эти месяцы беременности ее не раз охватывало предчувствие смерти, и порой она даже лелеяла это предчувствие и радовалась ему в томительной жажде покоя. Но сейчас, при виде детей, которые остановились у железнодорожного переезда, а потом двинулись вперед все разом, очень робкие, потому что они впервые взяли с собой Жизель и чувствовали себя ответственными за нее, Роза-Анна представила себе опасности, угрожавшие им сегодня, завтра, в будущем, и отогнала желание покоя, желание умереть, как нечто греховное.
Она вошла обратно в комнату, и стук закрывшейся за ней двери еще долго отзывался в ее сердце. Теперь она была одна, как всегда бывает одна женщина в такие минуты, подумала она, чтобы подбодрить себя… Но ей пришлось признать, что никогда еще она не была так одинока, что никто в мире не был так одинок, как она.
Ее дом предстал перед ней во всем своем ужасающем уродстве, во всем своем ужасающем равнодушии. Ничто здесь не радовало и не утешало ее: повсюду беспорядок, следы поспешного переезда, неустроенность. В сущности, Роза-Анна перебралась в этот дом, как и во многие прежние жилища, лишь для того, чтобы иметь угол, где можно было бы родить, и не успела даже сколько-нибудь прилично устроиться. Но никогда еще она так остро не ощущала отсутствия привычного порядка, отсутствия хотя бы кажущейся устойчивости. И из-за этого ей казалось, что она заточена здесь, в этих четырех стенах, для страданий, только для одних страданий.
Спотыкаясь, неуверенным шагом, она прошла через кухню и несколько раз постучала в стену, чтобы, как они уговорились, предупредить соседку. Все утро боль подстерегала ее, схватка следовала за схваткой через короткие промежутки. И Розе-Анне то хотелось, чтобы передышка длилась подольше, то, наоборот, чтобы боль обрушилась на нее в полную силу, лишь бы все скорее кончилось. Она перенесла первые приступы, не подавая вида своим близким и продолжая хлопотать по дому – из-за гордости, которая заставляла ее держаться как можно дольше, инстинктивной стыдливости, которая заставляла ее отвергать всякое сострадание, а также из-за наивной уверенности, что, мучая себя таким образом, она помогает природе.
Но все же настало время, когда пришлось признать эту боль, которую она отрицала, как только та проходила, продолжая, однако, носить в себе всю жизнь страх перед ней – детский, затаенный, глубоко скрытый страх.
Она вошла в свою комнату, большую, пустую, почти без мебели. В глубине ее стояла кровать… Роза-Анна вытянулась на ней. И, устремив глаза на серый потолок, она стала звать Азарьюса, она звала его среди стонов, а потом совсем тихо, приглушенным голосом. Даже наедине с собой она стыдилась открыто признаться в своем страдании… Азарьюс… Где он? Почему его нет сейчас возле нее? Затем она припомнила – с мучительным усилием, словно самые недавние события стали уже далекими, неясными, полустершимися воспоминаниями. Этим утром, как только им сообщили о смерти Даниэля, Азарьюс бросился в больницу. А позже, видя, что он не возвращается, она договорилась с соседкой, чтобы та в слуг чае надобности сходила за акушеркой. Даниэль… Азарьюс… Ее мысль вновь и вновь возвращалась к ним. Кто же умер? Даниэль, их младший? Но ей казалось, что сей: час она страдает из-за него, что это он опять раздирает ее тело. Бедный малыш!.. Она видела маленький белый гробик, такой коротенький, такой узенький, маленький гробик, который Азарьюс нес под мышкой. Но нет, нельзя было думать о таких страшных вещах, говорят, это вредно для беременных женщин. Но о чем же, о чем ей думать, как не об этом узком гробике, чуть побольше колыбели?.. Похороны, крестины, все значительные события жизни представлялись ей одинаково трагическими, непостижимыми, горькими. Она видела то свежевырытую могилу, готовую принять маленький гробик, то спящего ребенка в длинной крестильной рубашке… А пеленки? Готовы ли пеленки?.. Да, те самые, которые в свое время служили Флорентине… Флорентина! Где она теперь? Боже мой, Флорентина уже замужем. Придет день, когда и она станет добычей страданий и физического унижения… Флорентина… Как она была счастлива, когда родилась Флорентина. Ей всегда хотелось иметь дочерей. И все же каждый раз во время родов она желала мальчика, который будет страдать меньше, чем она. И всегда, во мраке, в одиночестве, среди тяжких мук, она боялась родить девочку.
Внезапно она вернулась к действительности. Стенные часы медленно отсчитывали минуты – так медленно, что при каждом взмахе маятника Роза-Анна словно опускалась в бездонную пропасть, снова поднималась из нее и снова опускалась. Многие женщины в разговорах с ней утверждали, будто только первые роды тяжелы. Но она знала, что это неверно. Она знала, что тело с каждым разом чуть больше страшится этого позора нового порабощенья болью, а душа чуть больше леденеет над краем пропасти, и вдали, за столькими годами беременности, ей виделась ее прекрасная, беззаботная и целомудренная юность, с каждым разом все более далекая – такая далекая, с каждым разом отходившая все дальше, все более далекая, с каждым разом все более далекая.
Она приподнялась и вытерла влажный от пота лоб. Теперь она уже была уверена, что соседка не услышала ее стука в стену. Должно быть, вышла на минуту-другую, как раз когда она ее звала. Надо встать, надо пойти поискать кого-нибудь: минутами ей казалось, что она уже сделала это мучительное усилие, но тут же она понимала, что оно ей еще предстоит. Ей удалось сесть и спустить ноги с кровати: и, хватаясь за стулья, за стены, она кое-как одолела огромное расстояние, отделявшее ее комнату от кухни. Еще несколько шагов… Она коснулась вытянутыми руками стены и, собрав все свои силы, принялась стучать.
Человеческий ли голос ответил ей из-за стены? Раздался ли стук шагов на крыльце? Пронесся поезд. Свист локомотива взорвался у нее в ушах. С неимоверным усилием она выпрямилась, прошла через комнату, упала на кровать и вдруг представила себе, как она сама лежит в гробу с четками в неподвижных, мирно сложенных руках. И ее охватило такое желание погрузиться в смерть, разом избавиться от всех страданий, что она даже скрестила руки на груди, чтобы стать похожей на это сладостное видение. Понемногу ей стало казаться, что она уже присутствует при собственной агонии, что она наблюдает за всеми ее этапами и что ей придется потом, когда все будет кончено, заняться приготовлениями к похоронам. Во что ее оденут? И внезапно ужас, охвативший ее при мысли, что у нее нет ни одного приличного платья для похорон, вернул ее к действительности. Она увидела беспорядок, который воцарится в семье: малышей, которых некому будет накормить и одеть; Азарьюса, который – сам сущий ребенок – не сможет найти ни запонок к пристегивающемуся воротничку, ни воскресного костюма. Тысячи забот нахлынули на нее. Надо бы зачинить прореху на штанах Филиппа. И надо бы спросить его, где он пропадает целыми днями, уходя из дома с самого утра.
Она пробормотала: «Иисус, Мария, не сейчас… когда мои дети подрастут…» И тут же решила: «Придется лечь в больницу». Она нашла туфли под кроватью, чулки… Добралась до комода, где лежала ее шляпа. Но ей никак не удавалось вспомнить, куда она повесила пальто. Тщетно напрягая память, она вновь и вновь обводила взглядом комнату. Ее убогая одежда… Как она стыдилась ее… И стыдилась вот так отдать себя чужим рукам… Но более могучий инстинкт, пытавшийся противостоять жестокой хватке боли, требовал, чтобы она шла поскорей, хотя бы и одетая кое-как. Наконец она нашла пальто, набросила его на плечи и пошла, пошатываясь, совершенно не представляя себе, каким образом она сумеет попасть в больницу, и втайне надеясь, что так туда и не попадет. На пороге она столкнулась с соседкой, которая привела акушерку.
Через несколько минут, снова лежа в постели, она подумала с грустью, с глубоким чувством неловкости: «Так и есть; меня, наверное, положили в больницу». Всю свою жизнь она панически боялась больниц. Ей представлялся резкий свет, пугающая обстановка, множество чужих людей вокруг нее… Она не смогла заставить себя лечь в больницу, даже когда рожала Филиппа, хотя доктор советовал ей, потому что роды были тяжелыми. Но на сей раз ей, по-видимому, не удалось этого избежать.
Но постепенно, однако, по звукам, по запахам Роза-Анна узнавала свою квартиру. У нее вырвался легкий вздох облегчения. Она даже робко приоткрыла глаза, стараясь вернуться к действительности, разобраться, что происходит вокруг нее. Две женщины деловито хлопотали в комнате. «Все-таки чужие», – сказала она себе.
Именно это и было ей всегда особенно тяжело: чувствовать на себе чужие взгляды, принимать чужую помощь. Как это невыносимо – нуждаться в помощи! Она пыталась прикрыться хоть кончиком простыни или одеяла.
Чужая? Нет, нет, она узнавала теперь склонившееся над ней лицо. Это же самое лицо уже склонялось над ней, когда она рожала Даниэля, а потом маленькую Жизель.
Сильные руки помогали ей и глубоко унижали ее. Но по временам ее мысль, отвлекаясь от настоящего, витала где-то далеко-далеко, среди разрозненных картин прошлого. Ее мысль уносилась к былому, словно плывущая по течению лодка, с которой виден быстро бегущий назад пейзаж: порой целая обширная излучина, порой только одно место на берегу – но ясно, отчетливо, выпукло. И она плыла в этой стремительной лодке, вновь спускаясь с головокружительной быстротой по реке жизни, по которой некогда поднималась так медленно, ценой таких усилий, – и многое из того, что она едва замечала во время первого своего путешествия, теперь вставало перед ней гораздо яснее. Но все мелькало слишком быстро и беспорядочно, и ей никак не удавалось на чем-нибудь сосредоточиться. И чем больше наслаивались друг на друга, смешивались друг с другом эти видения, тем меньше она их понимала. Вот она – смущенная, сияющая, ласковая невеста Азарьюса. Увидев эту девушку в светлом муслиновом платье, стоящую летним днем на берегу прозрачной реки Ришелье, Роза-Анна могла бы улыбнуться ей, как посторонней, случайная встреча с которой приятна, но не имеет никакого значения. И почти тут же она, внезапно постаревшая, принимала жертву Эжена… Ах нет, она боролась с Эженом. Она боролась ради скромных денег. Ради скромных денег, которые он отбирал у нее и на которые она должна была купить одежду и пищу. И она снова стояла на берегу Ришелье: ее летнее платье шелестело от легкого ветра, а спутанные пряди волос, пахнущие сеном и цветами, хлестали ее по лицу… А теперь она шла, шла по улицам предместья в поисках дома, где ей можно было бы родить… Ведь ей надо торопиться, чтобы поскорей дошить свадебное платье. Для Флорентины, которая выходит замуж за Эманюэля… Нет, нет, это было еще до ухода Флорентины, это было в те времена, когда они получали пособие по безработице… Она шила, чтобы внести свою долю в домашние расходы… Нельзя долго болеть… а то она растеряет всех своих клиенток… Мадемуазель Элиза требует, чтобы платье было готово немедленно… Боже мой, значит, надо подняться и дошить это платье… Отчаянное усилие, которое она сделала, вызвало острую боль. Теперь она наклонялась над больничной койкой. Кто же умирает? Кто так жестоко страдает? Где она? Даниэль? Неужели она ничем не может смягчить страдания этого ребенка? Или свои собственные? Их страдания как бы слились, растворились в ее плоти… И внезапно она услышала слабый крик. Она упала на подушку. И почти тут же сквозь пелену мрака до нее донесся голос:
– Видели вы что-нибудь подобное, госпожа Лавалле? Даже не застонала. Ни единого стона! Да, немного найдется таких мужественных, как госпожа Лакасс!
«Ни единого стона», – повторила про себя Роза-Анна. От кого она уже слышала эти слова? И внезапно она вспомнила – их произнесла акушерка, помогавшая при родах ее матери: «Ни единого стона…» Роза-Анна вдруг почувствовала, что очень близка к матери, так близка, как никогда еще не была. И ее сердце наполнили своеобразная гордость и мужество, словно воспоминание о старой госпоже Лаплант каким-то странным образом придало ей новые силы.
Она то начинала дремать, то вновь пробуждалась при мысли о множестве мелких, не терпевших отлагательства забот. Протянув руку, она указала акушерке на ящик комода; в котором лежало белье для новорожденного. У нее всегда все было приготовлено заранее. И на этот раз все тоже было уже готово: распашонки, пусть не шелковые и ничем не украшенные, но чистые и теплые.
Но тут же, внезапно встревожившись, она испуганно попросила показать ей ребенка. Ах, этот вечный страх родить урода!
– Славный малыш, – сказала акушерка. – Щуплый, но здоровенький. А весит, я бы сказала, фунтов шесть, – добавила она, взвесив его на своих пухлых руках.
И Розу-Анну охватило неудержимое, безумное желание взять его на руки. Наконец его принесли ей – вымытого, закутанного в пуховое одеяльце. Из-под одеяльца высовывались крохотные, плотно сжатые кулачки. На шелковистых щечках подрагивала тень светлых, тонких, как пушок, ресниц. Розу-Анну всегда умиляла хрупкость новорожденных. И она отдалась наконец отдыху, держа в руках крохотное спящее существо. Она чувствовала, как освобождается от боли, от щемящей печали. Каждый раз после родов она чувствовала себя умиленной и в то же время полной мужества, словно только что испила из таинственного неиссякаемого источника своей молодости. Ей казалось, что она прижимает к груди не своего двенадцатого ребенка, но первого и единственного. И все же это восхищение и нежность распространялись и на других детей. Немного позже она услышала, как они вернулись, – их привела Ивонна, которая ходила с ними гулять после школы. От беготни и свежего воздуха они проголодались и требовали, чтобы им дали поужинать. Роза-Анна, удивляясь самой себе, давала указания акушерке, которая по принятому в предместье обычаю должна была выполнять также и обязанности няни.
– В буфете холодное мясо и хлеб, – пробормотала она. – Дайте детям поесть. И посмотрите, пожалуйста, в порядке ли их одежда, можно ли в ней завтра пойти в школу. Может быть, надо кое-что починить.
Она попыталась думать о многих других вещах, о которых ей никак нельзя было забывать. И мысли ее уже вошли в привычную колею, потонули в сплетении всяких мелких забот, которые и до болезни и после болезни всегда оставались все теми же. Она мужественно боролась с одолевавшим ее сном, снова и снова спрашивая:
– Мой муж еще не вернулся?
Сегодня утром он ушел из дому очень рано, подавленный горем и еще каким-то чувством, которое, как ей казалось, она угадала: глубоким отвращением к их жизни, глубоким отвращением к себе из-за своей неспособности помочь семье. Куда он мог направиться, уйдя из больницы? Какая душевная боль терзала и его тоже? И на какой отчаянный шаг может толкнуть его эта душевная боль? Бедняга Азарьюс! Она считала его ответственным за их нищету, а между тем – сейчас она это понимала – он сделал все, что мог. «Мужчина не так вынослив, как женщина, – подумала она. – Мне следовало быть более терпеливой. У него ведь тоже были свои горести».
И Роза-Анна, давно уже не думавшая о том, чтобы прихорашиваться для мужа, попросила набросить на нее кружевную накидку, которую Азарьюс подарил ей вскоре после свадьбы. И еще она попросила накрыть постель белым покрывалом: накрахмаленное, разглаженное и аккуратно сложенное, оно всегда лежало наготове на случай какой-нибудь самой страшной беды – болезни, смерти. Когда две женщины, держа покрывало за концы, отошли друг от друга, чтобы расправить его, Розе-Анне на мгновение показалось, что от этих жестких, плохо распрямляющихся складок на нее повеяло запахом опасности, холодом угрозы. Ее мать всегда говорила, что, если без крайней необходимости пользоваться лучшим бельем, какое есть в доме, можно накликать несчастье. Под «крайней необходимостью» подразумевалось то, о чем никто не решался говорить вслух, но все понимали, что значат эти слова – несчастные случаи, смерть близких.
Но Роза-Анна тут же отогнала от себя эти нелепые страхи. Она уступила тому желанию, которое всегда овладевало ею в те годы, когда она была еще молодой матерью, – показаться Азарьюсу одетой во все белое. Тревога покинула ее. Она спокойно засыпала. Тяжелое страдание не отняло у нее ни мелких забот, ни каждодневных трудностей; оно оставило в неприкосновенности ее повседневное бремя.