355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуаза Саган » Современная французская новелла » Текст книги (страница 7)
Современная французская новелла
  • Текст добавлен: 20 марта 2017, 15:00

Текст книги "Современная французская новелла"


Автор книги: Франсуаза Саган


Соавторы: Пьер Буль,Андре Дотель,Мишель Турнье,Поль Саватье,Даниэль Буланже,Женевьева Серро,Анри Тома,Кристиана Барош

Жанр:

   

Новелла


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

В комнату вошла Моника. Все те же темные волосы, все те же высокие скулы, все тот же спокойный взгляд. На ходу она провела ладонью по его волосам привычным жестом, выражающим одновременно и покорность и властность, и он не отстранился.

– У тебя усталый вид, – сказала она, – ложись поскорее. Вы же завтра чуть свет идете на охоту.

Странно, почему он до сих пор не задумывался над этим. Моника никогда не охотилась, ни разу не пожелала присоединиться к ним. Уверяла, что пугается выстрелов, что вид рвущихся вперед собак ей неприятен, – словом, не любила она охоты. А он никогда, в сущности, не задумывался, почему Моника не хочет пойти с ними, ведь, в конце концов, она не боится ни усталости, ни многочасовой ходьбы, вообще никогда ничего не боится.

– Странно, – проговорил он, и ему вдруг показалось, что язык не слишком повинуется ему, – странно, что ты не любишь охотиться.

Моника рассмеялась.

– Десять лет не перестаешь удивляться?

– Никогда не поздно начать, – ответил он не слишком остроумно и, к собственному своему изумлению, покраснел.

– Да нет, – сказала она, ложась в постель и зевая, – уже поздно. Видишь ли, я очень люблю диких зверей, они близки мне, что ли…

– Близки? – переспросил он.

Моника улыбнулась и потушила лампу со своей стороны.

– Да нет, я просто так сказала. Почему ты не ложишься?

Он покорно стянул свитер, сбросил ботинки, разделся и рухнул поперек постели.

– Ну и лентяй! – заметила она и, перегнувшись через него, потушила его лампу.

Он вслушивался в тишину, Моника дышала ровно, вот-вот она заснет.

– А как по-твоему, – спросил он, и собственный голос показался ему неуверенным и робким, точно у ребенка, – как по-твоему, действительно Ла Кабалль хорошо спела арию Тоски?

– Конечно, превосходно, – ответила она. – А почему ты об этом спрашиваешь?

Они помолчали, потом она расхохоталась своим обычным негромким, непринужденным смехом.

– Под влиянием оперы, а может быть, и осени или той и другой вместе ты становишься романтиком.

Он нагнулся и впотьмах нащупал на ночном столике бутылку «Вильгельмины». Вино обжигало и холодило и не пахло ничем. «Я могу сейчас повернуться, – подумал он, – взять ее в свои объятия и делать с ней все что угодно». И кто-то другой в нем, кто-то ребячески слабый и изголодавшийся, робко протянул руку. Он тронул ее за плечо, и удивительно естественным движением она повернула голову и поцеловала эту руку.

– Спи, – сказала она, – уже поздно. Я сегодня совсем измучилась, а завтра ты будешь измучен. Спи, Жером.

Он убрал руку, повернулся на другой бок, и растерянный ребенок уступил место сорокалетнему мужчине, и этот мужчина, лежа в темноте, согретый выпитым вином, методически, скрупулезно обдумывал, как он может, пользуясь оптическим прицелом и гашеткой, с помощью огня и металла устранить из жизни эту чужую женщину, лежавшую рядом с ним, и этого ненавистного блондина, этого чужака по имени Станислас.

Было уже десять часов. Погода стояла прекрасная, просто ужасающе прекрасная. Целых три часа они бродили по лесам. Егерь засек великолепную серну, и Жером дважды видел ее в бинокль, но сейчас он преследовал иного зверя. У этого зверя были белокурые волосы, замшевый костюм, отделанный кожей, и его очень трудно было подстрелить. Два раза Жером промахивался. В первый раз тот, другой, прыгнул в кусты, решив, что Жером увидел серну. Второй раз между его добычей и поблескивающим черным стволом ружья вдруг неожиданно возникла светловолосая головка Бетти. Но сейчас позиция была беспроигрышной. Станислас Брем стоял в самой середине полянки, прислонив ружье к бедру и перенеся тяжесть тела на одну ногу. Он смотрел на синее небо, на рыжую листву, и лицо его выражало почти непереносимое счастье. Палец Жерома лег на спусковой крючок. Сейчас эта голова разлетится на части, и уже никогда этим белокурым мягким волосам не лежать на руке Моники, сейчас в эту нежную кожу – кожу порочного подростка – вопьется заряд крупной дроби… И вдруг Станислас, как и всякий человек, считающий, что его не видят, поднял обе руки, потянулся, ружье свалилось на землю, а он даже не заметил, поглощенный счастьем, мгновением омерзительного самозабвения.

С таким чувством, словно его ударили по лицу, Жером нажал на спусковой крючок. Станислас вздрогнул и огляделся с видом не столько испуганным, сколько удивленным. Жером, опустив руку, увидел, впрочем без малейшего оттенка гордости, что она совсем не дрожит, и заметил со злостью, что забыл переставить прицел. Стрелял он с двухсот метров, с классического расстояния для дичи. Он поправил прицел, снова вскинул ружье на плечо, но на сей раз ему помешал голос егеря, именно помешал, а не напугал.

– Вы что-нибудь увидели, мсье Бертье?

– Мне показалось, что вон там куропатка, – обернулся он к егерю.

– Не надо стрелять, – продолжал егерь. – Если вы хотите взять серну, не подымайте лишнего шума. Я знаю, куда она пошла и где ее можно будет достать, только не спугните ее раньше времени.

– Простите, пожалуйста, – сказал Жером, понимая, что все получилось очень глупо. – Я больше не буду стрелять.

И он зашагал за стариком егерем.

Удивительное дело – гнев не прошел, но ему отчего-то стало весело. Он знал, твердо знал, что убьет Станисласа сегодня, но ему доставляла удовольствие мысль, что он сделает это не сразу, а с нескольких попыток.

Через два часа он заблудился. Впрочем, заблудились они все, серна оказалась слишком хитрой, охотникам пришлось рассыпаться по всему лесу, загонщиков явно не хватало. И, следуя за своим зверем, не за тем, на кого охотились все остальные, он самым нелепым образом наткнулся на второго – серна стояла на скале, против солнца. Казалось, она неподвижно застыла здесь навсегда. Инстинктивно Жером схватил бинокль. Его трясло, он был совершенно измотан и еле переводил дух. Он вдруг почувствовал себя ужасно старым – да, ему уже сорок, и он любит женщину, которая его разлюбила. От этой мысли на секунду все померкло у него перед глазами, но потом он снова навел бинокль и увидел серну почти рядом, казалось, протяни руку и коснешься ее. Серна была молодая, шкурка желтоватого оттенка, у нее были тревожные, но гордые глаза, она косилась то на долину, откуда могли появиться враги, то на гору, ей вроде бы нравилась эта игра со смертью. Было в ней что-то хрупкое и боязливое, вместе с тем она казалась неуязвимой. Жерому почудилось, будто она остановилась там, дабы показать себя во всем обаянии своей невинности, быстроты, проворства. Она была очень хороша. На такого красивого зверя Жерому никогда еще не доводилось охотиться.

«Потом, – подумал он, – потом я убью этого типа (он не смог даже вспомнить имя Станисласа). А тебя, мой прекрасный друг, я заполучу сейчас».

И он начал карабкаться по головокружительно отвесной тропинке – к ней, серне.

А там, внизу, охота разбрелась. Собаки лаяли то слева, то справа, свистки раздавались все глуше, и Жерому почудилось, будто он покинул некий грязный, надоевший ему мир и вернулся в родной дом.

Хотя ярко светило солнце, становилось все холоднее. Жером снова поднес бинокль к глазам и убедился, что серна по-прежнему здесь. Ему почудилось даже, что она взглянула на него. Переступая мелкими шажками, она скрылась в лесу. Жером добрался до леса только через полчаса. Он шел по следу до самого ущелья, где серна снова поджидала его. Теперь только двое участвовали в охоте – он и серна. Сердце Жерома билось как бешеное, его замутило, он присел на землю отдохнуть, потом снова направился по следам зверя. Наконец решил сделать привал, достал из ягдташа кусок хлеба с ветчиной, и, пока он ел, серна ждала его, по крайней мере он так считал. Часам к четырем он понял, что далеко оторвался от остальных охотников и что силы его подходят к концу, а серна все была впереди, недоступная, нежная, и, глядя в бинокль, он все так же ясно видел ее. Неуязвимая для пули и недосягаемая для охотника, она по-прежнему была здесь.

После восьми часов проследования Жером устал, в голове у него все спуталось, и он поймал себя на том, что заговорил сам с собою вслух. Он называл серну Моникой, и, спотыкаясь на ходу, то грубо ругался, то умолял: «Да не беги же ты так быстро!» Он на минуту остановился в нерешительности перед небольшим озерцом, потом спокойно вошел в него, держа ружье над головой; вода доходила ему до пояса. А ведь он знал, что это опасно да и, наконец, просто глупо при такой погоде. Когда он поскользнулся, он вначале не сделал даже никакого усилия, чтобы удержаться на ногах, и упал навзничь. Вода залила ему рот и нос, он едва не захлебнулся. И тут его охватило чувство какого-то сладостного наслаждения, – наслаждения собственным одиночеством, что уж никак не было в его характере. «Сейчас все будет кончено», – подумал он, но тут в нем пробудился прежний уравновешенный человек. Он поднялся на ноги и вышел, дрожащий, растерянный, стучащий от холода зубами, из этого злополучного озерка. Этот случай напомнил ему что-то, но что именно? Он опять заговорил вслух:

– Когда я слушал пение Ла Кабалль, мне чудилось, что я вот-вот утону, что я уже утонул. Это очень похоже на то, как я впервые сказал, что люблю тебя, помнишь? Мы были у тебя, и ты бросилась ко мне, ты помнишь, тогда мы впервые любили друг друга. Я так страшился лечь с тобой, и я так этого жаждал – у меня было ощущение, что я сейчас покончу с собой.

Он вытащил флягу с коньяком из ягдташа, где лежали намокшие и уже бесполезные патроны, и долго с наслаждением пил. Потом схватился за бинокль – серна стояла по-прежнему – Моника-любовь (он уже не знал точно ее имени), – и она ждала его. Слава тебе господи, осталось еще два неподмокших патрона в стволе ружья.

К пяти часам солнце стало косо уходить за горизонт, как это бывает обычно осенью в Баварии. Когда Жером добрался до последнего ущелья, он громко стучал зубами. Рухнул на землю и растянулся на солнышке. Моника присела рядом с ним, и он снова заговорил с ней вслух:

– Помнишь тот случай, когда мы поссорились и ты решила меня бросить? По-моему, это произошло дней за десять до нашей свадьбы; я лег тогда на траву – было это у твоих родителей, стояла плохая погода, – и мне стало очень грустно. Я закрыл глаза и, как сейчас помню, вдруг почувствовал, что мне на лицо упал солнечный луч, это воистину было удачей, в такую погоду, а когда я открыл глаза, жмурясь от солнца, ты сидела рядом со мной, вернее, стояла на коленях, смотрела на меня и улыбалась.

– Да, да, – ответила она, – прекрасно помню. – Ты вел себя в тот день гадко, и я действительно рассердилась. Потом пошла тебя искать, и, когда я увидела, что ты такой злющий лежишь на лужайке, мне стало смешно, и я тебя поцеловала.

Она исчезла, и Жером поднялся, протирая глаза. Ущелье упиралось в отвесную, почти вертикальную скалу, и серна остановилась перед ней в нерешительности. Наконец-то Жером настиг ее. Она принадлежит ему по праву. Впервые в жизни он преследовал зверя десять часов подряд. Он остановился у входа в ущелье, еле переводя дух, взял ружье. Поднял правую руку и стал ждать. Серна глядела на него теперь с расстояния всего двадцати метров. Была она по-прежнему красива, хотя шерстка стала влажной от пота, и ее глаза, сине-желтые, бархатные глаза ее – на солнце толком не разберешь – пристально смотрели на него.

Жером прицелился, и тут серна совершила промах – она повернулась и попыталась, очевидно уже в десятый раз, прыгнуть на скалу и, очевидно десятый раз, поскользнулась, сорвалась вниз и съехала неуклюже и странно – при ее-то изяществе. И осталась лежать недвижная, трепещущая, но по-прежнему не смирившаяся под направленным на нее дулом ружья.

Жером никогда потом не смог объяснить себе, почему и когда именно он решил не убивать эту серну. Возможно, его остановил отчаянный и неловкий ее прыжок, а может быть, ее красота и мирная животная кротость, застывшая в чуть раскосых глазах. Впрочем, он и не пытался это понять.

Он повернулся и побрел назад по той же незнакомой дороге, пока не дошел до места, где была назначена встреча охотников. Его ждали, его повсюду искали, все уже сходили с ума от тревоги. Но когда они наперебой стали расспрашивать его, где же серна и где он ее оставил, он, полуслепой, окоченевший и изнемогающий от усталости, еле добрался до двери и рухнул на пороге, так ничего и не ответив.

Станислас налил ему стакан коньяку, а Моника, присев к нему на постель, взяла его руку. Она была смертельна бледна. Он спросил, что с ней, и она ответила, что боялась за него. К собственному своему удивлению, он сразу ей поверил.

– Боялась, что я умер? – спросил он. – Свалился со скалы?

Она молча покачала головой и вдруг нагнулась, положила ему голову на плечо. Впервые в жизни она позволила себе это при посторонних. Станислас, наливавший второй стакан коньяку, застыл, точно громом пораженный, увидев темные волосы этой женщины на плече этого разбитого усталостью мужчины и услышав рыдания, облегчающие душу. И неожиданно для всех швырнул стакан с коньяком в камин.

– Скажи, – проговорил он, и голос его прозвучал очень резко, – скажи, где же серна? Неужели ты, железный человек, не смог донести ее на спине?

И тогда, глядя в пылающий камин и поймав на себе ошеломленный взгляд Бетти, Жером Бертье, к великому своему изумлению, услышал собственный голос:

– Вовсе нет. Я просто не мог убить.

Моника вскинула голову. С минуту они смотрели друг другу в глаза. Она медленно подняла руку и провела пальцами по его лицу.

– А знаешь… – сказала она (сейчас они были одни во всем мире). – А знаешь, если бы даже ты убил…

И все присутствующие разом куда-то исчезли, он притянул ее к себе, и пламя в камине стало заревом пожара.

Смерть в эспадрильях

Сегодня утром Люку удалось побриться, ни разу не порезавшись. Он надел полотняный костюм песочного цвета – костюм этот, верх элегантности, привезла из Франции его прелестная женушка Фанни – и, усевшись в свой «понтиак» с откидным верхом, покатил в студию «Уондер систерс», насвистывая что-то, хотя у него почему-то немного побаливал зуб.

Вот уже десять лет как Люк Хаммер играет роль Люка Хаммера, другими словами, за десять лет он стал: а) блестящим актером на вторые роли; б) вернейшим супругом своей жены, вывезенной из Европы; в) образцовым отцом троих детей; д) исправным налогоплательщиком, а при случае, когда затевалась выпивка, и неплохим компаньоном. Он умел плавать, пить, танцевать, извиняться, любить, незаметно исчезать, делать правильный выбор, брать и отступать. Ему только что минуло сорок, и считалось, что на экранах телевизоров он выглядит на редкость мило. Нынче утром он, осторожно ведя машину, направлялся в «Беверли Хиллс» за новой ролью, которую подыскал его агент и которую, по всей очевидности, ему даст Майк Генри, хозяин «Уондер систерс». У него была назначена встреча, которая, конечно, пройдет по всей форме, жизнь шла тоже по всей форме, и он сам чувствовал себя в форме. На шумном перекрестке Сэнсет-бульвар он решил было по давней привычке закурить первую ментоловую сигарету, и ему показалось, что и земля и небо, солнце и спорт словно сговорились между собой, чтобы все у него шло как надо. Сговорились, чтобы все ему по-прежнему легко доставалось: и кетчуп, и бифштексы, и билеты на самолет, чтобы при нем всегда была жена, дети, виллы и сады – все то, что он выбрал себе раз и навсегда еще десять лет назад (одновременно со своим христианским именем и фамилией Люк Хаммер). А что, если сигарета вызовет ту страшную, неизлечимую болезнь, о которой в 1975 году твердили все газеты? А что, если она окажется той каплей, что переполнит чашу, неведомую врачам да и ему самому тоже? Мысль эта удивила Люка, такой она показалась ему оригинальной – а ведь он не привык мыслить оригинально. Вопреки своей незаурядной внешности и благополучной жизни Люк Хаммер был человеком скромным. Долгое время он считал себя закомплексованным, даже в какой-то мере ущербным, пока психоневролог, который был явно глупее своих коллег, а может быть, и сам с сумасшедшинкой, а может быть, просто был честнее остальных, не заявил, что все у него в порядке. Врача этого звали Роллан. Он был к тому же еще и алкоголик. Люк улыбнулся при этом воспоминании и почти бессознательным движением выбросил за окно только что зажженную сигарету. Жаль, что жена сейчас его не видит. Фанни с утра до ночи твердила, чтобы он остерегался алкоголя, курения и, конечно же, любви. Любовь, если говорить о любви плотской, была почти исключена из их жизни, с тех пор как Люк, или, вернее, доктор, приглашенный Фанни, обнаружил у него начало тахикардии, что, не будучи опасным само по себе, могло стать серьезной помехой для съемок, скажем, в вестернах или в фильмах с бешеной скачкой, в которых он рассчитывал сниматься еще не один десяток лет. Люк отнесся к этой рекомендации, к этому запрету в области чувств и чувственности, довольно-таки недоверчиво, но Фанни была тверда: она без конца повторяла и разъясняла ему, что, конечно, они были любовниками, и любовниками, добавляла она, страстными – при этих словах нечто завораживающее, впрочем не без оттенка сомнения, застилало сознание Люка, – но отныне, добавляла Фанни, ему следует отказаться от кое-каких вещей и прежде всего быть отцом Томми, Артура и Кевин, которые нуждались в Люке, чтобы существовать. А ведь сердце его работало все время, все дни без перебоев, наподобие маленькой электронной машины – безупречно отлаженной и выверенной, безотказной, заведенной на много лет вперед. Оно уже не было тем проголодавшимся, жадным, измученным, трепыхающимся зверьком, тревожно содрогавшимся то от панического страха, то от наплыва счастья между двух взмокших от пота простынь, сердце его теперь спокойно гонит кровь в спокойные артерии. Спокойные, как проспекты в знойный летний день.

Разумеется, Фанни была права. И в это утро Люк чувствовал себя бесконечно счастливым оттого, что он сам может вскочить на лошадь, скачущую галопом перед объективом кинокамеры, может взобраться под палящим солнцем на склон крутизной в двадцать пять градусов и даже при желании – а главным образом потому, что это сейчас в моде, – изобразить любовь с какой-нибудь кинокрасоткой, не смущаясь присутствием пяти десятков киношников, столь же невозмутимо холодных, как и он сам. Он был доволен собой.

Ему нужно миновать еще несколько домов, повернуть направо, затем налево и въехать в просторный двор, где он оставит свой «понтиак» на попечение старика Джимми, и после обмена традиционными шуточками подпишет уже подготовленный его импресарио контракт со стариной Генри, – контракт на вторую роль, одну из тех, тайной которых он владеет, по всеобщему мнению. Странное, если вдуматься, выражение: владеть тайной, – ведь он играет роли, никаких тайн не имеющие. Он протянул руку и восхитился, сам удивляясь своему восхищению: как превосходно ухожена и наманикюрена его рука – чистая, великолепной формы, загорелая, мужественная, – и в который раз снова с благодарностью подумал о Фанни. Парикмахер – он же делал ему маникюр и педикюр – приходил к ним два дня назад, и все это благодаря Фанни; благодаря ей и волосы у него не были слишком длинные, а ногти не слишком короткие – все было безупречно. Вот только мысли у него, возможно, были чуточку куцые.

И эта фраза пронзила его. Словно яд, словно ЛСД или цианистый кали проникли в кровь Люка Хаммера: «Куцые мысли?» И машинально, словно человек, которого внезапно ударили по лицу, он свернул в правый ряд и заглушил мотор. В сущности, что это означает: «куцые мысли»? Он знаком с людьми интеллигентными, с утонченными интеллектуалами, даже с писателями, и они гордятся знакомством с ним. И тем не менее это выражение «куцые мысли» сверлило больно где-то над переносицей, между бровями, и он чувствовал себя совсем так, как двадцать лет назад, когда он, будучи моряком, застал свою подружку на пляже под Гонолулу в объятиях своего лучшего друга. Ревность тогда сверлила болью как раз в том же самом месте и с той же силой. Ему захотелось «увидеть» себя, и привычным жестом он наклонил зеркальце перед собой, посмотрелся в него. Нет, это действительно он, Люк Хаммер, красивый, мужественный, а если в глазу алеет тоненькая жилка, то это лишь потому, что вчера перед сном он выпил пива. Под беспощадным солнцем Лос-Анджелеса, в своей светло-синей рубашке, в бежевом, почти белом костюме, с этим китайским галстуком, слегка загорелый – частично он приобрел этот загар на море, а частично благодаря чудесным аппаратам, которые раскопала где-то Фанни, – Люк Хаммер являл собой воистину идеальный образ здоровья, уравновешенности и отлично знал это.

Тогда чего ради он, как последний кретин, торчит здесь у тротуара? Почему не решается завести мотор? Почему он внезапно покрылся испариной и стал задыхаться от жажды и страха? И почему он с трудом преодолевает желание лечь, прямо здесь, в машине, стянуть с себя этот прекрасный костюм и кусать себе руки? Кусать их, пока рот не наполнится кровью, его собственной кровью, и он почувствует боль, настоящую боль. Он протянул руку и включил радио. Пела женщина, по всей вероятности негритянка. Впрочем, даже наверняка негритянка, так как что-то в ее голосе чуть успокоило его, а он по опыту знал, что черные женщины, вернее, их голоса – потому что, слава богу, он никогда не был близок ни с одной из них, и вовсе не из расизма, а как раз из-за отсутствия расизма, – короче, эти негритянские женские голоса, хрипловатые и сладкие как мед, всегда давали ему ощущение внутреннего покоя. И как ни странно, одиночества. Эти голоса как бы разом изменяли его самого, ибо с Фанни и детьми он был всем, чем угодно, только не человеком одиноким. В этих голосах было нечто, пробуждавшее в нем давние, полудетские чувства, какую-то смесь неудовлетворенности, беспомощности и страха. Женщина пела уже полузабытую теперь, некогда модную песенку, и он поймал себя на том, что силится вспомнить слова с какой-то тоскливой боязнью. Возможно, следует снова пойти к своему психоневрологу-алкоголику и потом дать себе полный отдых – после своего последнего трехмесячного отдыха он чувствовал себя превосходно, – и не зря Фанни твердила, что нужно следить за собой. Нет, это не пустые слова: вся эта жизнь на нервах, вся эта конкуренция – издержки его нелегкого ремесла. Да, да, он непременно пойдет снять кардиограмму, но пока что надо завести машину, завести Люка Хаммера, который должен получить вторую роль, силой завести: он уже, пожалуй, не знал кого: себя самого или своего двойника. И доставить все это в студию. Тем более что тут совсем недалеко.

«What are you listening to?»[4] – пела женщина по радио. «Who are you looking for?»[5] Бог ты мой, ему ни за что не вспомнить – как же там дальше… Ему так хотелось воскресить слова песни в своей памяти и опередить певицу – просто для того, чтобы выключить радио, – но память отказывалась ему повиноваться, а ведь он знал эту песню, сам ее много раз напевал, знал наизусть. В конце концов, ему не двенадцать лет и это совсем не в его духе – торчать у тротуара, потому что он, видите ли, забыл слова вышедшего из моды блюза, а тем временем его ждет важный контракт, и в этом славном городе Голливуде опаздывать не принято, во всяком случае актерам, играющим вторые роли.

С нечеловеческим, как ему показалось, усилием, он снова протянул руку, чтобы выключить радио, «уничтожить» эту женщину, которая поет и которая могла бы быть – подумалось ему почти в беспамятстве, – да, могла бы быть его матерью, женой, любовницей или дочерью. И тут только он заметил, что весь мокрый, его прекрасный бежевый костюм, манжеты, рубашка, руки – все пропиталось каким-то жутким потом. Он был мертв – он сразу это понял и удивился, что не испытывает ни тревоги, ни физической боли. Женщина все пела, мужская, безупречно наманикюренная рука бессильно упала на колено, и Люк стал ждать, точно в забытьи, неминуемой смерти.

– Послушайте-ка! Эй, послушайте-ка, я вас прошу…

Кто-то пытался заговорить с ним, значит, нашлось все-таки еще на этой земле человеческое существо, которое думало о Люке Хаммере. Но он, хотя и был по природе общителен и всегда расположен к людям, не нашел в себе сил повернуть голову. Шаги приближались, легкие, еле слышные. Странно, неужели смерть ходит в эспадрильях, в этих тапочках на веревочной подошве? И внезапно совсем рядом появилась багровая квадратная физиономия, очень черные волосы и чей-то очень громкий голос, так ему по крайней мере показалось, заглушил голос поющей по радио женщины, такой незнакомой и такой родной…

Наконец он разобрал слова:

– Я просто в отчаянии, старина. Не видел, что вы поставили здесь машину, а я поливаю бегонии и вовсю отпустил воду… Здорово промокли, а?

– Это неважно, – ответил Люк Хаммер, на секунду прикрыл глаза, от незнакомца так и разило чесноком, – это неважно, даже освежает. Значит, это все ваш шланг…

– Да, – подтвердил чесночный. – Он новой конструкции, с мощным ротором. Я могу его запускать не выходя из дома. Только на этот раз я не посмотрел в окно, потому что здесь никого никогда не бывает…

Оглядев мокрый костюм Люка, он, должно быть, решил, что перед ним человек приличный. Разумеется, он его не узнал: его сразу никто не узнавал, его обычно узнавали потом, когда сообщали, что это он, Люк Хаммер, и что в таком-то фильме он играл такую-то роль… Впрочем, Фанни прекрасно умела объяснять, почему его узнают только потом…

– Словом, я в отчаянии, – продолжал чесночный тип, – но, кроме шуток, почему вы здесь остановились?

Люк поднял было на собеседника глаза, но тут же опустил. Ему было стыдно, а чего именно стыдно, он и сам толком не знал.

– Да так, – ответил он, – я остановился закурить сигарету. Еду в студию, знаете, она вон там, совсем рядом, а курить за рулем опасно, словом, все это очень глупо… Я хотел сказать…

Тут чесночный отступил на шаг и расхохотался.

– Ну и скажете тоже. Если у вас в жизни только и есть риску, что вы закурите не вовремя либо попадете под душ, как сейчас, ничем вы в таком случае не рискуете! Примите еще раз мои извинения.

Он шлепнул ладонью не по плечу Люка, а по крылу машины и ушел. Неискренняя, злая, упрямая улыбка искривила губы Люка. «Вот я каков – человек, который вообще уже ни на что не способен, ни любить, ни умереть, и вдруг решил, что умираю из-за какого-то садового шланга; торчу здесь весь мокрый и еще собираюсь получить в Голливуде роль ковбоя. Нет, я и впрямь смешон». И тут, бросив на прощанье взгляд в зеркальце, он увидел, что глаза его полны слез, и ему вдруг вспомнились слова той песенки, что пела женщина, неважно, была она черная или белая. Он понял, что он действительно здоров, по-настоящему здоров.

Пять месяцев спустя по неизвестным причинам Люк Хаммер, работавший фигурантом в «Уондер систерс», скончался, приняв большую дозу барбитурала в комнате у какой-то дешевенькой девицы легкого поведения. Никто так никогда и не узнал причины, даже и сам он не знал. Говорят, что жена и трое его детишек держались на траурной церемонии просто великолепно.

Небо Италии

Вечерело. Само небо, казалось, умирало между прижмуренных век Милля. Единственно, что еще было живо, – это белая полоска над холмом, поблескивающая между его полусомкнутыми ресницами и черным пятном склона.

Милль вздохнул, протянул руку и схватил со стола бутылку коньяка. Это был добрый французский коньяк, золотой, обжигавший гортань. От всех других напитков Милля бросало в холод, и он избегал их даже пробовать. Но вот этот… Жена запротестовала – это уже четвертая, если не пятая рюмка.

– Милль! Я вас прошу! Вы и так уже напились. Не сможете даже держать в руках ракетку. Мы пригласили Симестеров сыграть с нами сет, а теперь им придется играть одним. По-моему, вам уже хватит!

Милль, не выпуская из рук бутылки, устало закрыл глаза. Устал он как-то сразу. Смертельно устал.

– Дорогая Маргарет, – начал он, – можете вы допустить или нет…

Он не докончил фразы. Маргарет даже мысли не допускала, что он устал, – устал десять лет подряд играть в теннис, кричать «хэлло», с размаху хлопать приятелей по плечу, читать в своем клубе газеты.

– Симестеры пришли, – сказала Маргарет. – Умоляю, держитесь прилично. В нашем обществе…

Милль приподнялся на локте и посмотрел на гостей. Сам Симестер был высок, тощ и рыж, и вид у него был туповато-надменный. Жена его казалась чересчур мускулистой, – мускулистой до отвращения, решил Милль. Маргарет придерживалась того же стиля: жизнь на свежем воздухе, улыбка до ушей, грубоватый смех и ухватки своего в доску парня. Он вдруг почувствовал омерзение и снова рухнул в плетеное кресло. В этом уголке Шотландии только и есть человеческого, что мягкая линия холмов, тепло коньяка да он сам, Милль. А все прочее – он поискал подходящее словечко, – а все прочее «организовано». Словечко ему понравилось, и он покосился на жену. И неожиданно для себя сказал:

– Когда я воевал во Франции и в Италии…

Голос его звучал не слишком твердо. Он поймал взгляд Симестера и разгадал его мысли: «Бедняга Милль, совсем расклеился, надо бы ему снова взяться за поло, а главное бросить пить этот мерзкий коньяк». Милль окончательно разозлился и заговорил неестественно громко:

– На юге Франции и Италии женщины в теннис не играют. В некоторых кварталах Марселя они стоят у дверей и смотрят на вас. Если вы с ними заговорите и если это окажется ошибкой, они вам тут же скажут: «А ну, катись».

Последние слова он произнес комическим тоном.

– А если вы не ошиблись, они говорят: «Идем».

На сей раз слово «идем» он произнес чуть ли не шепотом, и уж никак не комически. Симестер хотел было прервать его, но удержался. Обе женщины вспыхнули.

– Спортом они не занимаются, – продолжал Милль, будто обращаясь к самому себе, – поэтому-то они такие нежные, мягкие, как сентябрьский абрикос. По клубам они тоже не ходят, но у них есть мужчины или всего один мужчина. Целые дни они болтают на солнышке, и кожа у них пропитана солнцем, а голос усталый. И никогда они не говорят «хэлло»…

Он задумчиво добавил:

– Правда, здесь просто так принято говорить… Как бы то ни было, но тамошние южные женщины, которых я знал, нравятся мне куда больше, чем здешние окаянные бабы с их клубами для игры в гольф и эмансипацией…

Он снова налил себе полную рюмку коньяку. Все растерянно молчали. Симестер тщетно пытался найти в ответ какую-нибудь короткую, уничтожающую фразу, чтобы разом прекратить эти излияния. Маргарет не спускала с мужа оскорбленного взгляда. Милль поднял глаза.

– Не стоит злиться, Маргарет, я ведь в сорок четвертом вас еще не знал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю