Текст книги "Современная французская новелла"
Автор книги: Франсуаза Саган
Соавторы: Пьер Буль,Андре Дотель,Мишель Турнье,Поль Саватье,Даниэль Буланже,Женевьева Серро,Анри Тома,Кристиана Барош
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Служащая аптеки спросила, что ей угодно; я не успел еще отойти от прилавка, и меня совсем не удивил ответ девушки. Она назвала то же лекарство, которое я только что купил. Я потому и обратил внимание на эту девушку – было в нас нечто общее: и ей и мне потребовались таблетки, вскоре после этого изъятые из продажи, потому что кое-кто из молодежи употреблял их, как утверждали, для составления коктейлей, опасных для здоровья. А для всех остальных то было лишь легкое возбуждающее средство. Итак, в тот погожий августовский день, когда Париж казался особенно просторным и тихим, когда надо было бы только радоваться жизни, нам обоим потребовался один и тот же допинг… И тут у меня мелькнула мысль: а не выгляжу ли я сам – по-своему, разумеется, – таким же неприкаянным и беспомощным, как эта девушка. Но вслед за тем я почувствовал нечто вроде стыда оттого, что отвлекся и занялся собственной персоной. Ведь ее одиночество, должно быть, перешло все грани и было некоей непостижимой крайностью, своего рода совершенством. В общем, я видел ее всего несколько минут в этой аптеке, а потом на улице, где машинально прошагал следом за ней до первого перекрестка. Весьма возможно, что я дополнил ее образ вымышленными подробностями, потому что мысль моя постоянно к ней возвращалась; полагаю, однако, что я был на верном пути, хотя и не одолел его до конца, – любые подробности были тут несущественны. Одета она была не то чтобы бедно, а так, словно когда-то, давным-давно, нарядилась вполне прилично, а потом продолжала носить то же платье, те же чулки, ту же шляпку, нисколько за всем этим не следя: платье с одного боку обвисло, один из чулок сильно поехал сзади; волосы – волосы двадцатилетней девушки, как я узнал об этом на следующее утро, – были словно припорошены пылью; когда в аптеке она склонила голову, роясь в сумочке, слипшиеся пряди упали ей на глаза, сделав ее похожей на утопленницу. Глаза у нее, кажется, были голубовато-серые.
Нет, я не мог помочь ей, да и вообще никому. Знала ли она уже, куда идет, выходя из аптеки? Наверно, не больше моего. Какое-то время я шел следом за ней среди прохожих, сновавших туда-сюда в ленивой сутолоке праздного и очень жаркого дня. На ходу она глядела себе под ноги; ее сумочка на длинном ремешке почти волочилась по земле; шла она медленно. Дойдя до кафе, что углом выходит на улицу Сен-Северин и бульвар, я заметил, что у стойки есть свободное место, и сел – я сделал это машинально, как случалось и раньше во время бессмысленных хождений по Парижу. Я проглотил две таблетки, запив их стаканом минеральной воды. Быть может, я продолжал бы думать об этой одинокой девушке, но тут до меня донеслись слова двух мужчин, сидевших за столиком неподалеку от стойки.
– Никаких душевных состояний не существует, – сказал один, – есть только диалектические моменты, борение противоположных сил.
– Вы сами испытываете, – ответил другой, – некое душевное состояние, весьма, впрочем, обычное в наши дни, которое заставляет вас утверждать, будто никаких душевных состояний не существует.
– Неплохо сказано, – отозвался первый из собеседников.
Я узнал его, это был Артюр Адамов: в то время он часто сиживал в окрестных кабачках. Я был бы не прочь послушать, о чем они будут говорить дальше, но они поднялись, и мне оставалось только проводить их взглядом.
Нелегко восстановить в памяти час или два бесцельных блужданий, однако попробую. Теперь, оглядываясь назад и принимая во внимание дальнейшие события дня, могу сказать, что я, сам того не замечая, накопил за это время достаточно впечатлений, совокупность которых способна придать смысл кишению незнакомого мне беззаботного люда, заполнившего в тот августовский день парижские улицы. Чем это было? «Душевным состоянием», «диалектическим моментом» или «борением противоположных сил»? Я предчувствовал, что все это, так или иначе, окончится состоянием усталости, но, начиная с того момента и на протяжении по крайней мере двух часов, испытывал благодаря действию таблеток амфетамина чувство блаженного любопытства, которое, не заставляя ничего искать, позволяет впитывать все происходящее, пожинать время, словно бесценный урожай. Не стремясь ни к какой определенной цели, я тем не менее ощущал, что она у меня есть, и этого было достаточно; я тешил себя мыслью, что какая-то цель существует, но ничто не вынуждает меня к ее достижению. И так будет все время, всю жизнь! Меня и в самом дело к чему-то влекло, влекло, как мне теперь кажется, весьма таинственным образом. Судите сами, могу ли я, мысленно воссоздавая тот хаотический день, припомнить что-либо, кроме двух-трех штрихов?
О другой девушке мне поведала только фотография в вечерней газете, появившаяся на следующий день. Я увидел юное лицо, коротко остриженные волосы; снимок был сделан в фас, как на удостоверениях личности; вероятно, это и впрямь была фотография с ее паспорта; любопытно, как удалось газетчикам раздобыть этот снимок – то ли с помощью полиции, то ли у спутников молодой американки? Она путешествовала (по утверждению газеты) не с родителями, а с двоюродными сестрами, которые были намного старше ее. Они входили в состав туристической группы, прибывшей из Миннеаполиса. С того дня я заинтересовался Миннеаполисом, познакомился с его историей, узнал, как он выглядит, какие там озера. Может быть, все это не имеет никакого отношения к описываемому мной событию, но как знать: а вдруг какие-то незримые нити и в самом деле протянулись из неимоверной дали и в тот послеполуденный час оплелись вокруг башен собора Парижской богоматери. В этом-то и заключается вся проблема (разумеется, неразрешимая), возникшая передо мной после невероятного происшествия, свидетелем которого (а то и жертвой – вместо молодой американки) я мог бы стать.
Мне кажется, что раза два или три я заметил среди многоцветной толпы нечто вроде серой тени – не была ли это она, девушка из аптеки? Ее медленно относило людским потоком; она то перебиралась с одной стороны улицы на другую, то пробовала повернуть вспять, но властное течение вновь увлекало ее к острову Сите. Неважно, впрочем, видел ли я ее в действительности или нет: ведь именно таким и должен был быть ее путь, прежде чем она достигла соборной паперти. Я видел ее, да и сейчас вижу такой, какой она была в действительности; во всяком случае, вижу отчетливей, чем самого себя в тот момент, ибо, задаваясь вопросом, как я тогда выглядел и где именно проходил, я могу лишь вспомнить, что мной владело оцепенение и только внутри бодрствовала некая точка, своего рода зацепка (это единственное логическое объяснение происшедшего) незримой нити, мало-помалу подтягивавшей меня к собору; крючок засел в толще моего существа, но я не в силах был не ощутить его. Теперь я вижу себя словно со стороны – я раздвоился, и двойник мой стоит, облокотившись на балюстраду одной из соборных башен, не испытывая при этом ни малейшего головокружения, как и положено двойникам. Зорким своим взглядом он видит, как автобусы с американскими туристами выезжают с улицы Скриба и, следуя установленному маршруту, огибают площадь Шатле, а затем сворачивают в сторону острова. И еще он видит – менее отчетливо, правда, зато кошмарно явственно – серую девичью фигурку: она идет неуверенной походкой, описывает немыслимые зигзаги, то и дело заходит в какое-нибудь кафе и, спросив стакан воды, глотает таблетку за таблеткой. Всего она проглотила их штук пять или шесть (упаковку потом нашли), прежде чем добралась до цели. Особа, продающая билеты для посещения башни (из окошечка ее кассы виден весь нижний виток лестницы), заявила корреспонденту все той же вечерней газеты, что эта девушка поднималась по ступеням очень медленно, не отрывая руки от перил. Она видела ее всего несколько секунд, за девушкой шли другие посетители, и поводов для беспокойства у нее не было никаких. И тут воображаемый двойник покидает меня, он вновь сливается со мной; впрочем, мы и не разлучались, я просто-напросто поддался наваждению, знойной летней истоме, но, когда настала осень, вижу это событие именно так, как оно и произошло, – во всем его неправдоподобии (или как оно должно было бы произойти: не будем без конца грезить наяву).
Юная Сесиль отправилась в Европу впервые. Travel Agency[9] в Миннеаполисе предлагало несколько маршрутов, она выбрала тот, который начинается в Париже (затем ей предстояло еще увидеть Рим и Афины), и первая же экскурсия первого парижского дня открывалась посещением собора Парижской богоматери. Я с трудом могу заставить ее проделать еще раз весь путь до соборной паперти; мне хотелось бы разбить этот короткий отрезок на множество счастливых и жарких минут, каждая из которых полна сбывшихся ожиданий, но автобус с кондиционированным салоном не делает остановок. Сейчас Сесиль выйдет из него, держа наготове фотоаппарат. Ее двоюродные сестры – им уже доводилось бывать в Париже – не торопятся расстаться с приятной прохладой огромной пустой машины, они пишут открытки в Миннеаполис. Оторвались ли они от своего занятия в тот миг, когда все это произошло, когда чья-то тень на мгновение затмила свет перед тем, как обратиться в страшное нечто, простертое на тротуаре?
Конечно, пепельная девушка не в первый раз блуждала поблизости от собора; она и прежде возвращалась к себе, на улицу Соммерар, поздно ночью – только для того, чтобы поспать, а все остальное время близлежащие улицы, спускавшиеся под уклон, неторопливо, но неизменно приводили ее к острову Сите. Но когда ей в голову пришла мысль купить билет и подняться на башню? Полагаю, что количество принятых таблеток может отчасти объяснить ее поступок, но, чтобы найти истинную его причину, пришлось бы забираться слишком глубоко. Я могу лишь описать то, что не поддается объяснению, – сами факты, столь же очевидные, сколь невероятные.
У нее, должно быть, ушло немало времени на то, чтобы добраться до галереи, расположенной у основания обеих башен; на узкой винтовой лестнице девушку то и дело обгоняли другие посетители, но, думаю, не найдется и двух человек, которые бы и в самом деле ее заметили. С какой, однако, медлительностью она идет, как цепляется за стены, как странно улыбается! А вот теперь мне кажется, что она слишком спешит, я просто не могу за ней угнаться. Я хотел бы вовсе забыть и о ней, и о той, что выходит из американского автобуса и направляется к подножию башни. Самое ужасное для них почти кончилось, а для меня оно начинается вновь и вновь – без конца.
Я мог бы ничего не увидеть – точно так же и американка могла бы подойти к подножию северной башни, опоздав на каких-нибудь пять минут… Все эти рассуждения – чистое ребячество, недостойные увертки, но я с каждым разом все лучше и лучше понимаю, почему я буквально впиваюсь в эти извивы, которые тотчас начинают оседать под моей рукой… Я боюсь увидеть с большей отчетливостью то, что едва видел тогда, я боюсь падения, боюсь застыть на том самом месте, куда мне самому предстоит через несколько секунд рухнуть. Не знаю, пройдет ли когда-нибудь это мое душевное состояние, – должно пройти, если верить Артюру Адамову, но пока… слишком недавно все это было; сила удара потрясает меня до сих пор. Даже если придет пора, когда сам удар покажется мне полузабытым и нестрашным, все то, что было до него и после него, останется со мной навеки. Вначале, когда я бродил по этой послеполуденной жаре, я был спокоен; серая тень девушки нисколько не трогала меня; теперь же я не могу от нее избавиться; она словно привкус какой-то мерзости, которую я по оплошности проглотил и, возможно, отравился.
Но если я что-то видел, то что именно? Все или ничего; осмелюсь даже сказать: все и ничего. На какое-то мгновение все стало ничем, видимость вещей исказилась – и тут же все встало на свои места, словно мимо прокатилась волна. Может быть, я ощутил порыв незримого ветра, который вечно бушует над миром, но не задевает нас.
Та малость, которую я увидел, была лишь тенью на солнце; солнце стояло еще высоко, и я, пройдя через сквер папы Иоанна XXIII, шагал по улочке Клуатр прямо на него. Я так и не дошел до угла башни, потому что полиция перекрыла улицу. Я застыл, задрав голову кверху и спрашивая себя, что же такое я увидел; что-то упало с неба между солнцем и мною, но у меня и в мыслях не было, что это могло быть человеческое тело; я смутно представил себе какую-то огромную птицу, мне даже показалось, будто я видел, как она парила в солнечных лучах.
Теперь, когда я ежеминутно воссоздаю это падение, я вижу перед собой девушку с распростертыми руками, словно она и впрямь летит. Она должна была падать, как камень, сжавшись в комок, но мне никак не удается представить себе ее иначе, нежели взмахивающей руками. Она не перестает падать перед моим мысленным взором, и, возможно, сердце у меня замирает сильнее, чем у нее, – ведь для нее все это продолжалось всего несколько секунд, начиная с того мига, когда она отделилась от парапета; действуй она медленнее, кто-нибудь, вероятно, успел бы ее удержать. Что же происходило в тот миг? Я представляю себе ее полнейшее ко всему безразличие, ее совершеннейшую безучастность, и в то же время бесповоротное самоосуждение, нечто вроде Страшного суда, учиненного над собственной личностью. Догадываясь об этом, я, наверно, почти ни о чем не догадываюсь; важно, что это наводит меня вот на какую мысль: за ее безразличием кроется иное безразличие, иное осуждение, куда более бесповоротное, и так далее – до бесконечности.
Но сам удар, столкновение двух тел, одновременная или почти одновременная смерть обеих девушек – этого я не могу себе представить, здесь мое воображение бессильно. Это все равно что приблизиться к месту взрыва, хотя лично мне он не угрожает. Я боюсь там оставаться, и все-таки, некоторым образом, остаюсь, и останусь навеки. О взрыве – не для красного словца, взрыв был на самом деле, ведь фотокамера Сесиль разлетелась вдребезги, и поэтому никто никогда не узнает, не запечатлелось ли по случайности на последнем кадре то, что неслось на юную американку с высоты башни. Я не в силах представить себе это происшествие во всей его материальной конкретности: полицейских, склонившихся над переплетенными телами, темное пятно на мостовой и т. д., но вполне естественно предположить (хотя, если задуматься, что же во всем этом естественного?), что так оно и было. Мороз пробегает по коже при мысли о столь молниеносной и чудовищной смерти; впечатление такое, будто лопается радужная пленка реальности, подобно мыльному пузырю. Впрочем, этот ужас ослабевает по мере того, как движется время, по мере того, как событие уходит в прошлое. И напротив – нисколько не смягчается проблема, возникшая передо мной, когда я узнал о несчастном случае со слов какого-то прохожего, уверявшего, будто он «видел все собственными глазами» с расстояния в несколько шагов; он не слишком вдавался в подробности, а только все повторял: «Не промахнулась, точка в точку угодила, точка в точку». Я заметил, что при этом челюсть у него слегка подрагивала. Мне говорит, что, следуя теории вероятности и принимая во внимание число доведенных до отчаяния людей, бросающихся с Эйфелевой башни или с собора Парижской богоматери, и количество прохожих, находящихся в это время поблизости от упомянутых зданий, – принимая во внимание все это, следует предположить, что столкновение тела, движущегося сверху вниз, с телом, перемещающимся по мостовой, рано или поздно должно неизбежно свершиться. Но как получается, что именно это, а не какое-то другое лицо бросается вниз, чтобы столкнуться именно с этим, а не каким-нибудь другим прохожим? – вот что мучит меня. И когда я думаю о том, что видел одно из этих лиц, когда вспоминаю все странные обстоятельства моих послеполуденных блужданий, во время которых я с полуосознанным ощущением настороженности и любопытства приближался к собору, – я не вижу для себя выхода. Был ли во всем этом какой-то смысл, а если не было, то как понять эту бессмыслицу? А если нечего понимать, то нельзя ли хотя бы увидеть нечто такое, что пока еще скрыто от меня? Какой-нибудь штрих, проблеск, который послужил бы связующим звеном между тем, что произошло в тот день, и… мною самим? Боюсь, что мне придется слишком долго ждать. Быть может, до того самого дня, когда мне придется упасть или испытать удар, – но и тогда я ничего не узнаю.
ЖЕНЕВЬЕВА СЕРРО
Перевод М. Зониной
Дедушки-бабушки
Мне девять лет, и у меня длиннющий хвост из дедушек и бабушек – очень и не очень старых. Тут в классе за мной никому не угнаться. Вижу я их чаще всего по праздникам – они не пропускают ни одного – да еще по воскресеньям, когда мы ходим друг к другу в гости. «У нас развита семейная шишка», – говорит папа. Однажды он заявил это при гостях, и мама возмутилась. Она сказала: «У нас не шишка, а семья». Папа, не знаю уж почему, разнервничался: «Ты не можешь не перечить». Чуть не дошло до скандала, но, к счастью, у нас были гости.
С отцовской стороны у меня есть дед и бабушка и еще более старые – папины дед и бабушка, которых, чтобы отличать, называют прадедушкой и прабабушкой, хотя им это и не нравится. Они хотели бы, чтоб их по-прежнему звали дедушкой и бабушкой, как раньше, до моего рождения. Потому что ведь это из-за меня все изменилось. Когда я родился, говорит папа, они спустились этажом ниже. «Не нравится, и не надо, – сказала мама, – для нас-то они все равно прабабушка и прадедушка». Действительно, нельзя же, чтоб у человека было два дедушки и две бабушки – тогда ведь не поймешь, с кем и о ком говоришь. Им это объясняли. И не раз. Но они заупрямились. Старики вообще упрямые, мама говорит. Всякий раз, когда мы навещаем их, мама, прежде чем отворить ветхую калитку в сад, учит меня: «Обязательно скажи: „Добрый день, прабабушка, добрый день, прадедушка“». Папе это давно надоело. «Брось, не настаивай», – говорит он. И они начинают ссориться, еще не успев войти. Однажды я попробовал словчить, но ничего из этого не вышло. Я сказал: «Добрый день…» И все. И поцеловал их. Но прабабушка этого так не оставила. «Добрый день… кто?», – спросила она. «Добрый день, прабабушка», – произнес я, и – пошло-поехало – очередной скандал, как я и думал. Но мама ко всему внимательно прислушивалась, так что скажи я: «Добрый день, бабушка», – мне все равно влетело бы на обратном пути.
С маминой стороны – на одного старика меньше. Кроме дедули и бабули, есть еще очень старый дедуся – папа бабули, он живет совсем один, его бабуся давно умерла. К счастью, дедусю всегда так называли и тут ничего не пришлось менять. Он слегка выжил из ума. Когда-то он был матросом и поэтому хочет, чтобы все называли его моряком: «Привет, Моряк. Как дела, Моряк?» Но мама говорит, что неприлично называть моряком такого старого человека – она звала и всегда будет звать его дедусей. А я бы с удовольствием называл его моряком. Он любит рассказывать разные истории про кораблекрушения. Вернее, у него их всего две, и обе они почти одинаковые – одна с хорошим концом, другая с плохим: корабль пошел ко дну, и все моряки, кроме него, утонули. Я предпочитаю именно эту. Папа говорит, что на самом деле дедуся никогда не тонул и не спасался, а просто повторяет всякие чужие рассказы про кораблекрушения, про корсаров, которые брали судно на абордаж, хотя в дедусины времена никаких корсаров уже и в помине не было. Но я-то считаю, что дедуся очень-очень старый и вполне мог застать корсаров, ну хотя бы одного, самого последнего. И мама со мной согласна, она говорит, что дедуся ничего не выдумывает и все пережил сам. К счастью, о дедусиных подвигах вспоминают не часто, а то, как только мама с папой заговорят об этом, сразу начинается скандал.
Маме немножко обидно, что у нее только три старика, а у папы четыре. И поэтому, когда мы узнали из телеграммы, что прадедушка тяжело болен и при смерти, она сказала папе: «Вот видишь, и он не вечен». А потом, усмехнувшись, добавила: «Надо бы поженить двоих оставшихся – нашу прабабушку и моего дедусю». Но папе было совсем не до смеха, и он рассердился: «Дождалась хотя бы его смерти, прежде чем чепуху молоть». Тут опять разразился скандал, но ненадолго, так как папа в это время изучал расписание поездов. А на следующий день мы поехали в департамент Эр, в прадедушкину и прабабушкину деревню. Деревня очень старая, она называется Фиглэр. Живут в ней одни старики, и там не осталось ни коров, ни лошадей, ни тракторов, только куры, кролики и еще несколько свиней. В поезде папа объяснил мне, что у прадедушки рак, тут уж ничем не поможешь, и прабабушке придется теперь совсем плохо, потому что ноги у нее распухли, как колоды, и она почти не встает со своего кресла. Когда мы приехали, прадедушка еще не умер. Он лежал в постели. Посмотрел на нас и ничего не сказал. А прабабушка сидела в кресле и без конца повторяла: «Что же со мной будет? Никому я теперь не нужна». Сил не было слушать.
Мама поставила варить суп из пакетика на походной плитке, которую мы с собой привезли, а папа достал из-под навеса дрова и разжег огонь в очаге. Прабабушка хотела, чтобы суп сварили непременно на большом огне, но мама предпочла плитку: так чище и скорее. Мама надеялась, что прадедушка умрет вечером в пятницу, тогда его похоронили бы в воскресенье, и можно было бы не приезжать в Фиглэр еще раз. А мне в деревне очень нравилось, я разглядывал свиней и кроликов и носился по лугу. Я привез с собой ковбойский пистолет на ремне и патроны.
Можно подумать, что прадедушка угадал наши мысли, потому что он умер, как и думали, в пятницу, часов в десять-одиннадцать вечера. Мы все – папа, мама и я – как раз легли спать на одной широкой кровати в каморке позади кухни, другого места не нашлось. Я никак не мог уснуть – они все время о чем-то шептались в темноте. И вдруг послышался страшный хрип – это прадедушка умирал, теперь уже по-настоящему. Так что его удалось без особого промедления похоронить в воскресенье.
После похорон мне стали сниться страшные сны и я все время отчетливо видел лицо прабабушки, – она, такая одинокая, сидела на своей кухне и следила за нашими сборами. А потом все цеплялась за папин пиджак и повторяла: «Возьмите меня с собой». Конечно, мы ее не взяли, у нас ведь и без того тесно, и вообще, сказала мама, стариков нельзя трогать с насиженного места, не то они совсем теряются. Папа оставил прабабушке на столе деньги в конверте и договорился с соседкой, чтобы она за ней присматривала, разводила огонь, варила суп и время от времени мыла ее. «Мы тебя навестим», – пообещал папа. Но прабабушка не произнесла больше ни слова. Она только смотрела на нас, и особенно на меня, своими голубыми, вернее, почти совсем бесцветными, словно вылинявшими от частой стирки глазами. Когда мы уходили, я крикнул, чтобы доставить ей удовольствие: «До свидания, бабушка», – пусть мне даже попадет за это по дороге на станцию… Но она вроде совсем не обрадовалась, да и мама меня потом не ругала. По ночам, в моих снах, прабабушка являлась ко мне, то есть я видел не ее, а только голубые, почти совсем белые глаза, и мне было страшно. Мама сказала, что я чересчур впечатлителен, и напоила меня лекарством, чтобы избавить от кошмаров.
Моя тетя Леон, мамина сестра, родила ребенка. В день крестин устроили праздник. У тети Леон и дяди Поля квартира очень маленькая, и они попросили разрешения отпраздновать крестины в нашей. У нас тоже не слишком много места, но все же как-никак три комнаты. «Да, конечно, – согласилась мама, – но только расходы мы на себя не возьмем». И правильно – если уж квартира наша, то пусть хотя бы позаботятся об угощении, раз это их ребенок. Но папа все же купил для всех миндальное драже. Тетя Леон с младенцем явилась заранее, потому что ей, прежде чем отправиться в церковь, надо было подогреть ему бутылочку с молоком. Младенец ужасно противный и желтый, как старая свечка, но тетя Леон души в нем не чает и называет его «мой утеночек». Мама сказала, что ребенка надо кормить грудью, а тетя Леон оборвала ее: «Не лезь не в свое дело, я не хочу, чтобы у меня груди отвисли, как у тебя». Мама рассердилась, младенец заорал, и разразился очередной скандал. К счастью, их отвлек звонок в дверь. Пришли дедуля с бабулей и принесли бутылку анисовой водки.
В церкви младенец непрерывно ревел. Дедушка без конца щипал меня сзади и почему-то хихикал. Когда мы выходили, он сказал мне: «Ненавижу этих кюре, от них воняет». Я ответил ему, что это еще не причина, чтобы щипать меня, он расхохотался и никак не мог остановиться. Поскольку бабушка не пришла из-за своего ревматизма, им занялась бабуля. Чтобы дедушка перестал смеяться, она несколько раз со всего маху стукнула его по спине, да так сильно, что он в конце концов шлепнулся. Его подняли, он был злой-презлой, все смеялись, а у него шла из носу кровь. «Неплохое начало», – сказала мама.
Дома все набились в одну комнату, нас было восемь человек, а с крещеным младенцем – девять. Дедуся еще не появлялся, и все надеялись, что он забыл и вообще не придет – дедуся очень толстый и занимает много места. Но к аперитиву он подоспел, и было совершенно непонятно, куда его девать. Тетя Леон поставила коляску с младенцем в мою комнату, и стало чуть посвободнее. Дедушка и мамин дедуся во что бы то ни стало хотели смотреть телевизор – как раз начинались рекламные фильмы, а они эти передачи любят больше всего. Мне тоже очень нравятся всякие забавные штуки про то, чтобы все покупали сыр или стиральный порошок. Нам пришлось сбиться в один угол, было ужасно тесно, мне все время мешали чьи-то головы, а уж расслышать я и вовсе ничего не мог, потому что дядя Поль и папа схлестнулись из-за своих драндулетов – какой лучше, «рено» или «пежо», – а дедуся завел одну из своих морских историй, и никому не удавалось заткнуть ему рот, так что все говорили разом. Мама попыталась было помешать им допить анисовую, чтобы нам самим осталось немножко на потом, но бабуля все подливала и подливала в рюмки – ведь это была ее анисовая, и она прекрасно понимала, что унести с собой то, что останется, не сможет. И вообще, говорит папа, если бабуле что взбредет в голову – спорить с ней нет смысла. Бабуля – это вам не кто-нибудь. Я тоже выпил два стаканчика анисовой с водой и чувствовал себя превосходно. Я стал даже называть дедусю Моряком: «Передай мне соль, Моряк… Убери свой хлеб, Моряк…» Мама делала мне большие глаза, но дедуся был очень доволен, он сказал: «Ты тоже будешь моряком». И не переставая твердил это весь вечер. Мы все сидели за круглым столом и были в прекрасном настроении. Они пока еще не слишком ссорились, наверно потому, что выпили всю анисовую до дна, а от нее становится очень весело. Тетя Леон и мама приносили из кухни еду и накладывали старикам, особенно дедуле и дедусе, они такие обжоры, что готовы слопать все сами, не оставив ни крошки остальным. Дедушка вдруг неизвестно почему заплакал, мы только потом догадались: это он вспомнил, как бабуля сшибла его с ног, когда все выходили из церкви. Он твердил: «Всю жизнь меня пинают, это несправедливо». Тут у него опять пошла кровь из носу, пришлось его мыть и утешать. Дядя Поль начал рассказывать смешные анекдоты – похабные, как называет их мама. Она этого терпеть не может. А мне приятно было смотреть, как они смеются, даже дедушка снова зашелся страшным хохотом. Мама стала просить дядю Поля замолчать. «Да перестань же, здесь ребенок», – говорила она. Ребенок – это я.
Младенец в моей комнате настойчиво вопил. «Леон, пойди же покорми своего маленького христианина», – сказал дядя Поль. Но тетя после анисовой выпила еще довольно много вина, мешая белое и красное, а от этого бывает плохо. И она только повторяла: «Я сдохну, сдохну от этого крикуна, иди к нему сам». Тетя ничуть не шутила, и вид у нее был какой-то странный. Потом она улеглась на диван и заснула. Все почувствовали себя неловко. Младенец больше не плакал. И тут дядя Поль, обычно такой кроткий, ударил тетю по обеим щекам. Голова ее качнулась на подушке, но ресницы даже не дрогнули. «Ну и нализалась», – сказал папа. А бабуля накинулась на дядю Поля: «Я запрещаю вам бить мою дочь, хулиган!» Бабуля, она такая, она никого не боится. «Я просто хотел ее разбудить», – сказал дядя Поль. Видно было, что ему не по себе. Но бабуля уже завелась. Чтобы отвлечь ее, папа достал свое драже. Он купил полную коробку и рассыпал по пакетикам – каждому отдельно. Но он, конечно, просчитался, и одного пакетика не хватило. «Ты в своем репертуаре, – сказала мама, – вечно у тебя что-нибудь не так». «Могла бы и сама потрудиться, – ответил папа, – я убил на это полсубботы». В итоге взяли пакетик тети Леон и отдали дедусе, которому ничего не досталось. Старики принялись сосать драже. Все шло хорошо, пока они не добрались до миндаля. Дедуся и дедуля не могли его разгрызть – у них ведь почти нет зубов, да и другим тоже пришлось нелегко. «Ты что, не мог купить с мягкой начинкой?» – сказал дедуся и выплюнул миндаль прямо на скатерть. Потом бабуля решила пересчитать драже в своем пакетике и в дедулином. Выяснилось, что у нее на две штуки меньше, и она снова принялась ворчать.
Тут младенец опять завопил. «Поди покачай своего маленького братца», – сказала мама. Мне совершенно не хотелось этого делать, но пришлось подчиниться. Когда младенец ревел, он становился еще отвратительнее. Он был все такой же желтый, и от него плохо пахло. Тут меня осенило. Я нацедил из бутылки, стоявшей в кухне, остатки анисовой и сунул ложку в разинутый рот. Сначала я испугался, что он задохнется, потому что я, наверное, лил слишком быстро. Перевернув младенца на бок, я стал хлопать его по спине – как бабуля дедушку, чтобы тот перестал смеяться. Дело пошло на лад. Младенец зачмокал губами, как будто сосал анисовую, и, похоже, она ему понравилась. А потом – раз – и уснул. Можно было и ему дать несколько пощечин, но это подействовало бы не больше, чем на тетю Леон. Я вернулся в столовую, и мама очень удивилась, что мне удалось так быстро успокоить ребенка. В столовой было тихо. По телевизору показывали вестерн. У дедули и дедуси плохо со зрением, и потому они придвинулись вплотную к экрану, так что остальным почти ничего не было видно. К счастью, дедушка и бабуля уснули на своих стульях и их задвинули в угол. Я протиснулся сбоку, и фигуры на экране вытянулись, но я все-таки слышал стук лошадиных копыт, свистки поезда и частую стрельбу. Фильм включили на середине, и было не очень понятно что к чему. Вдруг заиграла музыка, и я сообразил, что уже конец. Изогнувшись, я все-таки разглядел как следует последний кадр: ковбой и дама во весь экран целовались, а еще какой-то тип, на лошади, плакал и палил в небо из пистолета. Как только фильм кончился, мама встала: «Ну все, хватит, уже поздно, пора по домам – поднимайтесь». Они провозились еще с полчаса, пока одевались и собирали свое барахло. Дядя Поль разрывался между тетей Леон, которая никак не просыпалась, и младенцем, тоже спящим, – его надо было завернуть во множество одеял для перевозки. К счастью, дядя Поль приехал на грузовичке, в котором развозил товар, и, разместив свое семейство, втиснул туда еще и дедулю с бабулей – им было по пути. Дедуся разбушевался. Он тоже во что бы то ни стало хотел влезть в грузовичок, но там больше не было места, да и ехать ему совсем в другую сторону. Пришлось заказать для него такси, но оказалось, что он забыл кошелек и ему нечем платить. «Пусть себе топает пешком», – сказал папа. Мама была в ярости. Она дала дедусе десять франков. «Будь это твой дедушка, ты бы так не жмотничал», – сказала она папе. «Я запрещаю тебе говорить о моем дедушке, – завопил папа, – о моем бедном покойном дедушке». Мне показалось, что он сейчас заплачет. «Ну, ну, – вмешался дедуся, – не скандальте хоть в праздник, не так уж часто случаются дни, когда мы собираемся всем семейством». «И слава богу», – сказала мама.