355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуаза Саган » Современная французская новелла » Текст книги (страница 19)
Современная французская новелла
  • Текст добавлен: 20 марта 2017, 15:00

Текст книги "Современная французская новелла"


Автор книги: Франсуаза Саган


Соавторы: Пьер Буль,Андре Дотель,Мишель Турнье,Поль Саватье,Даниэль Буланже,Женевьева Серро,Анри Тома,Кристиана Барош

Жанр:

   

Новелла


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

Есть тут свой дежурный краснобай и хвастун, он разглагольствует в центре зала – положил руку на поручни, а сам полуобернулся к вращающейся двери, полусоглашаясь на призывный взгляд какой-то длинноволосой девчонки, и оттачивает свои глупые остроты в ожидании, что кто-нибудь пригласит его отобедать. А рядом старый морж, до краев налившийся минеральной водой «виттель» – с тех пор как ему запретили пить коньяк, этот надеется на появление жеманной дамочки в чесуче и с зонтиком. Впрочем, чего еще ему ожидать? Его время давно миновало.

Литературный критик тоже на месте, в своем излюбленном уголке у дверей. Видны лишь листы бумаги, разбросанные на двух столиках, и над ними проносится целая гамма его шумных вздохов. Положа руку на сердце, этот тип заслуживает только казни, но, видит бог, я человек незлой и не желаю быть злым, и дозволительно ли мне, о господи, сказать, что это создание тебе не слишком удалось?

Знаменитые посетители. Они только промелькнут здесь. Замечают ли они меня? Конечно. Но они проходят, поглощенные своими делами, а главное дело их жизни – это они сами. А другие? Они для этих людей ничто, или пока еще ничто, или уже ничто. Вот эти потихоньку перемалывают все своими фарфоровыми блестящими зубами, правда, у них все шансы на успех, и прежде всего – собственные челюсти, намертво вцепляющиеся в жирный кусок.

Через четверть часа, как и каждый вечер, проскользнет нимфа с туго обтянутым джинсами задиком и пронесет его на уровне стареющих физиономий; ягодицы ее моложе лица, очень кстати затемненного капюшоном. Ах, совсем забыл молодого человека с большим псом, он сидит, ссутулившись позади своей афганской борзой, от ее дерзкой морды отскакивают дамочки, с которыми пес пожелал познакомиться. Ох, до чего же хорош, слов не хватает! Человек и пес переходят в другое место и терпеливо ждут над стаканом чая с лимоном. Опасаться нечего, они приходят всегда, он к этому привык.

Аккуратно, каждый вечер, в половине седьмого, пожилая дама усаживается рядом со святая святых, где обедают посетители. Такая ли уж она пожилая на самом деле – трудно сказать: проворно движутся ее руки, неустанно работающие вязальными спицами, руки, обтянутые белыми, безупречно чистыми перчатками, которые постепенно лишь чуть сереют от прикосновения к белой шерсти, и это тоже своего рода веха времени. Ровно в восемь она уберет свое вязание в роскошную белую сумочку, которая находится в явном несоответствии с ее изрядно потрепанными туфлями, и наденет чистые перчатки. Внимательный человек может в эту минуту заметить, что пальцы у нее тонкие, но без ногтей, совсем без ногтей.

Мсье Казес улыбнется ей и подведет к угловому столику, всегда именно к этому – отсюда видны сразу оба зала.

Никогда она не произносит ни единого слова, ее обслуживают и всегда подают одно и то же: жаркое, овощи, то же пирожное от сестер Татен, тот же кофейничек и целую груду сахара, который она, обмакивая в кофе, потихоньку сосет.

Пожилая? Нет, не по-настоящему пожилая. Волосы у нее до сих пор очень черные – единственное, так сказать, яркое пятно – если не считать черного кофе – среди окружающей ее белизны. Потому что пальто, туфли, платье, сумочка – все это ослепительно белое. И лицо тоже очень бледное.

Иногда к ней за столик подсаживается милая, безвкусно одетая щебетунья дамочка, что-то поклюет из своей тарелки, пошепчет что-то соседке на ушко, пожмет ей руку и исчезнет, послав на прощанье смешок и схватив напоследок еще кусочек с тарелки. А та ничего не отвечает, ни о чем не спрашивает. Да и слышит ли она вообще свою собеседницу? Она – само молчание.

Глаза у нее очень светлые, голубые, просто невыносимо голубые. Иногда она надевает крошечные очки – в золотой оправе полумесяцем – и читает. Вернее, проглядывает газету. Что она читает? Читает «Монд» и еще какую-то немецкую газету, название которой я не запомнил. Страницы она поворачивает щипчиками. Да, да, щипчиками, хотя шрифт «Монд» почти не пачкает пальцев. И гарсон, тоже в белом фартуке, приносит ей чуть-чуть помятые газеты вместе с чашечкой чая – она заказывает себе чай в ожидании обеда. Странная она, эта Белая Дама.

Прошло первое изумление после первой с ней встречи, прошло и первое изумление, когда я вновь обнаружил ее у Л. – неизменную и все же всякий раз незнакомую, потому что, как ни странно, черты ее лица почему-то не запоминаются. Стоило мне выйти из кафе, как я уже их забываю. А ведь сколько раз я видел эту даму! Вернее, сколько раз я к ней приглядывался, изучал, все равно ничего не оставалось в памяти, кроме общего впечатления какой-то белизны, и впечатление это нисколько не менялось с течением времени. Да, так оно все и было.

А потом однажды вечером случилось нечто.

Неподалеку от нее сидели два господина. Костюмы шерстяные, серо-стальные с искрой, глаза светлые, словно только что промытые, седоватая шевелюра. Шестидесятилетние, в достатке, неброские. Говорили они вполголоса, но, когда обычный гомон вдруг падал, становились слышны их голоса, металлические, резкие, звучащие как удар клинка о клинок.

Два пива, четыре пива, и каждая его порция сопровождалась привычным движением локтя. Один из них спросил: «Wieviel Uhr ist es?»[20] – и второй вынул из жилетного кармашка часы-луковицу, откинул крышку простым нажатием пальца. Раздалось мелодичное треньканье. Мне, профану в таких вопросах, подумалось, что звуки эти свежи, как звуки спинета. Часы были круглые, старинные, золотые с синей эмалью и висели на цепочке тоже вполне архаического вида.

Руки в белых перчатках застыли в воздухе, потом снова затанцевали, но что-то явно разладилось в их движениях. Они вдруг стали скованными, затрудненными, какими-то неловкими. Блюдечко соскользнуло на пол и разбилось тоже с мелодичным звоном.

Тем временем два господина расплатились и ушли.

Белая Дама последовала за ними, к великому изумлению Армана – чашка с кофе, еще наполовину полная, сахар рассыпан, он застыл у столика, широко открыв глаза, а она исчезла с необычной, необъяснимой живостью.

А я последовал за ней.

Впервые я увидел ее во весь рост. Она оказалась высокой, и в походке ее чувствовалась та легкость, которая невольно наводит на мысль о балетных пачках и пуантах. Танцовщиц даже в «цивильном платье» узнаешь по постановке головы, по манере ставить ногу. Эта наверняка в свое время танцевала, и, ей-богу же, мне было приятно – за нее. Ноги до сих пор очень красивые.

Вот тут-то я по-настоящему задумался, сколько же ей может быть лет, и никак не мог определить ее возраст.

А те двое были далеко впереди. Они вошли в какой-то ресторан на бульваре, обязанный своей репутацией не так талантам своего хозяина, как близости к Сен-Жермен-де-Пре. В этом квартале такое бывает сплошь и рядом.

Белая Дама остановилась. Я подумал было, что она остановилась в нерешительности. Но нет, она просто раздумывала. Потом вошла в телефонную будку, набрала номер. Решительным движением. Перчатки на глазах стали серыми, но она даже внимания на это не обратила. И это было самое удивительное.

У меня создалось такое впечатление, будто она что-то кому-то приказывала. Она не просила, она требовала. Потом улыбнулась, как девочка, прикрыв ладонью рот. Должно быть, разговор кончился для нее удачно.

И тут она заметила меня. Поджала губы. Подошла ко мне и бросила:

– Не вмешивайтесь вы в это дело.

Голос у нее был низкий, нежный и повелительный.

Я зашагал прочь. Но потом вернулся по улице Сен-Гийом, стараясь, чтобы она меня не заметила. А она стояла на углу улицы Сен-Пэр и нетерпеливо переступала с ноги на ногу.

Проезжавшая мимо нее машина замедлила ход и остановилась в боковом проезде. Кто был за рулем? Женщина – тоненькая, элегантная, по-видимому богатая, о чем говорил весь ее облик. Не знаю, прав я или нет, это, скорее, угадывается, но, по-моему, если женщина готовится или расположена уступить мужчине, это сказывается даже в ее туалете.

Эта явно не была распутницей, нет, нет, возможно, даже не охотилась она за мужчинами. Красивая, да, как бывают красивы сорокалетние женщины – именно их прошлое, скупые его отблески как бы заигрывают с вами и выдают приобретенный опыт и то, что осталось непознанным. Мне нравятся сорокалетние женщины.

Она явно с чем-то не соглашалась. Моя Белая Дама указала ей на ресторан, вынула из сумочки деньги. Ее собеседница пожала плечами, протянула Белой Даме ключи от машины и долго еще с гримаской досады глядела вслед своему удаляющемуся белому автомобильчику.

Женственная машина. Я хочу сказать – трудно себе представить, чтобы из такой машины вышел мужчина. Не то чтобы она была слишком маленькой или неспособной на спортивные рекорды, нет, тут все гораздо тоньше. Машина со своими капризами, машина-самка.

Оставшись одна, незнакомка, видимо, преодолела последние колебания – глядя на свое отражение в витрине, она поправила волосы и только после этого вошла в ресторан. Меня почему-то всегда трогают такие вот жесты.

Я видел, как ее провели к столику и как она села. Немцы оказались неподалеку от нее.

С минуту я еще подождал, не зная, в сущности, чего именно жду. Мне хотелось понять, просто понять, и я принялся ходить по тротуару на противоположной стороне. Однако ничто не возбуждало моего любопытства, ничто его не питало, и вскоре я почувствовал, что к вечеру похолодало – поднялся несильный, но холодный ветер. До сих пор я его как-то не замечал.

В сущности, эта банальнейшая, с какой стороны ни поглядеть, история заняла меня как раз в те часы, когда я, перед тем как отправиться домой, по обыкновению заглянул ненадолго к Л., выпить там свою кружку пива.

Живу я один и работаю тоже один в самом дальнем конце здания, в кабинете, который как бы бдит над суетливым муравейником нашего министерства и выходит в пустыню коридоров. Мне там скучно. Конечно, ко мне в кабинет заглядывают проконсультироваться по тому или иному вопросу, спросить мое мнение, получить указания, но все это чисто профессиональные отношения, а не по-настоящему человеческие и даже не слишком приятные, потому что вызваны они служебной надобностью, а отнюдь не личной. Со мной разговаривают – еще бы, ведь я начальник, – но со мною не общаются. А у Л., окунувшись в чуть искусственное тепло от выпитого пива, я вдруг начинаю верить, что чужие слова адресованы именно мне, проторчавшему целый день в кабинете с высоким потолком, скупо залитом светом, и мне в зеленовато-белой полутени кафе Л. кажется, будто я словно сквозь сито пропускаю через себя и отбрасываю прошедший день, чтобы начать ночь.

Ибо я существую ночью. Это совсем иная ипостась жизни, вовсе не та, что зовется бессонницей. Просто ночная форма существования.

Окна мои выходят на небольшой сквер, прилегающий к Schol Cantorum[21]. Мой первый… рефлекс, что ли, при возвращении домой – это открыть окна, впустить в комнату поток музыкальных звуков, вырывающихся из классов школы. Их всплески движутся на меня грозным приступом, прихватывая по дороге запахи листьев и влажной земли.

Непрерывный гул машин доносится сюда приглушенно, и я лишь знаю, что он есть, но не слышу. Внезапно на этом звуковом фоне отчетливо прозвучит клавесин, фортепьяно, гобой, флейта, как обращенная ко мне весточка минувших, но неутраченных времен.

Я живу здесь в непрекращающемся водовороте эпох, и сердце мое наполняется радостью. Да, я безгранично счастлив, остановившись на этом рубеже; иногда я переступаю его: оконные проемы моей комнаты могут служить также и дверьми. Я перешагиваю балюстраду, проскальзываю под деревьями и жду своей музыкальной какофонии у самых ее истоков, если только меня не соблазнит импровизированный концерт.

Служитель закрывает глаза на мои эскапады. Его сын учится по классу фортепьяно и упражняется в школе допоздна уже после окончания уроков. Не взглянув даже в мою сторону, служитель возвращается прикрыть ставни. Мы оба знаем, как нам следует держаться в отношении друг друга. Иногда зимой, когда стемнеет, я аккуратно подметаю аллеи и лужайки, набиваю полные мешки сухих листьев, а он на следующее утро выносит их на тротуар. Не будучи знакомы, мы с ним удивительно понимаем друг друга.

В самом начале лета, когда идут экзамены, я дипломатически заболеваю простудой, и целыми днями могу сидеть у себя в комнате, и эта странная музыка обрушивается на меня сверху, словно небесные хоры.

Я с умыслом не пытаюсь узнать, что именно слушаю. За двадцать лет я мог бы изучить репертуар лучше всякого дирижера. Но мне это ни к чему, я не знаю ни имен композиторов, ни названий их произведений, я узнаю только инструменты и еще, правда приблизительно, некоторые мелодии.

Но все это увело меня слишком далеко от Белой Дамы.

Итак, в течение нескольких дней я еще размышлял обо всем виденном, но только потому, что дама не появлялась, как всегда, в 18.30 у Л. Не совсем так… однажды уже к вечеру примерно через неделю после ее неожиданного ухода из кафе я столкнулся, выходя из павильона Марсан, с обоими немцами в серых костюмах в сопровождении крикливой дамы, играющей под девочку. Я посмотрел на них, она посмотрела на меня, и я обернулся, посмотрел ей вслед, потому что походка этой дамы напомнила мне кого-то или что-то. И тут я, на минуту забыв о своих ежедневных заботах, вспомнил вдруг о Белой Даме и спросил Армана, что случилось с нашей героиней.

– Не видать что-то, – ответил Арман, – с того самого дня не видать.

Должно быть, интересовался ею только я один.

Вскоре в газете появилось сообщение об одном происшествии: в саду Тюильри обнаружили труп убитого человека, и я забыл о своих маленьких заботах. Поначалу решили, что речь идет об одном из грязных преступлений, где секс и деньги играют равную роль. Какой-то юноша в темных очках крикнул полицейскому на улице Мон-Табор, что «какого-то типа пришили у спуска позади Льва», и бросился бежать как безумный, пользуясь тем, что уже стемнело. Полицейских, прибывших на место преступления не слишком поспешно – они считали, что их побеспокоили зря, – чуть было не затерли в толпе. Казалось, что все одновременно решили вдруг выбраться из этого нового «оленьего парка». Тут полицейские прибавили шагу. Мертвец, если только так можно выразиться, и в самом деле существовал!

По первому взгляду, умер он своей смертью. Одежда не смята, почти не тронута, во всяком случае, ничего непристойного; набитый немецкими марками бумажник и паспорт – на месте. Ничего, ровно ничего не похитили у Руперта Хольта: ни золотой зажигалки, ни золотого портсигара. Ни следа пули, ни ножевого удара, ни следов удушения, ни проломанного черепа. Ничего.

Посольство провело скрупулезное расследование, однако не предавая гласности то, что удалось выяснить: действительно, это немецкий подданный, промышленник, владелец небольшого предприятия, поставлявшего электронную аппаратуру, микрофоны и звукоуловители.

Однако вскрытие показало такое, что посольство вновь взялось за дело – на сей раз с меньшим жаром. Судебный врач обнаружил поначалу только одну аномалию – в подмышечной впадине кусок пересаженной кожи. А под ней – татуировку. Убитый оказался бывшим эсэсовцем. После этого врач внимательно обследовал тело и обнаружил под нижним ребром след укола. Вопреки всякой очевидности укол был произведен тонким шприцем в направлении сердца.

Поиски облегчались, достаточно было сделать еще один шаг. Возможно, никто бы не сделал этого шага, если бы в редакции пяти-шести крупных газет не пришли анонимные письма с жизнеописанием убитого.

Ничуть не сходным с тем, что было уже вроде бы общеизвестно. Руперт Хольм? Нет: Рудольф Махт, по кличке Мясник. Шестьдесят два года. Сначала в Освенциме, потом в Равенсбрюко отбирал людей для газовой камеры. Время от времени развлекался – вырывал неуступчивым девушкам щипцами ногти или вгонял под ногти вязальные спицы. Исчез еще до конца войны. Испарился. Сначала его объявили дезертиром, потом внесли в список убитых, а некоторые утверждали, будто он удрал в Аргентину и живет там как штатское лицо, потихонечку и незаметно. Впрочем, кто мог утверждать это с полной достоверностью? Так или иначе, в Равенсбрюке он был в свое время разжалован и послан на русский фронт – его поймали с поличным на воровстве. Этот гнусный палач посмел посягнуть на плоды неусыпных трудов великого рейха!

Прошлое его компаньона, подавленного всем происшедшим, не было ничем скомпрометировано. Конечно, он никогда бы даже не мог предположить… Нет, нет, у убитого ничего не взяли. Впрочем, исчезли часы с синей эмалью. Но удивительного тут ничего нет: очевидно, их взял тот, кто первым обнаружил труп. Поди теперь найди его!

«Франс суар» поместила большую статью о судьбе бывших нацистов, ускользнувших от Нюрнбергского процесса. «Монд» напечатала всего пять строчек на седьмой полосе, а «Фигаро» писала о военных трофеях, о всех этих музейных редкостях или ценностях, находившихся в частных коллекциях и после пыток попавших в руки новых хозяев. А еженедельники, исходя из своей принадлежности к той или иной партии, разглагольствовали об относительных достоинствах поздней мести, которая, мол, все равно что остывшая котлета, или распространялись на тему о лагерях: «Лагеря, лагеря – тут сам черт ногу сломит!» Короче, происшествие это заинтересовало меня постольку, поскольку я сделал вывод из первых же статей, что убитый был тот самый немец, которого я видел у Л.

Совпадение позабавило меня и, конечно, не помешало отправиться в отпуск. Я выбрал ту часть Туниса, где так приятно смотреть, как из рук умельцев выходят гончарные и фаянсовые изделия.

Склонен ли я вообще к созерцанию? Возможно, что и так. Во всяком случае, я могу часами любоваться ловкими движениями мастера, легко касающегося пальцами тяжелой красной глины, которая вдруг становится округлой, пустотелой, утончается или грубеет. В гончарном ремесле есть прелесть созидания, исполненного чинной важности. Если этот медлительный и поглощающий все внимание труд и несет с собой радость, то радость не улыбчивую, а скорее глубокомысленную, чуть ли не молитвенную.

Когда я возвратился в Париж, когда существование мое вновь вошло в рамки обычного распорядка и когда в один из первых же вечеров я заглянул к Л., Белая Дама уже вернулась.

Мне показалось, что она изменилась. О, я и сам не знал, в чем именно, и даже не сразу это заметил. Она сидела здесь, и это уже было немало, вся в белом, если не считать черноты волос, с вязанием в руках или с газетой.

Может быть, она меня и заметила, но даже и бровью не повела. А ведь должна была бы меня узнать.

Такая же невозмутимо спокойная, как и раньше. Но в отличие от прежних долгих вечеров, когда ничто не нарушало ее серьезной сосредоточенности, теперь по сомкнутым ее губам временами пробегала улыбка. Лицо Белой Дамы озаряла безмолвная радость, обращенная только к себе одной, даже на месте она не могла усидеть, то и дело вставала без причины. Без всякой причины.

Осень в нынешнем году не затянулась надолго, и зима уже зарождалась где-то там, под палой листвой, которую я устало сгребал в кучи. Музыка – вот это было нечто новое и неожиданное – отошла от меня.

Не то чтобы я ее не слышал, нет, я не то хочу сказать, но я ее просто не слушал. Она звала, а я не шел на ее зов, и я подумал, что старею. Множество горьких мыслей приходило мне в голову, и они губили маленькие мои радости, которым я, впрочем, не придавал большого значения и которые постепенно улетучивались, против чего я был – увы! – бессилен.

Весной все это было забыто. Ко мне домой в буквальном смысле слова вновь властно ворвались удары смычка. Этот порыв словно бы влек самого себя, как рыбу – удочка. Когда я очнулся, то увидел, что стою под окнами школы, слушаю с прежним восторгом, но как и когда я пробежал под деревьями – не помню.

Игру на скрипке сопровождал довольно посредственный аккомпанемент, и скрипач гневно и требовательно-властно кричал своей юной аккомпаниаторше:

– Быстрее, ну быстрее же! А теперь largo. Прибавь темпа, это же не andante. До чего же ты плохо играешь, бедняжка!

Ему было лет двенадцать-тринадцать. Белокурые, слишком длинные локоны, глаза черные, огневые, искусанные до крови губы, разжимающиеся, только чтобы нетерпеливо бросить жесткие слова. Великолепные руки.

Он почувствовал мой взгляд, выдержал его, хмуря брови, и, должно быть, угадал, что я разрываюсь между желанием слушать и дальше его игру и желанием поскорее бежать отсюда. Я сгорал от стыда за свою нескромность. Оказывается, и в пятьдесят лет меня так же легко разгадать, как и прежде, а это уж непростительно.

Почти бессознательным движением он нагнулся и показал мне на свою скрипку: что ты хочешь, чтобы я тебе сыграл? Ну, говори же!

Я промурлыкал какой-то мотив. Мелодия Баха? Слишком это легко. Я оперся о балюстраду, глядя куда-то вдаль. Однако я видел улыбающуюся девушку, ее тоже захватило волнение юного скрипача, и она аккомпанировала сначала под сурдинку, потом поднялась почти до его уровня. Во всяком случае, мне так показалось.

Сколько времени мы предавались этой игре? Я насвистывал несколько нот, и все. Я был неспособен назвать то, что я хочу услышать, в ответ раздавался короткий смешок, и тут же мое пространство и мое время заполняла музыка. Но вот чья-то властная рука открыла дверь, включила свет. Мы уставились на служителя в смущении, как совы, ослепленные сиянием дня.

В этот вечер я сидел у себя в спальне, прижавшись лбом к оконному стеклу, я даже не поужинал. Еду мне заменило нечто похожее на… на то, что можно было бы назвать душевной близостью. А это, согласитесь, стоит ужина.

На следующий вечер кто-то поцарапался в мое окно. Это оказался школьный служитель. Он держал за руку моего скрипача.

– Я привел его к вам, он хочет вас видеть.

Мальчик смотрел на меня, я молчал, и, по-моему, это могло длиться до скончания века. Но вот он открыл футляр своей скрипки, а я достал свою старенькую крестьянскую дудочку. Когда через два часа служитель пришел за моим гостем, мы столько успели сказать друг другу, не произнеся ни слова, что с ума можно сойти.

Дважды в неделю, а иногда и трижды мальчик пересекал сквер, перебирался через низенький каменный парапет, открывал мое окно. Чаще всего я уже ждал его. А когда меня не оказывалось дома, он устраивался в кресле и извлекал из дудочки несколько не связанных между собою нот, как нельзя лучше олицетворявших мое собственное одиночество.

Мало-помалу я привык к нему, и он рассказал мне свою историю. Он был из семьи музыкантов, его дед или прадед был великим виртуозом – еще при царе, и мальчик мечтал стать столь же знаменитым, как и его славный предок, чье имя мне, однако, ничего не говорило.

Были они бедны. Вернее, бедны наполовину: когда-то давно у их семьи в Лотарингии и Польше были свои замки и поместья. А у них с матерью оставалось лишь немного денег. А это не одно и то же. Я понял, что они живут воспоминаниями о минувших счастливых днях, что отнюдь не украшает день сегодняшний.

Воспитывали его женщины, они боготворили мальчика за его талант, за его грядущую славу, а он от души презирал их.

– Твердят: музыка, музыка, а одна только Соня Вальбжехова любит музыку, как ты любишь, остальные же… все эти дурочки только и думают что о славе. Ну да я прославлюсь! Вот увидишь, буду самым, самым великим музыкантом, но это только потому, что я люблю музыку.

Голос его уже ломался, срывался на высоких потах, когда его что-то раздражало – люди или их поступки.

Отныне я заглядывал к Л. только на минутку. Хмель иного рода ждал меня на улице Сен-Жак.

Клянусь, что мои отношения к этому мальчику были самые возвышенные. И если бы меня спросили, кого я мог бы боготворить, я не задумываясь ответил бы: его, Болеслава Побраница.

Ибо он уводил меня прочь от моей собственной внутренней жизни, ибо благодаря ему я воспринял то, что могло стать как бы логическим продолжением… Ибо в один прекрасный день я встретил его у Л. рядом с Белой Дамой, и это показалось мне вполне естественным. Это и была Соня. Его тетушка, бывшая скрипачка, которой в Освенциме вырвали ногти и которая, единственная, умела слушать его музыку и строго судить о ней, это и была она.

Болеслав бросился ко мне, потащил меня к их диванчику и смотрел на нас восторженным взглядом. Мы, Белая Дама и я, молча, без улыбки обменялись поклонами. В светлом взгляде ее была грусть, отчужденность, а возможно, и сожаление. Она предложила мне сесть за их столик, она наблюдала за мной. Казалось, Болеслав ничуть не удивлялся нашему молчанию, он старался втолковать нам, что мы оба значили для него.

«О, Соня, ты непременно должна прийти в его домик, вот увидишь, найти его очень легко: надо пересечь школьный сад, и все. Знаешь, у него дома я играю лучше, чем где бы то ни было – только у него и у тебя. Ну, Соня, ну скажи, что ты придешь…»

Она вздохнула. Однако, когда я пригласил их прийти ко мне поужинать, посулив им не бог весть какое угощенье – так, ерунду какую-то, – она согласилась.

Во взгляде Армана, поглядывавшего на нас, когда он стоял, сложив руки на животе, не было и тени насмешки. Уж он-то всякого на своем веку навидался. За соседними столиками на нас вообще внимания не обращали, вернее, как всегда, обращали внимание только на самих себя – главное достоинство таких заведений.

Когда гости пришли ко мне, Болеслав наспех проглотил свою порцию и все поторапливал нас.

Он передвинул все мои кресла, поставил их наискосок, нет, так нехорошо получается, повернул их на три четверти, так что нам, его слушателям, пришлось сидеть чуть ли не лицом к лицу. Оттащил подальше лампу, приглушил свет и, довольный этим полумраком, хохотал во все горло:

– Ой, как же я рад! Ты, Соня, садись сюда. А ты, Жакоб, вот сюда!

Соня вздрогнула. Мы исподтишка следили друг за другом – без внутреннего жара и, очевидно, без нежности, возможно, с любопытством. Внешне – нейтралитет, но не слишком безобидный. На моем запястье с трудом можно было разобрать клеймо Дахау. Но этого было достаточно.

Мальчик, уперев подбородок в скрипку, нетерпеливо спрашивал, готовы мы или нет. Соня негромко сказала, что сейчас уже поздно и она дает ему время только на небольшой концерт, не больше. Порывшись в сумочке, она достала и положила на стол золотые часы-луковицу, украшенные синей эмалью, в комнате прозвучали чистые, нежные звуки спинета, а Болеслав воскликнул, прежде чем поднять смычок:

– Да это же часы дедушки Анджея, во всяком случае, они совсем такие, как в твоем каталоге! Я думал, ты их в лагере потеряла. Ведь это часы Рудольфа Крейцера, верно?

– Верно. Как видишь, я их нашла.

Чарующие хроматические вариации Бартока вторили биению моего сердца. Оно успокаивалось. Я с первого дня знал, я верил, я догадывался, я предчувствовал, что именно такова будет развязка.

Сидя не шевелясь в кресле, Соня не спускала с меня глаз. Болеслав играл, замкнутый волшебным кольцом ритма, внутреннего такта. Прекрасный, светлый, невинный.

В тот день музыка вливала в меня странное безразличие ко всему, что не было связано с существованием маленького музыканта. За окнами ветер гнал последние листья, которые я не успел убрать, и мне было холодно. В сущности, мне всегда холодно с того самого апреля 1943 года, всегда.

Потом был антракт. Антракт, как и в настоящем концерте, и я разжег огонь в камине и приготовил глинтвейн. Болеслав разминал затекшие пальцы. А Соня по-прежнему глядела на меня.

В программу второго отделения концерта были включены две сонаты Брамса, вариации Крейцера на тему, если не ошибаюсь, Генделя, но точно сказать не берусь. Хотя Болеслав объявлял названия исполняемых произведений, я почти не слушал: названия для меня звук пустой.

Внезапно, охваченный усталостью, Болеслав бросился на постель: «Ой, умираю!» – и сразу же заснул. Соня поднялась и прикрыла его своим пальто. Точными, но нежными движениями. Руки ее в белых перчатках так и остались лежать на краю постели.

Мы по-прежнему молчали. Почти не сознавая, что я делаю, я взял ее руку, расстегнул пуговицу на перчатке, стянул перчатку сначала с правой, потом с левой руки. Она не сопротивлялась. Из сумочки я вытащил вязанье и пять спиц.

Все это я кинул в огонь – прошлое, настоящее. Все. Стоя рядом у окна, мы смотрели, не видя, как пляшут в парке листья, как служитель сделал на ночь обход помещения школы, и мы начали понемногу согреваться.

Они ушли; Соня вложила свои теплые пальцы в мои ладони и не отняла, когда я провел ими по моей щеке, по лбу, по губам. С лестницы Болеслав крикнул мне:

– Завтра мы пораньше к тебе придем, Жакоб, совсем рано. Выпьем польской водки, Соня напечет блинов, и мы будем их есть с семгой. Ладно, Жакоб?

А Соня смеялась, тащила его за собой.

– А ну, иди же, голубчик, иди…

На столе поблескивали открытые часы. Я смотрел, как тускнеет их блеск по мере того, как потухают в камине дрова. Заснул в кресле только под утро.

Мы перестали ходить к Л. Белая Дама начала носить шелковистые веселые туалеты, как любая женщина, в чью жизнь вошел мужчина.

Некогда в наших комнатах, еще хранящих эхо минувшего…

– Это самый настоящий замок, вот увидишь. Тот, кто его построил, воображал себя местным феодалом. Но все меняется, и дочка, а может быть, жена, ну, словом, какая-то дама сдает теперь комнаты – жить как-то надо, – и только, представь себе, на обыкновенный отель это совсем не похоже. Вот сама увидишь.

За высокой оградой белые башенки в кокетливо-капризном стиле XIII века. Не будь здесь Луары, холмов, покрытых виноградниками, низких берегов, почти таких же голых, как сама равнина, можно было подумать, что перед тобой один из замков Людвига II Баварского, конечно самый маленький, и уж если быть до конца точным – в десятки раз уменьшенная его копия. Голубоватая черепица блестела под пылью дождя, небо было блекло-перламутровое, что так гармонировало с широкой рекой, с обманчивой ее леностью, с пятнышками света на песчаных берегах, бросавших на фасад отблески, совсем как морская зыбь. Сквозь тучи пробился луч и, пронзив листву, упал на аллею, он плясал на гравии – мягко, точно струйка воды. Инстинктивно они замедлили ход: было тягостно слышать здесь гул автомобильного мотора.

Рядом со строем итальянских тополей гладь бассейна, наполовину скрытого разросшимся кресс-салатом и стрелолистом, чуть заметно морщилась под тоненькой струйкой питавшей его воды. Непрерывно и слабо подрагивали листья салата, значит, рядом был водослив; чуть левее перед лачугой, очевидно крольчатником, пламенеющие гладиолусы взрывали полумрак. Такие алые, такие яростно-алые, что ирисы, росшие рядом, казались черными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю