355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Хозяин дома » Текст книги (страница 9)
Хозяин дома
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Хозяин дома"


Автор книги: Франсуа Нурисье


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

Я не возомнил себя капитаном, и однако, судно идет навстречу буре. Сегодня вечером небо на западе побагровело; соседи предсказывали ветер, и вот ночь выпустила его на волю. Валы ветра прокатываются по крыше. Он яростно набрасывается на корабль со всех сторон, измеряет прочность всего, что ему сопротивляется, опять и опять упрямо идет на приступ.

Я ходил проверять запоры на дверях и на окнах. Напрасный труд. Весь летний зной сегодня вечером преобразился в злобные ледяные струйки, они украдкой просачиваются в дом, проскальзывают в каждую щелку, набрасываются на корпус корабля, безошибочно находят каждое слабое место. Совсем недавно я поднялся весь в испарине, разнеженный теплом постели и лета, – и вот стою недвижно у подножия лестницы и весь дрожу, вслушиваюсь в разноголосый шум, всем существом своим ощущаю, как хрупка и вместе с тем прочна эта посудина, проходят еще минуты – и я смеюсь. Чем больше ярится мистраль, тем неудержимей я ликую. Все-таки я укрепил плотину; я дал старому дому опору, теперь он устоит против разгула двух стихий – страха и ветра; я стою в сердце моей крепости, я сильнее всех. Близкие мои спят, защищенные тоннами камня, железа и дерева. И разве их сон не моя победа? Разве я смеялся бы, не будь я хоть отчасти победителем?

На миг останавливаюсь перед дверью Беттины. Нет, бесполезно. Вхожу к мальчикам: губы Ролана приоткрыты, во сне он ни разу не шелохнется – так он спит с колыбели, меня всегда это поражало. Робер сопит, ворочается, я укрываю его, шепчу что-то успокоительное.

Возвращаюсь к себе; видно, Женевьева проснулась, когда я уходил, и взялась за книгу, дожидаясь моего возвращения. Лампочки, горящие в изголовье, отбрасывают желтоватый свет на гладкое дерево мебели, порой блики света вздрагивают от бешенства бури. Женевьева поднимает глаза, улыбается.

– Опять ходил дозором? – говорит она. – Итак, стража не дремлет?

Люди, мосье, сразу чуют притворство. Мой зять – он в этом разбирается – всегда говорит; может, они и просты, да их не проведешь. Я это в делах каждый день замечаю. Нынче никому очки не вотрешь. Всякий понимает, что добротное, а что липа. Но уж эти, извините за выражение, пересаливали. Я нагляделся – приедут, бывало, агенты по недвижимости из Марселя, из Монпелье и уж так стараются пустить пыль в глаза: мне – мол, поперек не суйся, я первый это дело застолбил; им – хотите, мол, берите, не хотите – не надо, у меня еще трое с руками оторвут… А здешние только посмеиваются. Пойдут они к нотариусу и раз, и другой, а я не тороплюсь… Знаете, как говорил маршал Фот: всякое излишество… Короче говоря, боюсь, в Лоссане они кой в чем пересолили – понятно, не во всем, построено-то на совесть, спору нет, а вот в пустяках. Видно, пустяки они больше всего к сердцу принимают. Говорил я вам про случай с деревом?

Паралич, который разбил собаку в ту июльскую ночь – душную, грозовую, полную криков и слез, в ночь, что началась безалаберно, шумно, пьяно, а закончилась взрывом чего-то вроде отеческой нежности (и я знаю, многим это показалось бы смехотворным), – коварное нападение недуга, тайными нитями связанное с нашей жизнью в Старом доме, с нашим отсутствием (мы погрешили против самих себя и своего добровольного затворничества), – как же мы не поняли, что все это предзнаменования? Слишком рано мы вообразили, будто все это было и прошло.

Нельзя любить старые дома, издавна кем-то обжитые углы, землю с долгим и сложным прошлым – и не верить в приметы. Не веря в приметы, нельзя любить ни сны, ни полночные бдения. Я люблю не спать ночами, бодрствовать и ждать, ибо ночи полны своей потаенной жизнью. Люблю повиноваться велениям мест и предметов. Люблю невнятные послания старых писем и книг, люблю в часы бессонницы прислушаться к воспоминаниям комнат, которые повествуют о рождениях и о смертях. И люблю признаваться в своих суевериях и страхах. Люблю подхлестнуть норовистую лошадь, когда она пугливо упирается и не желает брать воображаемый барьер.

У моей страсти, страсти хозяина обладать собственностью, есть своя солнечная сторона – сады, дети, фонтаны – и сторона ночная. Ее порождает сходство между лицами и портретами, ощущение, что это уже было, что когда-то я это уже видел. «Чувство однажды пережитого?» – скажете вы. А быть может, чувство, что однажды это уже похоронено?..

Изломанные рамки, прерванные нити, яростная, осязаемая несомненность снов – я верю страхам, которые вы во мне пробуждаете. Помните первый день, черную тварь, застывшую в багряном свете заходящего солнца, тварь цвета яда, которая встретила нас в час цвета крови? Словно где-то у кого-то – конечно же, совсем близко от нас, быть может, у мертвеца под могильной плитой – вырвался пронзительный крик… словно чей-то голос шепнул мне на ухо… мог ли я не услышать?

Признают ли нас здесь? Принимают ли, терпят ли? Разве не захлопывает ветер дверь у пас перед носом? Быть может, завтра обрушится степа? Быть может, в зеркале отразится совсем не то, что перед ним происходит? Быть может, мы перестанем откликаться, когда нас назовут по имени? А что если ласточки покидают свои гнезда? Если сохнут корни самшита и сосен? Уверены ли вы в конечном счете, что мир вас приемлет? Что он вас любит? Пожалуй, вы слишком многого хотите.

Говорю вам: далеко не все приметы к добру. Если судьба хмурится, как небо в тучах, надо судьбу заклинать. Пить – этого слишком мало, мой друг. Полька скулила ночью, в темноте, а мы где были? Чем занимались? Какие такие великие проблемы требовали нашего внимания, разве они важнее, чем зов и жалоба самой обыкновенной собачонки? Вот так и обрушивается на дом проклятие. Печать холода, несчастья, Как вам это объяснить, если вы сами не чувствуете?

* * *

На ходу я смотрю под ноги. Никогда прежде я не замечал, как разнообразны ландшафты почвы. Словно в ковбойском фильме: ущелья, где так удобно затаиться в засаде; пространства, покрытые пылью; каменные осыпи, знойные пустыни, и всюду, если вглядеться поближе, кишмя кишит жизнь. В Париже все поглощает ворсистый бобрик. Он безличен, податлив. Ступаешь по мохнатому туману. Единственное разнообразие вносят волнистые следы, которые оставляет иногда пылесос, – словно след проносящегося ветра над морем или над лесом, если смотреть с большой высоты. Помню, мальчишкой я зашелся от восторга, когда у нас в Беродьере полы в гостиной, как выражалась мама, обили коврами. После я годами мечтал о чудесных гладких плоскостях, о честной открытости ровного пространства, которое обещает безопасность и покой: о низко подстриженном газоне, о дорожках в саду, посыпанных песком, который каждое утро заново разравнивают граблями, о ковровых равнинах, золотистых или дымчатых, об озерной глади мраморных плит, по которой скользят неясные отражения света и теней.

В Лоссане почва под ногами может немало порассказать. Расколотые камни; разболтавшаяся кафельная плитка; швы из мертвенно-серого цемента, который тотчас крошится в пыль. «Прах еси и в прах обратишься». Слова эти еще справедливей для камня, чем для человека. Во всяком случае, это более наглядно, если на ходу смотришь под ноги. Ибо на земле самовластно царит пыль. Не та, привычная, домашняя, которую весь свой век выслеживают, стирают, подметают, вытягивают пылесосом хозяйки; нет, та пыль, в которую постепенно превращаются самые величавые дворцы. Это мельчайшие частицы здания, на которые его медленно дробит ход времени, неумолимый износ, трение, сотрясения, изломы. Эта пыль – дом в порошке, его изначальное вещество, мука, из которой состоит наш каменный хлеб. Когда Роза говорит: «Я нынче утром припоздала, у меня еще и пыль не стерта», – она думает о мохнатых сбившихся комках, о сотканной за ночь паутине, о тусклом налете, что каждый день покрывает мебель. Это как бы изморось времени, усталость вещей, которую и впрямь можно смахнуть метелкой из перьев. Нет, подлинное разрушение, о котором свидетельствуют сглаженные углы и притупившиеся грани камня, и серая накипь, плотно забившая в Лоссане каждую щель, каждую трещину, – это нечто совсем иное. Смерть сланца и песчаника не втянешь пылесосом. Не пройдешься тряпкой по времени. Тем более что на самом деле все это еще куда сложнее…

Прежде всего сырость.

Сырость может просочиться струйкой дождя под дверью, сквозь плохо пригнанные оконные рамы; она может проступить на стене, подняться из тайников подземелья. Камни потеют. В этом сухом, знойном краю, где земля покрывается хрустящей коркой, словно хорошо пропеченный хлеб, камень Лоссана по ночам весь взмокает, словно последний трус. Нам толковали о подпочвенных водах… Легко сказать. Чересчур это просто – всякий раз объяснять видимое тем, что скрыто от глаз, поверхность – тем, что под землей. Или уж я зайду слишком далеко по этому пути, и тогда мы совсем запутаемся. Подлинна и несомненна только эта испарина: дом по вечерам бросает в пот, в неурочный час выпадает роса. Ничего другого я знать не желаю.

И еще все осложняет неугомонная живность. Одно в какой-то мере следствие другого. Сырость в Лоссане точно дождь для полей, она удобряет почву. Насекомые плодятся здесь, как одуванчики в саду. Можно подумать, будто я помешался на скорпионах: дело в том, что они обжили дом больше, чем мы, если в этой области существует какая-то мера. Во всяком случае, они жили здесь до нас и будут жить… Ладно, хватит глупостей. Я еще не перечислял? Сколопендры, муравьи, всевозможные пауки и паучки, грызуны – жизнь в них бьет ключом, словно их нарочно поливают. Уж не говорю о разной летучей живности.

На всякую хворь найдется лекарство, и мы прибегаем к самым последним новинкам. В москательной лавке арсенал средств, убивающих любую вредную тварь, ничуть не меньше, чем в аптеках выбор снадобий, благотворно влияющих на рост младенцев. Не сразу я набрел на отравленные зерна, которыми без вреда для себя лакомится Полька. Я быстро предпочел их порошкам. Они продаются в картонной упаковке, на ярком фоне изображен черный силуэт врага. Невозможно найти оружие, предназначенное именно для того противника, с которым воюешь. Приходится подыскивать что-то похожее. Метишь в пилильщика или колорадского жука, чтобы поразить скорпиона, в листоеда или долгоносика – в надежде заодно истребить и мух. Не бойтесь разить направо и налево. В сущности, все это делается чисто символически.

Полагается готовить эти зелья в жидком виде, развести их, растворить и потом поливать или опрыскивать вражескую территорию. Но мне надо обработать не плодовый сад и не поле, а дом. Тайники дома. Те жилища, что устроили себе в недрах моего жилья мои враги. И я начинаю с самого неотложного – рассыпаю отраву прямо по земле. Я припудриваю Лоссан. Каждый вечер я иду в обход с картонкой в руках и сыплю едко пахнущий хлором порошок всюду, где хоть раз заметил скорпиона, в пазы, трещины, щели и щелочки, где мог бы спасаться или подстерегать враг, всюду, где каменщики напрасно пытались замаскировать уязвимое место нашей брони. Таким образом, за несколько дней с помощью ветра и наших подошв поверх пыли разрушения я наложил пыль войны. Мы ступаем по грязной муке, от едкого ее запаха першит в горле. Мы начинаем кашлять, чихать.

Бронхи и гортань у нас воспалены. Городской аптекарь в недоумении советует нам обратиться к врачу.

Зато каждое утро мы находим трупы, они валяются желтоватым брюшком кверху, жало отныне ничем не грозит, они похожи на карикатурные жезлы Меркурия, вычерченные на рыжей или серой почве, и свидетельствуют – я старался не зря. Те, что выжили, еле ползают, бестолково тычутся взад и вперед. Куда девалась головокружительная быстрота их движений. И уже не так трудно прикончить их ударом метлы или каблука. Правда, увы, еще случается: за полночь повернешь выключатель и увидишь – на стене, застигнутое светом врасплох, во всеоружии своей свирепости чернеет воинственное чудище, словно символ зла, по-прежнему леденящий наше воображение. Обычно эти ночные гости – настоящие великаны, такие живучие и выносливые, что их не берут мои яды, а может быть, они явились издалека и еще не знают, что старый дом вновь отбит у них и предан умиротворению. На таких пришельцев надо нападать стремительно, собрав все силы, и тут же их растоптать. Церемониться некогда. Еще случается – плиты, которыми вымощен внутренний дворик, и его стены с наступлением темноты оживают: блестят, шевелятся жуки, жужелицы, многоножки; а иногда в расщелине меж двух камней, где прелесть солнечного света сочетается со свежестью после поливки, дети поутру замечают клешни и изогнутый хвост одного из самых заклятых наших врагов, застывшего в терпеливой неподвижности, присущей разве что металлу или минералу. Я и не надеялся за несколько месяцев совладать с врагом, больше того, это, пожалуй, рискованно: бесповоротно истребить всю эту породу – значило бы покончить и с приметой, которая в ней воплощена, и тем самым провиниться перед ночью. Без сомнения, за это нам пришлось бы жестоко поплатиться.

И, однако, я всегда начеку. Никогда еще все углы и закоулки гаража, котельной, амбара, подвала не бывали так щедро засеяны ядом. Ибо я рассыпаю свои порошки в этих просторных помещениях с размахом поистине величественным. Я сею смерть. Я готовлю почву – плотно убитую землю, перемешанную с соломой и навозом, – под невообразимый урожай. Пути, по которым передвигается все, что ползает, бегает, карабкается, семенит на шести ногах, на восьми, на сотне или тысяче ножек, – все эти пути и дороги обведены роковой чертой, засыпаны параличом и удушьем.

Одно тут неудобно – повсюду белые пятна, отпечатки наших шагов, и Роза стонет:

– Да что ж это вы мне весь дом запоганили!..

Одно неудобство – следы. Когда убиваешь, следы оставлять не годится. В Лоссане нетрудно пройти за убийцей по пятам, из комнаты в комнату. Детская игра. Расследовать преступление ничего не стоит.

Вот почему на ходу я смотрю под ноги, я отыскиваю не только те места, где надо бы перейти в наступление, усилить нажим на противника, но еще и отпечатки подошв – и яростно их уничтожаю. Нехорошо, если днем чей-то сторонний взгляд заметит, разгадает, истолкует по-своему неизбежную ночную жестокость. Подобное насилие не нужно выставлять напоказ. Кстати, тогда и дело пойдет успешнее.

Всякую бакалею им поставляла «Звезда Прованса». Ну так вот, спиртного они заказывали прорву. Сын Бернье в этой фирме шофером, он про это и рассказал, очень веселился. «У меня, – говорит, – мерка верная, я-то знаю, в каком доме как живут: привожу бутылки полные, забираю пустые… Можно сообразить что к чему, большой учености не требуется! Наш хозяин даже выписал новые марки, мы прежде такими винами не торговали, и все для них одних, это что-нибудь да значит».

Дети, животные. Такие уязвимые. Представляешь себе, как ребенок, играя, впервые расшибся до крови (они так самозабвенно мчатся под гору, раскинув руки) и как осенью истребляют всякое зверье охотники. В обоих случаях чувство одно и то же – точно у тебя содрали ноготь или в тело медленно вонзают нож. И если приснится зияющая рана на теле женщины, которую любишь, тоже, пожалуй, заплачешь во сне.

Алые губы свежей раны, шрам, точно грязная надпись на стене твоего дома, – символы насилия, издевательства над слабостью, осатанелой злобы, готовой уничтожить наших заступников.

Мы научились различать три вида смерти.

Одна смерть – портал собора, название главы, вопрос без ответа, бесплодные раздумья в часы бессонницы, излюбленная тема пьяниц. Это она воплощена в бронзовых и каменных аллегориях от Дворца Правосудия до Роны.

Другая – страх. Когда переворачиваются все наши внутренности и слабеют обессиленные ужасом мышцы. Это уже не смерть сама по себе, а смерть внутри нас. Не какие-то необъятные пространства, но яма, вырытая в точности по твоей мерке, и заколоченная над тобой крышка гроба. Не над кем-то – над тобой. Никаких благородных покровов, ниспадающих живописными складками, просто мокрые с перепугу штаны.

Третья ждет нас на полпути. Кажется, старая-престарая история – бежит ребенок, идет женщина (знакомы тебе их черты?). И вдруг лицо и все тело смяты, неузнаваемы, натянута простыня, жадное, гнусное любопытство в глазах зрителей, полицейские мундиры, кто-то обнимает меня за плечи, люди, люди, и отзывчивые, и неотвязные, а где-то на влажной земле валяется крохотный башмачок, словно здесь только что полиция стреляла по мятежникам. Но попробуй вписать в эти привычные картины образ тех, кого любишь! И сразу бьет нестерпимая дрожь. (Ибо все, что было до сих пор, конечно, совершенные пустяки.) Как могу я дышать, когда ты не со мной? Как дождаться в конце тропинки, пока вы наконец добежите? Повсюду камни, сталь, огонь, оружие, яд – все, что убивает, терпеливо ждет вас и не теряет надежды.

Все, что убивает, терпеливо ждет вас и не теряет надежды: на каждую минуту моей жизни приходится минута жизни вашей, с краями полная опасностей. Коже грозит лезвие… Костям – камни… Надо хотя бы вместе стоять на часах и вместе идти в бой, вместе ступать по краю бездны, вместе, крепко взявшись за руки, проходить по обманчиво дружелюбным деревням, вместе ждать невообразимого мгновенья.

Наконец-то: внезапно просыпаюсь, освобождение.

Весь в поту, непроглядная тьма. В своей корзинке мерно дышит Полька, после той июльской ночи ее дыхание нередко становится хриплым; и вдруг она тоже вскакивает; ее тоже кинуло в пот – от страха? от боли? – и впервые от ее шерсти, такой шелковистой, самым плачевным образом пахнет псиной. Да, конечно, сейчас еще ночь, но разумно ли снова ложиться?

Ненавижу тебя, смерть! Знаю, ты застигнешь меня врасплох. Ударишь, когда я отвернусь. Будут гости, какой-нибудь телефонный звонок. Или мы поссоримся из-за случайного слова, из-за мелочи. На какой-то миг мы оба отвернемся. Вот тогда ты и ударишь. В этот самый миг.

Что мне до мировой истории, до того, чему у нас учат столетия. Все для меня начнется и кончится одним-единственным криком. Губы мои приготовятся оледенеть, коснувшись твоего лица, о жизнь, о смерть… ибо в темноте вы неразличимо схожи.

* * *

Вы и сами знаете, ребята – народ злой. В школе, совсем мальчишкой, как меня только не дразнили. Фром-флю, Финти-флю, Фром-тили-бом. Я вам почему про это говорю – теперь-то, сами понимаете, мне на это плевать. Кличек я наслушался всяких, сыт на всю жизнь. Вот поэтому, когда по деревне пошли толки – чудная, мол, фамилия, и какой же они нации, может, белые арабы, а может, и жиды или вроде этого, я сказал – хватит! У меня в наших краях доброе имя. Все знают, чем-чем, а этим я не грешу. Алжирцы, согласитесь, все равно что евреи, верно я говорю? Так вот, мосье, с некоторыми я так подружился, будто с детства вместе росли. Даже так скажу – я ведь вам поминал про Бениста и про Семама? С ними поговорить куда интересней, чем с деревенщиной из Ножан-ле-Ротру. Надеюсь, вы меня с полуслова поймете. Люди, извините за выражение, с чувством чести, люди мужественные. Не то что некоторые, кто давно выжил из ума, сами знаете, про кого я. Да, верно, я все отвлекаюсь, только в моей профессии, мосье, такого терпеть нельзя. Иначе ни одна сделка не состоится. Как-то раз, хоть я ни о чем не спрашивал, он мне сам намекнул, что он родом из Лотарингии. Чего еще надо? И потом, когда они болтали между собой, они часто поминали Тионвиля, Эйанжа, а это имена известные, сталелитейные тузы. И все-таки, не скрою, здешнему народу его фамилия пришлась не по вкусу. Никто не знал, как ее произносить. Что-то вроде этого уже было в сороковом, с беженцами из Эльзаса. А началось еще с черной кости, с беженцев 1871-го! Согласитесь, вот уже почти сто лет прошло, можно бы и не цепляться, даже если фамилия малость отдает фрицем… В футбольных командах полно черномазых и поляков, а ведь как воскресенье, так все болельщики с ума сходят, верно? Расизм, мосье, это стыд и позор.

Любим ли мы одиночество? Да, любим. Боимся ли его? Да, боимся. Что страшит нас еще сильней одиночества? Ответ: люди. Самые разные люди. Светское общество и промышленники, крайние и центр, красные, бледные и серые, здешние и парижане, те, кто роскошествует, и самые скромные (будем откровенны, мы предпочитаем тех, кто живет в роскоши), целомудренные, педанты и нарушители всех законов, изысканные вкусы и простодушная прямота. Все они одинаково нас пугают. Кто бы ни появился, мне сразу становится не по себе.

Разумеется, совсем без людей было бы, пожалуй, еще хуже. Существует круг необходимых человеческих отношений, есть магические слова, которые в обществе определяют все: охотничий азарт, алчность, безволие, любопытство. Всем этим тоже можно наслаждаться. Брейся я каждое утро, я не стал бы таким нелюдимым. В Париже я пятнадцать лет кряду ужинал в чужих домах, каких только приправ не отведал. Так, наверно, мог бы полюбить если не приправы, то хоть застольную беседу? В пору, когда ты уже не желторотый птенец, отучился поминутно робеть и смущаться, на каждой вечеринке даже самый ничтожный мальчишка может поохотиться на прелестную дичь, – вот тогда я пристрастился к разношерстным компаниям, к неожиданным встречам, к варварским и ободряющим обычаям шумного застолья. Всякий раз, как я звонил у дверей, сердце мое начинало биться учащенно не от застенчивости, но от жадного предвкушения: вот и еще вечер, когда, вытащив сети, я разберусь в улове – отделю рыбу от гнилых коряг, отброшу бесцветную третьесортную рыбешку и займусь рыбкой первоклассной. В этом азарте рыболова немало пошлости. Но чья молодость не знала ни малейшей пошлинки? Итак, я был храбрый малый, и Женевьева, существо куда более высокой культуры, только улыбалась моей пылкости. Годы пригасили пыл, но я оставался все таким же.

Зато в Лоссане все меняется. Все уже изменилось.

Отчего они меня пугают? Откуда у меня эта смутная досада, приступы ожесточенного молчания или злости? Стоит им войти в дом, и я бешусь, теряюсь. Чувствую себя рабочим, который только что выложил пол кафелем, цемент еще не успел схватиться, а уже нагрянула толпа в грубых башмачищах – и все труды идут прахом. Осматривают ли гости дом, рассуждают ли о начатых работах, дают ли советы, прикидывают ли расходы – все меня выводит из равновесия. А если они, напротив, делают вид, что не хотят быть нескромными, все оглядывают мельком, из вежливости, меня злит их равнодушие. Я подталкиваю их к гостиной, как бросает уголь в паровозную топку кочегар, которому наконец сказано, что по линии пустят электровозы. Руки мои заняты бутылками, кувшинами, бокалами, кусочками льда, я готовлю выпивку, а внутри смятение. В голове только одна мысль: пускай они пьют. И скорей бы основательно выпить самому, освежить мозги.

Как при этих обстоятельствах положиться на Женевьеву? Близорукая, она льет вино не в бокал, а мимо. Хрупкая, пьянеет от трех глотков. Пьянея, смеется чересчур громко. Смеясь, забывает поддерживать разговор. И она слишком хорошо воспитана, чтобы улучить минуту и подтолкнуть всю компанию к лестнице, к прощанию и отъезду и возвратить дому тишину.

Ролан, слава тебе, господи, общителен чрезвычайно. Оказалось, в нем живет дух благопристойности. Что до Беттины, в редкие часы, когда ей случается снизойти до рода людского, она молча улыбается. Но уже от одного ее присутствия загораются глаза, вспыхивают ревниво или жадно. А иногда какой-нибудь плут ей понравится, и тогда она сама кротость.

По праву гордишься лишь тем, чем владеешь, – вот оно, уязвимое место. Я не настолько чувствую себя хозяином Лоссана, чтобы принимать здесь посторонних. Будто присвоил чужую роль безо всякого на то права. (В Германии, после войны, в реквизированных особняках я пользовался только одной комнатой, одним столом или креслом – совестно было посягнуть на большее…) Едва достигнуто равновесие (чаще всего по какому-нибудь мелкому поводу), едва завоеван покой и уют, приходится вновь ставить их под сомнение и притворяться перед другими, будто чувствуешь уверенность, которой на самом деле нет и в помине. У меня на глазах они вторгаются в тайны, в которые я и сам еще не проник. Они смотрят с понимающим видом, они льстят и хвалят, а порой (или это просто мнительность?) я перехватываю и косые взгляды исподтишка – и мне кажется, что гости мои за один-единственный час пустили здесь более прочные корни, чем я за все время. Еще немного – и они выставят меня за дверь.

И, однако – верх нелепости и взаимного непонимания, – принято считать, что я не могу жить без большого общества и обожаю сборища. С тех пор как приехали дети, званым обедам нет конца, гости сваливаются как снег на голову, в бассейне мы плещемся целой оравой, болтовня не смолкает ни на минуту. Едва в Лоссан проникло полдюжины друзей-приятелей, я принялся пить больше, чем следует (смотри выше). А отсюда лихорадочное возбуждение и многословие. Женевьева уже перестала понимать, когда я трезв, когда пьян, и, возможно, ей кажется попросту хорошим настроением блаженная веселость, порожденная выпивкой. На этом она и успокаивается. А может быть, топкий психолог, она предпочитает, чтобы я шумел и суетился, лишь бы не унывал и не падал духом, и решила (самая вредная политика) поощрять это лечение. Словом, лечебные или случайные наезды гостей все учащаются, и я уже не знаю, куда деваться с досады. Вы скажете, все это продолжается каких-нибудь две недели… но у меня уже не хватает сил. И потом я хотел бы понять. А что понять?

* * *

Нашим гостям мы с Женевьевой даем прелестные имена (ничуть не менее звучные, чем клички, которые давались предкам Польки). Но одна, которую вчера привезла общая приятельница, перещеголяла все наши выдумки: ее зовут Диана-Алина. Мы, конечно, сразу изобрели «Дианалин»: правда, похоже на патентованное средство? Дианалин Сиба. Лучший Дианалин Заводов Роны. Уже одно это имя унимает зубную боль, успокаивает сердце, успокаивает настолько, что сердцебиение, которое я ощутил, когда она приехала (она красивая!), унялось почти мгновенно.

Приехали еще несколько старых друзей. Ветераны давних битв, увечные воины дней моей юности. В двух словах я изображаю им мои драмы и метания. Мы посмеиваемся – что ж, без труда не вытащишь и рыбку из пруда. Особенно с Гийомом – я часами езжу с ним по округе в поисках мест самых безотрадных, самых пустынных, вечером будет о чем пофилософствовать.

Домам дана особая власть, они вызывают к жизни семью; и члены наших семейств, прослышав о Лоссане, забывают, как еще недавно презирали нас с Женевьевой, и вновь появляются на нашем горизонте. Они приезжают суховатые, настороженные, но все же приезжают. Они очень осмотрительны; не ровен час мы вообразим, будто в главном они пошли на уступки; еще внимательней они присматриваются к нашему образу жизни. (Главное, человек без определенной профессии всегда останется для них человеком второго сорта. Представляю их замешательство, узнай они, что их отношение за эти почти уже двадцать лет – подозрительность, отчужденность, а сейчас и недоверчивое удивление, – на мой взгляд, вполне разумно. Мне понятны их подозрения. Пожалуй, на их месте я держался бы еще опасливей. Сам себе я доверяю еще меньше, чем они, и, когда вместе с ними обвожу взглядом стены Лоссана, меня куда сильней одолевают сомнения.) В целом Лоссан им нравится. Мы чувствуем это по кислым улыбочкам их дражайших половин. Это прочно, солидно, настоящий семейный очаг. От своей Женевьевы они ничего подобного не ждали. Они ходят, смотрят, принюхиваются. Вот-вот заглянут в зубы нашим детям, проверят, как лошадей, – не плутуем ли мы, не убавляем ли им годы? Трогают какой-то комод: «Это наследство тети Кло?» А скажи им, что комод мы купили, они тотчас спросят меня: «Так за эти статьи, которые вы пишете, прилично платят?» Цифры – вот что им нужно знать.

Дорогой мой Фромажо, все эти ваши Бирр, Сен-Рафаэль, Сензано, Порто, Фронтиньян, Дюбонне, Сюз, Мартини, Ферне-Бранка и прочее, скажу я вам, такая же чепуха, как дома с колоколенками. Пить, дорогой Фромажо, следует английскую или русскую водку. Это здоровее всего. Запомните: английскую или русскую водку.

Представляете, человек говорит вам такое у себя в гостиной, в семь часов вечера, со стаканом в руке, да эдак важно, на полном серьезе, – что вы про него подумаете? Что он вдрызг пьян, верно? Так вот, в тот самый вечер он разобрал по косточкам отчетную ведомость нашего мосье Ру. Дотошней самого прожженного бухгалтера! Будь на час больше или меньше заплачено какому-нибудь землекопу, он и то бы заметил… Что вы на это скажете, а? Мой вывод такой – он себя вел как настоящий хозяин, вот и все. Или просто дурака валял? Да чего ради…

Только они появятся – и сразу чувствуешь себя, точно после потасовки или на корабле в бурю. Кто они? Да неважно – ураган бушует всегда одинаково. Детвора носится повсюду вскачь. И поднимает крик из-за каждого пустяка, из-за каждой шишки и царапины. Взрослые без конца курят, и часу не пройдет, как дом становится точно жилет какого-нибудь радикального деятеля: всюду пепел – в укромных уголках кресел, на коврах, на лестнице. Положит кто-нибудь зажженную сигару на край пепельницы, забудет про нее и уйдет, а она тлеет, дымит, отравляет воздух. Потом этот жалкий, кривой недокуренный огрызок сваливается на стол и выжигает в дереве черную борозду, к каким столь почтительно относятся антиквары. А еще все забывают сигары и сигареты на полках над умывальниками. Тут гореть нечему. Окурок тихонько гаснет, и на эмали остается жирное желтое пятно; если на беду тронуть его пальцем, потом долго не отделаешься от вони трубочного перегара. Пройдет несколько часов – и все в доме вверх дном. Если б мы затеяли полную перестановку мебели, и то не получилось бы большего беспорядка. И на всех столах и стульях появляются какие-то непопятные предметы, круглые следы стаканов, полосы, пятна, забытые очки, зажигалки, пустые, смятые и скрученные картонки из-под сигарет, развернутые вчерашние газеты, поверх рекламных объявлений с ромбами и негритянками исчирканные какими-то цифрами. Все двери настежь, а вы терпеть не можете, когда их не затворяют. Ставни хлопают, потому что их распахнули, но не накинули крючки. Повсюду гуляют сквозняки, все стучит, трещит, письма и счета кружатся в вихре, словно осенние листья. С лаем носятся взад и вперед собаки. Ящики комодов толком не закрыты. В саду валяются забытые книги. На брошенные пирожные слетаются осы. Окна, затянутые москитными сетками, остаются открытыми, лампы горят всю ночь напролет. Иголка проигрывателя со скрипом крутится на последних тактах одной и той же пластинки уже, должно быть, час или два. На страницах журналов – кляксы варенья. Под диванами валяются расчески.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю