355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Хозяин дома » Текст книги (страница 7)
Хозяин дома
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Хозяин дома"


Автор книги: Франсуа Нурисье


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Ну ясно, всегда одни и те же. Женщины не такие модные, как здешние девчонки, зато мужчины – поглядели бы вы! Штаны розовые, рубахи в цветах, туфли рыжие, что твой апельсин… Храбрый народ, ничего не скажешь! Разгуливать в таком виде не всякий решится. И ведь вот смех, «на гражданке», если можно так выразиться, это всё промышленники, издатели газет, в общем, не кто-нибудь. Видели бы подчиненные, какими шутами они вырядились, куда бы девался ихний авторитет? Странно устроено наше общество. Хотя кто их там знает. Машины у них хороши, это да, и еще они не по-людски выражаются. А кроме этого, ничего не известно… Заметьте, никогда не говорят о деле, о своей работе. Только и разговору что о других, вечно кому-нибудь перемывают косточки. И все-таки не торопитесь судить, от этой шатии не бог весть сколько вреда. В деревне к ним уже немного привыкли, не обращают внимания. А эти, в полотняных туфлях, размалеванных, как конфетка, они по одной части мастера. Кой о чем уж так свободно разговаривают… Вот это меня больше всего удивило. Как мы с вами скажем – мол, люблю аперитив или, допустим, баскетбол. И в то же время скромные. Вот такая хитрая штука: в словах ни капельки не стесняются, а все равно скромные. Надо бы описать подробнее – парижане, вообще нездешние. Вот помню одного – наверняка артист, да какой-то известный, знаете, бывает, лицо знакомое, сто раз видал на фото, а имя никак не вспомнишь. Родня? Нет, кроме ихних детишек, вроде никого не было. Швейцарцы, американцы. Один раз приезжал Фидели, депутат, наш мэр его узнал. Свирепый дядя, а? Помните его зажигательные речи – Марат, да и только! Забавно все-таки.

В Лоссане мы стали жить как заправские провинциалы (так понаслышке представляют себе провинцию парижане). Едва смеркнется, закрываем ставни. И после этого часа всякая проезжающая мимо машина кажется нам несколько подозрительной. Во всяком случае, не ко времени. В полдень почта приносит нам вчерашние новости, они успевают потерять свою взрывчатую силу. И мы довольствуемся тем, что сообщают комментаторы телевидения. Все-таки дважды в неделю я езжу в город «за газетами»: покупаю шестьсот или семьсот граммов бумаги, черной от типографской краски, – еще недавно я думал, что не смогу без них жить. И все чаще забываю их читать. Не потому, что у меня заржавели мозги, скорее напротив, мысль работает без отдыха, но вот к газетам меня не тянет.

Удивительна ночная жизнь деревень, такая новая – а может быть, извечная? – только вечера стали безмолвными, на смену бабушкиным сказкам приходят песенки модных девчонок. В глубине каждого дома голубовато светятся в темноте экраны. Никогда еще поздние деревенские вечера не бывали такими темными, такими тихими. Но когда проезжаешь мимо на машине, эти отсветы, так непохожие на живые огни (ведь пламя подвижно и трепетно) – все одинаковые, призрачные, светляки-великаны, затаившиеся в глубине комнат или кухонь, – поддерживает особую полужизнь-полусон. Каждую субботу среди дня, как бы весело ни светило солнце, проулки и закоулки Лоссана пустеют: все мальчишки смотрят очередной матч. А едва игра кончается, вся орава – два десятка чемпионов с горящими глазами, – вдохновясь примером знаменитостей, начинает бушевать у подножия наших стен.

Вчера вечером, после невыносимо жаркого дня, мы часов в десять проезжали через Бюрзак. В одном доме телевизор выставили на подоконник, экраном наружу. И тут, на свежем воздухе, чуть ли не прямо на шоссе, расположились на стульях человек десять и созерцали такое странное сочетание: в сумеречном свете, среди воинственных кликов – вальсирующие пары вперемешку с лихими конями; казалось, эти люди с головой погрузились в кипение страстей, в любовь и жестокость, что трепетала в самом сердце их деревушки. Кто же решится со знанием дела судить о жителях Бюрзака, Лоссана, Сен-Кентен-дез-Уль, Ванньера? Кто решится измерить их грезы и их усталость? С тех пор, как мы здесь – вот уже несколько месяцев, – все стало для меня еще загадочней: наши соседи – вечные труженики, черная кость, улыбчивые старики, деревни… Мы проезжаем по деревне из конца в конец и замечаем только, что одни дома красивы, а другие безобразны, но мы бессильны проникнуть в их тайны, обменяться словами и опытом с теми, кто здесь живет и молчит. Чужие. Двери заперты. Сады обнесены глухой оградой. А мы – кто мы для них? Парижане с машиной? Машиной тут уже никого не удивишь: у самих есть такая же, а то и почище; наверно, удивляет ритм нашей жизни, наше произношение, упорство, с которым мы стараемся привести дом и усадьбу именно в такой вид, чтобы обитатели Лоссана размечтались об отъезде, о городе?.. За кого они нас принимают? Я не земледелец, не чиновник, не торговец, и, однако, моя работа, судя по всему, позволяет существовать безбедно. Дети наши держатся слишком отчужденно. А молодая женщина, похоже, не боится мужской работы: все видели, как Женевьева красила ставни, разравнивала перед домом гравий. И притом мы не «богема», не задаемся, как артисты, не смотрим свысока – нет, просто очутились бок о бок два совсем разных уклада, наша жизнь, на их взгляд, так же непостижима, как их жизнь для нас, мы не в силах друг друга понять и полюбить. Не говорите мне больше, что в городе человек – одинокая, потерянная песчинка: здесь одиночество ничуть не меньше, оно только еще сильней ошеломляет.

Вечером на той неделе, когда мы проезжали через Бюрзак, едва вернулись домой, Беттина включила телевизор. На тротуарах кишела разношерстная толпа, в которой, кажется, перемешались все национальности; куда-то спешили толстогубые люди, словно даже не замечая, что за ними, в пыли и грохоте, машины разрушают нарядные, щеголеватые домики, а над всем этим высились подъемные краны, стены из бетона и стали. Четверти часа не прошло с тех пор, как в Бюрзаке мы видели зрителей, рассевшихся перед телевизором прямо на улице; удушливая жара еще не спала, и они, должно быть, все еще сидят там, точно придавленные ею к стульям. Стало быть, сейчас у них на глазах в покрытом испариной Сан-Паулу шагают бразильские метисы, неистовствуют бульдозеры и экскаваторы, сокрушая тихий мирок пальм, штукатурки и кружев. У них на глазах валят изгороди, потрошат изящные игрушки, построенные на рубеже XX века, возводят банки и небоскребы, вычерчивают под ярким солнцем слепящую геометрию, и, сколько хватает глаз, многоэтажные здания пожирают последние садики, где прежде грезили женщины. Над сонной деревней разносится грохот разрушения, прерывистое дыхание отбойных молотков, глухой рокот бетономешалок, работающих там, на другом конце света; и, так же как в гостиной у нас в Лоссане, звучный голос с подчеркнутой выразительностью и, пожалуй, не без испуга сообщает, что в городе, о котором идет речь, население за десять лет увеличилось с двух до пяти миллионов человек – подлинное чудо, невообразимый рост! И диктор пытается заставить нас – всех нас, в Лоссане, в Бюрзаке, в Сен-Кентен-дез-Уль и даже в Марселе и Париже, – ощутить буйный размах, неуемную лихорадку, соблазны денег и силы, все великолепные недуги, тень которых заметна на лицах, в складке толстых губ, во взглядах, лишь на краткий миг привлеченных непривычной кинокамерой на улице Сан-Паулу, под солнцем, чей палящий жар угадывается даже здесь.

Все это так же мало похоже на донимающий меня зуд совести и пристрастий, как девственный лес – на аккуратно подстриженные рощицы Медона. Позаботится ли мосье Мартинес с должным тщанием перекрыть крышу поддельной древнеримской черепицей? Я дал ему адрес одной фабрики в Провансе, они обжигают глину каким-то особым способом: черепица получается совсем бледная, словно выцветшая на солнце за века, честное слово, вы не отличите ее от подлинной. Надо беречь прелесть наших деревень, и Лоссан такая удача! Уцелевшее чудо, при Карле X здесь было двести жителей, а сегодня пятьдесят, вот это жизнь!

Бразилия, бразильские леса… Как надо жить, какой полюс избрать? Чего надо бы опасаться, будь нам предоставлен выбор, – стремнины? Или пруда? Да, мы остались садовниками. Нужно ли этого стыдиться? Все это было в субботу, а назавтра около одиннадцати я спустился в деревню, чтобы присоединиться к болтовне вокруг воскресной игры в шары. Со вчерашнего вечера в памяти моей застряли мельком виденные лица людей в суматошной толчее незнакомого города – признаться, у меня не появилось ни малейшего желания там побывать: лица изможденные, рукава засучены, и, наверно, все тело в поту, на ногах легкая потертая обувь, кожаная или матерчатая, какие-то плетеные или дырчатые сандалии, и во всей повадке, во всем облике, с головы до пят, явственно сквозят нужда и спешка… Так я это ощутил. Все они показались мне затравленными и покорными. А вокруг меня совсем другие лица, лица людей, чьи имена я только начинаю запоминать. Мои соседи сперва казались мне такими чужими, но этот американский город с его разрушением и стройкой разом отбросил их в мой лагерь (или меня в их лагерь), согласно тому закону, который самым нелепым образом отделяет «вчера» от «завтра». Нелепость. Изо всех сил я рвусь (не со вчерашнего дня, но вчерашнее зрелище мне всё объяснило) стать в ряды армии, разбитой еще до начала сражения. Настоящая жизнь – это завтрашний день, и это счет на миллионы. Миллионы детей, долларов, домов – всего, кроме деревьев: их рубят под корень. Бедные пальмы, встрепанные, ошарашенные, запыленные, в садиках, которых уже не разглядеть за дощатыми заборами новостроек… Смехотворные коротенькие шеренги, карликовые рощицы среди каменных глыб бразильской столицы… А у нас крестьяне зимой жгут вдоль дорог на медленном огне заодно с сорной травой молодые вязы и дубы, чтоб вокруг все выглядело ровнее и глаже… Неужели эта война, объявленная деревьям, и есть единственный общий язык, единственная деятельность, которая везде одинакова? Неужели это и есть настоящая жизнь – когда на меня обрушивается все, чего я не приемлю? Я называю словом «завтра» все, что отвергаю, и словом «вчера» все, что люблю, – но если так, можно ли этим не мучиться? Можно ли жить в постоянном упорном сопротивлении, в вечном насилии над собой? Хотел бы я стать человеком будущего, открыть и поддержать в себе простодушие будущего. Уже распаханы саванны, захватчики изгнаны, и многие жизни расцветают на этом бесподобном фоне. Отчего не моя? Отчего я не родился в этих лесах, где царят жара, революции, змеи и сигарный дым? А вместо этого я по складу ума книжный червяк и в придачу дилетант – способности ко всему понемножку. Вкус к словам и камням, ко всему, что из слов и из камней можно построить. И еще умение в любую минуту остановиться и прислушаться.

Подходит мосье Андре. Он принес почту. Почтальон вывихнул ногу, ему уже лучше. Но ему все еще не дали малолитражки для разъездов по округе… Кто сидит в конторе, тем плевать, сколько тут топаешь километров! Мосье Андре обернул шею огромным платком: небо затягивается, уверяет он, вот уже и ветер подул. А его и так кашель одолел. С холма спускается трактор Мартинеса и тащит прицеп-платформу, а на ней куча детворы, они возвращаются с виноградника. По звукам, что стекают с холма к деревне, по какому-то оживлению угадываешь – настал час обеда. Вот и колокола зазвонили, залаяла собака, через минуту лают уже все псы наперебой. Мы щуримся на солнце.

Что же мне делать? Упрямое постоянство этой жизни, спокон веку одной и той же, многотерпеливой и неодолимой, ее хитрые повадки, ее угрюмая скрытность, ее стойкость и мужество – все это внезапно кажется мне какой-то чудовищной ошибкой: где-то далеко отсюда кто-то просчитался, но меня это словно бы уже не касается…

Бешусь? Нет, не то чтобы бесился. Меня бесят люди жалкие, никудышные. А они не такие. Хотя заметьте, иной раз и жалко их было, тут дело тонкое, не вдруг и объяснишь. Ведь в конце-то концов, мосье, будем откровенны, нелегко быть маленьким человеком… Отец мадам Фромажо, моей супруги, торговал всякой мелочью. Вразнос. И я этого не стыжусь. И, между нами говоря, году в сорок втором – сорок третьем в департаменте Эры и Луары на недвижимости тоже разжиться было трудновато. Но я всегда говорю, унывать не надо. Бывали времена и похуже, так стоит ли плакаться? Одно вам скажу: кривлянье разное сносить больше никому не охота. Во всяком случае, это не по мне. Жалобы, стоны, ахи, охи. Когда насидишься без хлеба, тошно смотреть, если кто фыркает на пироги. Но пироги-то бывают разные. Вот ведь какая штука. Я ж говорю, тут дело тонкое! В общем, мосье, всяк на свой лад мучается. Почему я и говорю про жалость. Когда они только-только поселились в Лоссане, раза три случалось мне нагрянуть к ним, не предупредивши, и уж до того было неловко, ну прямо как в замочную скважину подглядываю. Вот стою перед ними, толкую про дело, из-за чего приехал, а сам чувствую – вроде выслеживаю исподтишка. Поди пойми, отчего это… После, когда ребята ихние приехали на каникулы, стало полегче. По крайней мере в деревне нам так говорили. Но деревня, мосье…

Гроза собиралась весь день. Порой казалось, что она уйдет в сторону Испании, порой она словно бы поворачивала к острову Камарг и к Роне. От ос отбоя не было. Полька валялась на крыльце. От хмурого неба все уже выглядело по-осеннему; и под вечер по стенам внутреннего дворика во множестве разгуливали скорпионы. Один (должно быть, через окно гардеробной) пробрался к лестнице, застыл на выбеленной стене и, нацелив жало, озирал все вокруг. Когда я зажег свет, он озлился, кинулся было на меня, потом в сторону – и забился в щель между ступеньками, но как следует спрятаться ему не удалось. Я чиркнул спичкой: в узкой трещине поблескивали две черные клешни. Я поднес огонек ближе, и оно, вздрогнув, съежилось, забилось еще глубже в щель. За день я взмок, рубашка липла к телу – меня бросило в дрожь, я отшвырнул погасшую спичку и пошел наверх. Все равно мне их всех не перебить… Я закрыл ставни гостиной, отворил единственное окно, затянутое москитной сеткой: за нею уже толклась ночная мошкара. Явилась Беттина – босая, в старых джинсах, в свободной белой блузе. Она до того загорела, что в этот вечерний час кожа отливает синевой. На лице, всегда таком спокойном, печать непривычной усталости.

– Не ходи босиком, – говорю, – тут эти…

– Знаю, твои заклятые враги… Я тебя видела там, на лестнице…

Она подошла ко мне, обняла за плечи. И это тоже непривычно. Должно быть, она только что выгладила блузу – и сама ткань пахнет свежестью, чистотой, порядком, но только не детством. Детство кончилось. Я откинул голову, закрыл глаза, ощутил затылком ее нежную грудь и плечо. Газета соскользнула мне на колени.

– «Монд» провалился в тартарары, – сказала Беттина.

– Весь свет провалился в тартарары, – ответил я.

Когда она смеется, в ней трепещет какая-то птица, дрожит, напряженно подстерегает какой-то зверек, которого я уже не смею назвать ее именем. Кто сумеет спокойно выговорить «Беттина», когда почувствует, как ты смеешься? Я уже не умею позвать так, чтобы не резнуло слух и тебе и другим – мне изменит голос.

Слышно, как внизу то ли отбивается, то ли хохочет Робер, во всяком случае, в ванной шум и возня. Ролан молча копается в своих бесчисленных отвертках.

– Ты становишься близоруким, Ролан? Ты совсем зарылся носом в транзистор.

Он что-то ворчит. Сегодня после обеда то и дело слышится воркотня или сердитые, отрывистые слова. Роза что-то разбила. Женевьева к бурям относится с философским спокойствием, но, должно быть, под конец повседневного плавания остается совсем без сил. Скоро и она придет в гостиную. Она попытается совершить невозможное – устроить хотя бы подобие сквозняка – и скажет Беттине:

– Приготовь нам чего-нибудь выпить, детка…

Недавно мы обучили нашу дочь смешивать коктейли из джина и вермута. Беттина потешается надо мной:

– Девять десятых джина и одна десятая мартини – будет не слишком слабо?

– Сто раз тебе повторять, – ворчит Ролан, не поднимая глаз: – Мартини-в-джине-не-для-запаха-а-только-для-напоминания-о-запахе. Ясно?

Таковы наши вечерние обряды. Достойно изумления, что мы соблюдаем их и сегодня, в такую жару. Едва Беттина кончила сбивать коктейль, на холодном шейкере оседает пар. На миг она прижимается к нему лбом и вздыхает. Теперь мы будем пить – долго, неторопливо – и ждать, чтобы закружилась голова. Вот уже десять дней, как я ни разу не садился за письменный стол. Знают ли они об этом?

Кстати, о бароне, я видел, что дела у них не так уж плохи, и хотел сосватать им одного малого из-под Арля, он мне раз оказал услугу. Ну и дал я маху! Никогда не надо надеяться на других. Только попадешь впросак. В Лоссане мне как-то сказали, что им нужен старинный ларь – «саркофаг». Я это словечко запомнил. И сказал тому арлезианцу, а он в ответ: у меня, мол, есть как раз то, что им требуется. А надо вам сказать, он работает в этаком сараище, там всякого товара битком набито. По-моему, это просто-напросто хлам, старая пыльная рухлядь, но ладно, замнем. В общем, связал я их друг с дружкой, условились – арлезианец приедет к ним и «преподнесет» ларь, так он выразился. И объяснил мне порядки ихней фирмы: привозят мебель и, не говоря худого слова, оставляют вам на неделю, а уж потом являются узнать, чем дело пахнет. Здорово придумано: за неделю вроде люди и привыкли, и отказываться неловко, ну и вообще. И что же оказалось! Саркофаг этот самый – копия, подделка, да еще дрянная, чистейшей воды жульство! От настоящего насилу отличишь, подмалевано, подчищено, стыд и срам… Ну и выслушал же я лекцию – про подлинность, про честность, про всякую липу, про пустую трату времени, и что хорошо, а что плохо, и почему… Главное, это была копия, вот что его, видно, больше всего разозлило. А потом еще и Пизенс явился меня отчитывать. Тут уж и я начал злиться. Поучал он меня, поучал, и как барон, и как торгаш: мол, не надо сбивать цену, выдавать кошку за чернобурку и прочее. Заметьте, я все выслушал до конца, я люблю понять человека. Ежели, мол, я хочу обзавестись новой клиентурой, заняться еще чем-то, кроме недвижимости, надо в своем товаре разбираться. Ладно, я его выслушал, как пай-мальчик. Но это все цветочки, то ли дальше было! Дней через десять заехал я в Лоссан, дай, думаю, еще разок извинюсь, что ненароком его подвел. Стал объяснять – я, мол, в этих вещах не разбираюсь, мне страх как неприятно – и что ж он, по-вашему? «Вы все про ту липу, дорогой мой Фромажо?..» И повел по всему дому, стал показывать всю мебель подряд, которая настоящая, которая липовая и как это узнать… Так вот, по его выходило, что там половина – подделка. Тогда, спрашивается, чего он раскипятился? Вот объясните мне, сделайте милость: накричал, обидел… По чести скажу, сильно меня это задело. В тот вечер мадам Фромажо, супруга моя, стала говорить – мол, нечего тебе с ними, с гордецами, знаться, гусь свинье не товарищ, так я и спорить не стал. Больше я до ихних шкафов и кресел не касаюсь, только и всего.

Из всех нас (считая и меня? Или я не в счет?) Лоссан полюбился только одному Ролану. Я чувствую, он сросся с новым домом, он здесь просто расцвел. Лоссан вознаграждает его за все коллежи, по которым вот уже пять лет скитается наш добродушный увалень. Он-то не отменил бы приезд Ноэль! Он уже готов пригласить сюда всех своих приятелей. Слово «дом» он произносит с таким чувством, как никто из нас, и мне хочется его поблагодарить, приласкать немножко. Но как это делается?

– Ролан у нас нежная душа, – говорит Женевьева…

Она права, но я не умею, как другие отцы, ни притянуть к себе сына и взъерошить ему вихры, ни свирепо осадить его, когда ломающийся молодой басок бросит в лицо родителю первую дерзость. В чем секрет этого уменья?

Порой во мне поднимается такая жаркая нежность, что я и сам робею. Куда с ней деваться? Я река, которой никак не удается вертеть жернова своей мельницы. Может быть, он отважится первым? Но тотчас мной овладевает желание слегка над ним подтрунить. И он отступается. Длинные молчания. Пустопорожние слова. И вдруг ни с того ни с сего вопрос о чем-то бесконечно важном, слова нежданно глубокие, не по годам значительные, и я оказываюсь столь же безоружным перед серьезностью детства, как и перед наивнейшей ребячливостью. И самым жалким образом пасую – упрощаю, смягчаю. В минуты, когда он решается спросить меня о том, что в жизни огромно и возвышенно, я ее принижаю. По счастью, остаются еще машины, вечный спор об автоматическом управлении, об ускоряющей передаче и, наконец, на самый крайний случай – наркотик, к которому прибегаешь уже в совершенном смятении: можно доверить Ролану баранку, и вот, судорожно вцепившись в нее, закусив губу, он по моей милости еще чуть быстрей включается в бессмысленную суету своего века.

* * *

Окно открыто, ты меня не видишь, ты даже не знаешь, что я здесь. Ты сидишь на каменной скамье. Ты только что возвратилась из города. В два прыжка Полька вскакивает на стол. Она не видела тебя целых два часа и теперь визжит, осаждает тебя нежностями, лижет – тебе причитается весь пыл ее любви, которая не знает меры. Она ухитрилась передними лапами сжать твое лицо и, стоя на задних, целует тебя в нос и в глаза. Ты покорно уступаешь столь бурным изъявлениям чувств, но это ничуть не успокаивает их, а, напротив, разжигает. Полька тявкает в приступе прямо-таки неистовой радости. Как всегда в таких случаях, лицо у тебя смеющееся, но все же ты настороже (не то собачонка через минуту и язык бы тебе облизала). Но вот ты пытаешься прекратить эту фамильярность и встаешь. Полька совсем шалеет, кидается к тебе, умоляет – и с разбега, очертя голову делает такой прыжок, что, кажется, только чудом остается жива! И ты возвращаешься, берешь ее на руки и сажаешь на плечо, возле самого уха. И что-то ей говоришь. Она еще повизгивает, но шалые глаза становятся спокойнее, и попытки лизнуть тебя в лицо уже не так внезапны, теперь они как реплики в вашей беседе. Ты говоришь на понятном ей языке. Изобретаешь для нее чудесные выражения ласки, которые подчас хватают за душу, как все человеческие слова, обращенные к животным, но такие нежные, и торжественно серьезные, и вместе шутливые… Вот это в тебе лучше всего – ты так кротко, безобидно весела безо всякой причины. И ты так хороша сейчас, залитая солнечными лучами, когда что-то вполголоса говоришь Польке и прижимаешься к ней виском. Не могу наглядеться, пусть бы это никогда не кончалось! В этой сценке – все, что мило мне в жизни: наивность, игра, хрупкость. Быть может, настанет день, когда эти две-три минуты вновь возникнут перед одним из нас, всплывут из пучины скорби и забвения: ведь так или иначе придет смерть; ведь лицо твое утратит ясность, которую пока щадили годы – почти уже сорок лет; ведь Лоссан или дети… Ох, этот страх гибели и разрушения, ужас перед тем, что подстерегает впереди, и терпеливое время, которое рано или поздно нас уничтожит… Видишь, их не так-то легко пережить, эти две-три минуты радости, они столько подсказывают воображению и столько таят в себе ловушек. Тем хуже, я все еще смотрю на тебя. Наслаждаюсь этим моментальным снимком, силюсь неизгладимо запечатлеть тебя, вот такую, в памяти – теперь ты присела на корточки и уговариваешь Польку вырыть яму в песке, и смеешься, и все, что сохранилось в тебе от детства, детская близость к животным, к самым простым и скромным проявлениям жизни, озаряет эту минуту, как неизменно озаряет она все твое существо, и счастью, которое я, тайком глядя из окна, украл у времени, дарит краски и улыбку вечной весны.

* * *

Ролан возвращается после прогулки на велосипеде. По закону ему предстоит маяться еще несколько месяцев прежде чем он получит водительские права; должно быть, крутые тропинки стоили ему немалых труден и проклятий – смуглая, еще по-детски нежная кожа так и пылает румянцем. Скрипят ворота, вопит Робер, ликует Полька, велосипед взрывает песок, скользит на повороте, валится набок, педаль бьет Ролана по ноге, у него вырывается проклятие. Шум, гам; из окна выглядывает Женевьева, из другого Роза. Мосье Андре туг на ухо и, как старый опытный велосипедист, оглушительно выкликает свои советы.

– Потише, – говорит детям Женевьева, – папа работает.

Да, я забился в свою берлогу, двери закрыты. Видимость эта обманчива. Я отвечаю на открытки, разбираю счета. Очень приземленная жизнь.

Не надо им знать, что Женевьева заблуждается. Отстраняюсь от окна, из которого смотрел на Ролана. Теперь угадываю каждое его движение по шуму; вот он приткнул велосипед к стене (звякнул звонок) и зашагал на кухню. Наверно, попросит у Розы холодного пива. На ходу он сдирает с себя рубашку с короткими рукавами и открытым воротом и клянет жару на чем свет стоит. Сейчас он разденется и нырнет в бассейн. Пойдут звонкие шлепки по воде и взрывы хохота. И потом торжественная тишина солнечных ванн (дело известное, когда загораешь, полагается держать язык за зубами). Короткие перепалки, стычки из-за тени, кто-то кого-то обрызгал, величественно появляется Беттина – лето, как говорится, идет своим чередом.

Нет, ничего такого. А ведь сами знаете, люди всегда рады позлословить. Но про них не пошла худая слава, никаких там намеков, перемигиваний. Бывает, мы с зятем зайдем в Лоссанское кафе выпить по стаканчику. А она проходит мимо со своей собачонкой, возвращается с прогулки. Так вот, ни разу ни словечка, а ведь сами знаете, как парни на этот счет рассуждают. В кафе всегда четверо или пятеро болтаются, не поймешь, когда они работают. Притом, заметьте, она уже не молоденькая, да еще джинсы эти линялые на них на всех. И не в том дело, что из другого круга, потому как парни эти никого не уважают. Вы бы на них поглядели. А те точно стеклом огорожены, прозрачной стеной – и он, и она тоже. Это верней всего расхолаживает. Другое дело ихняя дочка, с ней, может, и не так бы повернулось. Но она сколько тут прожила? Недели три, ну четыре, а ведь с девчонками одно из двух. Иная с велосипеда слезает, только покажет коленку, и сразу все горлопаны на постройке давай свистеть, вы и сами такое видали. А другим вдогонку глядят, как бы вам сказать, почти со злостью. Вот она вроде из таких. Уж больно чистенькая, больно загорелая, и потом росту добрых метр семьдесят! Ни капельки на мать не похожа. Парни таких побаиваются. Вы скажете – до поры до времени… Верно, да только я рассказываю все как есть, без прикрас. И потом я ведь вам говорил, мать за собой не больно следит.

В любое время года сплошная каша. Только летом она заварена еще круче, наподобие похлебки, которая густеет на огне. Не забывайте помешивать, говорится в рецепте, не то образуются комки. Не худо бы и жизнь перемешать. Но где взять такую ложку? А как нужен подходящий инструмент! Утро жизни – красивые слова. В воображении встает молодой лесок, стройные, еще не окрепшие тела, беспечная юность, еще не сознающая, что она мужает, вкус кофе, отдающего бодростью и чуть-чуть железом. Да, я бы не прочь. Но, говорю вам, это каша, вязкая, бесформенная, звуки поднимаются в ней, точно лопаются пузыри, вздуваются волдырями: шум мотора, звон будильника, голос Розы, которая из-за двери возвещает об очередной катастрофе. Нет, дудки. Вам меня пока еще не заполучить. Не расширить пробоину. Я закрываю, заделываю, затыкаю брешь, законопачиваю все щели. Ничто сюда не проникает. Ничто? Увы, откуда они, эти слова, не гаданием ли по внутренностям жертвенных животных подтверждены самые последние страхи, последние расчеты, сделанные только вчера вечером – стало быть, ночь минула и не унесла их с собой? Вот в чем беда. Уже не так-то легко уснуть, и сон тоже не приносит покоя. Нет, если все зря, если наутро опять то же месиво неотвязных тревог, тогда игра не стоит свеч. Ежедневная мука и ужас – все начинать сначала. Какой смех поможет довести это до конца? Какая неслыханная радость?

Появляется собака; счастье, прыжок; безмерное удивление – оказывается, я здесь, на месте! Безмерная любовь, без меры все знаки удивления и любви. Наконец она выдохлась, успокоилась, вытянулась рядом со мной, а я все лежу, не в силах подняться. Появляется Рони с утренним завтраком: ошибка, в кофе нет металла, пружинной стремительности, как мне воображалось; он тоже какой-то вязкий, тяжеловесный. И не черный, а коричневатый. Нечего рассчитывать, что он придаст бодрости. Вообще не на что рассчитывать. Женевьева проводит рукой по моим волосам, трясет меня за плечо и с крутого берега ночи швыряет в пучину дня. Роза раздергивает занавеси. Ну вот: они меня ждут. Сделаем веселое лицо.

Знал я одного ихнего брата писателя. Он сочинял про шпионов… И по его романам снимали кино. Чушь собачья, но здорово закручено! Подписывался он Синклер Вэлли. А по-настоящему его звали не то Румайоль, не то Руманьоль. Родом из Лот-э-Гаронн. У него была шикарная машина цвета слоновой кости, а изнутри обита красной кожей. Это уж было года четыре назад, а может, и пять. Ему все хотелось луну с неба, но так-то он был славный малый, душа нараспашку. Всегда в клетчатом картузике, на английский манер. Вот кто умел посмеяться! Сделка наша так и не состоялась, у меня в ту пору еще не было настоящего веса в здешних краях. Потом-то этот Вэлли, или Руманьоль, как угодно, что-то себе купил около Биаррица, я про это читал в «Кумушке», так что, видите, мне жалеть не о чем… Ну и вот, у этого малого каждая книжица выходила тиражом чуть не по сто тысяч экземпляров. И до чего просто писал! Его переводили на болгарский, на турецкий… А он был человек как человек, вроде нас с вами. Перед едой всякий раз пил какой-то порошок, каолин, что ли, или висмут – язва у него была. Так что, понимаете, книжки книжками…

Стол накрыт – круглый, белоснежный, и на нем сверкает серебряный чайник. В кувшине остатки оранжада, тарелки сдвинуты как попало, от торта осталась едва четверть. По креслам раскиданы крохотные салфеточки-рукоделие Розы: в свободные дни, вместо того чтобы пойти погулять, она упорно вышивает их в огромном количестве. Время от времени собака, соскочив с каменной скамьи, почтительно смотрит на остаток торта и умоляюще скулит; Робер, который относится к ней с нежностью, подходит и урезонивает ее – совсем тихо, голоса его я не слышу. Дальше, на краю бассейна, где наконец уложили и зацементировали каменные плиты, на ярко-алом полотенце растянулась Беттина. Она читает, заслонясь от солнца книжкой, которую только что у меня попросила, – очередной роман Диккенса в издании «Плеяды», я в восторге от того, что она взялась за книгу (но ничем ей этого не показал, только буркнул: «И не кидай его, пожалуйста, в воду…»); а Ролан по обыкновению не знает, чем бы заняться, разменивается на мелочи, и все ему скучно: он одновременно швыряет камешки Польке, которая все еще не обрела былой резвости, пытается пускать их рикошетом по воде, раскидывает повсюду газеты – они намокают, потом съеживаются на солнце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю