355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Хозяин дома » Текст книги (страница 8)
Хозяин дома
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Хозяин дома"


Автор книги: Франсуа Нурисье


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

Изредка на пороге кухни во всеоружии своего авторитета появляется Роза и кричит, чтобы ей что-нибудь принесли или чем-то помогли, но никто и ухом не ведет, и она, рассерженная, вновь скрывается.

Прибавьте сюда тишину, совсем особенную тишину – то и дело ее нарушает далекое покашливание мотора или обрывок беседы, причем местный выговор так силен, что не поймешь, о чем речь.

Вот она, истинная Франция, так и чудится, что ты попал в музей, на полотно какого-нибудь импрессиониста, который в конце прошлого века изобразил счастливый летний полдень в саду – с трепетной игрой света и тени, с молодыми женщинами, и детьми, и рыжими собаками, свернувшимися в клубок под столом.

Быть может, это тщеславная мечта всей моей жизни: воссоздать вот такую сельскую идиллию, воскресить романтику детства и семьи – накрытый стол, дверь дома, позлащенная солнцем, и уже не зияешь, то ли ты очутился на полотне Сислея или Ренуара, то ли – куда пошлее – тебя всадили в пеструю рекламу какой-нибудь спортивной машины или косметического снадобья. Забавные свидания устраивает нам наш век. Смотрю на Беттину, на Ролана, на Робера; слушаю голоса Розы и Женевьевы; замечаю, что солнце уже клонится к верхушкам кипарисов на кладбище; может быть, мы должны изображать семейство, счастливое своим полисом по страхованию жизни? Прославляем мы ссуды земельного кредита или столь мирной картиной я наслаждаюсь потому, что приобрел шины особой системы, которые обеспечивают людям семейным безопасность в автомобильных прогулках? Ну а для бритья я пользуюсь нежнейшим кремом, именно благодаря ему я завоевал Женевьеву и сохраню ее любовь на вечные времена.

Бросить бы в воду камень. Чтоб разлетелись брызгами все улыбки. Не для того мне нужен был Лоссан, чтоб он превратился в конфетную коробку, в изящный водевиль чик, который только наводит на людей скуку. А ведь Беттине, Ролану, Роберу скучно. Женевьеве – и той приелось удовольствие слышать, как ровно, без скрипа, работает механизм ее хозяйства, Женевьева – и та не сегодня-завтра запросит пощады. Этот маленький мирок задыхается без битв и громких криков. Быть может, призвать озорных деревенских мальчишек? На худой конец они растормошат Робера, а Ролана обучат стрелять птиц из ружья; неплохая педагогика. А дремотный покой, в котором пребывает Беттина? Вечно она молчит, лежит врастяжку, терпеливо жарится на солнце, а внутри, может быть, все дрожит от гнева? Мечтает она о чем-нибудь? Да, без сомнения, в этом меня уверяют все почтенные авторы – но о чем ее мечты? Оживают ли когда-нибудь лица за этой никогда не убирающейся ширмой? В последние дни, когда кончается то, что они называют моей работой (обычно это все тот же спор с самим собой, которым я поглощен и сейчас), меня тянет к бассейну, к детям. Я бросаю Робера в воду; Ролан пытается меня самого туда столкнуть; все очень обыденно. Тогда я подхожу к Беттине. Вот тут начинается мое мучение. От моих расспросов, от моих сердитых отповедей она отгораживается ответами самыми краткими, безукоризненно вежливыми и ровным счетом ничего не выражающими. Смотрю на нее – и готов голову дать на отсечение, что ей скучно до смерти, что закричи я, подкинь ей только повод – и она почувствует себя свободной, даст волю бешенству, которое – надеюсь – в ней клокочет. Но что крикнуть? Какой найти предлог? Поднимаю глаза на ограду, здесь, со стороны бассейна, она возведена очень высоко для защиты от ветра. Каменные стены раскалены. Солнечные лучи низвергаются в эту печь, отражаются от всех поверхностей и жгут с удесятеренной силой. Смуглый выпуклый лоб Беттины для меня так же непроницаем, как эти стены. Если уж ее не сжигает это пламя, так разве не бессильны моя нежность, мое потворство? Вялое тепло, которое я ей предлагаю за неимением лучшего. Скоро два часа. Деревня раздавлена жарой. Осы садятся на воду и дремлют, их приканчиваешь одним щелчком. Ролан поднимается, идет взглянуть на термометр и, возвратясь, так гордо и устало сообщает нам, сколько градусов, словно ему поручили подогревать паровой котел. Скоро станет совсем невыносимо. На мне черные очки, я закрываю глаза – пот заливает и ест их, он еще солонее слез.

– Ты не купаешься? – отчетливо произносит Беттина.

Тогда подходит Женевьева, конечно, она уже несколько минут следила издали, как я здесь жарюсь; она тоже очень загорела, от нее тоже веет свежестью, но взгляд светится участием. В руках у нее поднос, она ставит его в тень, на каменный бортик. Быстро взбалтывает какую-то чудовищную отраву и протягивает мне. Я выпиваю залпом, лед не успевает растаять и смягчить обжигающий спирт. «Скорей, еще стакан». Беттина либо снова ложится и закрывает глаза, либо неслышно погружается в воду. Ролан внимательно смотрит, как я пью. Иногда, если я поднимаюсь и смешиваю себе третий коктейль, он решается пошутить, что «папа у нас совсем спился». Женевьева позволяет посмеяться на этот счет. Больше того, она наверняка поощряет это остроумие: лучше шуточки вслух, а значит, невинные (мне не возбраняется съязвить в ответ, напротив), куда зловредней шепоток по углям. Впрочем, не все ли равно… Знали бы они! Какую тяжесть приходится поднимать каждый день, как все непроглядно-мутно и как медленно рассеивается этот туман; повседневная работа отдает затхлым, как непроветренная комната. Быть может, надо попытаться все это им сказать? Быть может, предложить им сделку – их секреты в обмен на мои? Их нетерпение в обмен на мою усталость? Скверная история! На разных конференциях, в конце лекций и докладов (кто меня приглашал с ними выступать?) я порой пытался говорить с молодежью, притворялся, будто хочу ее «тронуть», «взять за душу» и прочее. Гнусная комедия! Жадность к жизни, беспорядочность, дерзость, легковерие – еще долго можно бы перечислять все, что мне в этих мальчишках и девчонках горько и отвратительно. Собственные мои дети по крайней мере не швыряют весь этот вздор мне в лицо! Быть может, пресловутое молчание наших сыновей – наше счастье? Быть может, мы только потому и в состоянии жить дальше, что дети с нами не откровенничают? Так пусть молчат и впредь, пусть живут по-своему, меня это не касается. Понять их… не довольно ли, как говорится, их любить?

Сейчас Женевьева скажет: «Как нам тут хорошо!» Положит руку на плечо Беттины и скажет: «Ты не перегрелась, детка? Будь благоразумна». Обернется ко мне и скажет…

Ну вот и полегчало. Мне уже ничуть не страшно, мне весело. Смеюсь, утираю пот со лба. Ролан смотрит на меня. И Женевьева тоже смотрит. И тихонько говорит:

– Какое у тебя довольное лицо…

Сейчас я ей отвечу каким-нибудь изречением о полотнах импрессионистов и о счастье. И покачаю головой. Отвечу одной фразой – разрушительной, насмешливой, бойкой, небрежной… Достаточно ли этого? Во всяком случае, отвечу словами, которые могут ввести в заблуждение. Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать.

Насчет равнодушия тоже надо бы растолковать. Во-первых, слово это не самое подходящее. Подбирать слова я не мастер. Можно бы сказать наплевательство, распущенность, можно выразиться и покрасивей – к примеру, анархия, но мне тошно говорить на его манер, сколько раз я это видел, я уж вам рассказывал: станет вечером посреди гостиной или примется шагать взад-вперед – и вот рассуждает… За свою жизнь он, верно, сотню километров эдак оттопал, день за днем, и все кому-то что-то втолковывал. Честно вам скажу, я при этом был вроде желторотого мальчонки, который зайцем пролез в театр на серьезное представление. Этот говорит, доказывает что-то – поток слов. Я мог улизнуть, он бы и не заметил. Но я все-таки слушал. Поглядываю искоса, вижу – жена его занимается своими делишками, прибирает все – газеты там, стаканы, пепельницы – и вроде ничего не слышит, а я-то слушаю. Кой-что все-таки можно было понять в его речах, даже неловко становилось, чувствую, такой он человек – загреми вокруг него весь мир в преисподнюю, он и не обернется. Он уже со всем этим распрощался, мосье. То есть он за всем следил, читал невесть сколько разных газетенок, слушал радио, телевизор смотрел не меньше нас с вами, а то и побольше, и все-таки по-настоящему он был уже не здесь. Рассказывает что-нибудь подробнейшим образом битый час, а все равно чувствуется, ему все осточертело. Мадам Фромажо, супруге моей, не больно нравилось, что я у него засиживаюсь. Она сердилась – зря, мол, я позволяю забивать себе голову. И на что, мол, тебе сдалась его болтовня? Чего тебе от этих парижан надо, что в них хорошего?.. Между нами будь сказано, не часто имеешь дело с такой публикой: для них нет ничего святого, поглядеть – живут как люди, а о чем ни заговорят, от ихних слов будто все разваливается на глазах: что ни заденут, начинают перетряхивать да задавать такие вопросы – прямо хоть сквозь землю провалиться… Ихние разговоры тебе все нутро разъедают хуже всякой кислоты. Поначалу я смущался, я уж вам рассказывал: тут детишки, тут выпивка, а потом – как бы вам сказать? – вошел во вкус, что ли. На вещи можно смотреть по-разному и говорить про них – тоже. Он, может, рассуждает без стыда и совести, так ведь от других вовсе слова умного не услышишь, что утром в газете прочли, то тебе вечером и выложат. Эх, мосье, вот занимаешься своим делом – таким ли, эдаким, тянешь лямку, заводишь семью, а между прочим, вся жизнь в том и проходит, что слушаешь дураков. Ведь что получается? В двадцать лет ты порох, готов весь мир перевернуть. А потом оглянуться не успел – уже и выдохся, всем поддакиваешь, на все согласен. Это чистая правда. Только ведь, если другой любит суп с перцем, а ты нет, не станешь плевать ему в тарелку, верно? Однако, мосье, заболтался я с вами. Поди потом объясни женщине, почему поздно пришел!

«Знаешь ли ты, как ты хороша? О, еще бы, девушки очень быстро открывают, как одарила их природа – в зеркале, в чужом взгляде, даже в голосе, что становится перед ними тих и кроток, точно рослый дядя с пересохшими от робости губами. И однако, мне кажется, их одолевают сомнения, ощупью, наугад они ищут уверенности, а ее никогда до конца не завоюешь. Вот почему то, что я хочу сказать, касается самого сокровенного. Что за важность, меня скорее злили бы часы, потраченные в безжалостном мертвенном свете ламп, с ножницами в руках, среди всех этих гребенок, карандашей, щеток, пудры, целой радуги красок, от персиковой до смоляной… Завороженный, я хотел бы задать тебе один вопрос, но едва ли ты в силах понять. А потом настанет час, когда ты бы дорого дала, чтобы его услышать, но уже слишком поздно будет тебе шепнуть… Ты будешь царить в своем кругу, и тебе станут поклоняться. Я этого не увижу. Я уйду, уеду подальше и в эти краткие месяцы межвременья, превращения из подростка в юную женщину, ты не узнаешь, как я был хмелен тобой, изранен, измучен тревогой. Как бы я тебя любил. Потому что ты прекрасна. Потому что я изгнал из этого слова весь трепет и соблазн. Я отчаялся в тебе, моя молчальница, и это преглупо, я ведь знаю, ты выйдешь из своего оцепенения. Ты расцветешь. Восторжествуешь. Но ты не могла бы оценить всю справедливость моих слов. Ты обойдешь меня стороной. Ты не одаришь меня своим сиянием, а я так нежно и так неистово этого хотел, я мог бы научить тебя сиять еще немного ярче и упился бы твоим блеском, но ты об этом не узнаешь. Ни о чем ты не узнаешь. Ты будешь просто девчонкой, как все девчонки, поглощенная своими желаниями и расчетами, будешь взвешивать меру опасности и осторожности; только я один увидел бы и понял твой крутой взлет, жгучий зенит твоей красоты, твой единственный полдень, самую пронзительную песнь из всех песней тела, – но я уже стараюсь от них защититься и полон решимости о них забыть, хотя бы наполовину я останусь к ним слеп и глух».

Порой Женевьева спокойно и неторопливо, без малейшей досады, как пришла бы напомнить о светских обязанностях (надо навестить такого-то, он болен; не забудь, непременно напиши такому-то), поднимается в мой рабочий кабинет и говорит:

– Ты бы поболтал немножко с Беттиной. Она меня беспокоит. По-моему, ей это нужно, ты бы ей помог…

И только. Это говорится мимоходом, среди замечаний о том о сем, по возможности забавных, среди отзвуков окружающей жизни, которые она так мастерски собирает и преподносит мне: сын Тревуа без ума от своей молодой жены (они ездили на Балеарские острова, недавно вернулись), ничего не видит и не соображает, ходит как в тумане, того и гляди свалится с лесов… А сестра мадам Блан тоже расхворалась, лежит в постели и все приговаривает: «Куры мои, курочки… бедные мои курочки…» А Роза со вчерашнего дня дважды просила расчет, «потому как они меня совсем загрызли, мадам»: Робер и Полька нашли себе новую забаву – кусают ее за руку.

А меж тем во взгляде Женевьевы, на самом дне, меня подстерегает умело сдерживаемая тревога. Чуть заметный огонек, но его никак не погасить. «Да проснется ли он наконец, увидит ли ее? Разглядит ли что-нибудь в своей нескладной, ленивой дылде, в этой соне, которая только и знает, что купаться и жариться на солнце?.. Когда она была маленькая, был у нас вечный припев, и надоевший и забавный: „У-нашей-Беттины-опять-секреты“. Но теперь она скрывает уже не какую-нибудь простуду, о которой потом рассказываешь по телефону бабушке. Она скрывает жизнь. Чрезмерную стремительность, крестовые походы против несправедливости, попытки к бегству. В ней пробуждаются несбыточные мечты, гнев и ярость, и мы больше не находим всему этому названия; слова, которые мы подбираем, так глупы, что уж лучше молчать. Так пусть же он что-нибудь сделает, ведь он мужчина! Мужчина, у которого есть и усы, и одиночество, и собака, и часы тишины. Уж, наверно, ему все дается легче, не то что мне. Чем он, собственно, мучается? Отчего он одеревенел, какие тревоги его изводят? Вот у меня нет времени нянчиться с моими тревогами. Приходится выбирать, что важнее. Сейчас главная моя забота – Беттина. Опрометчивый новобранец, она вырвалась вперед, за линию нашей обороны, застряла среди колючей проволоки и теперь безмолвно умоляет, чтобы мы пришли ей на выручку. Да, я знаю, за мазут еще не плачено, твоя работа не двигается, жара донимает, Бишурль тебя подвел. Да еще эти боли в левом боку. Ты ведь давно боишься смерти! Но я не затем сюда поднялась, чтобы увязнуть в твоих огорчениях. Я пришла поговорить с тобой (право, давно пора) о твоей дочке, о Беттине… Ей шестнадцать лет, и мне совсем не нравится, какими глазами она смотрит на мир. Слышишь ли ты меня, когда я молчу? Неужели ты бы понял скорее, если бы я принялась ломать себе руки?..»

Я слышу Женевьеву. Слышу ничуть не хуже, чем если б она кричала во весь голос. Ее сдержанность порой гремит как гром. Мне дорога ее учтивость, вот уже восемнадцать лет она так неизменно вежливо принимает мои увертки! Если сейчас она издали увидит, что я подхожу к Беттине, сажусь рядом, дергаю ее «конский хвост», смеюсь, облокотись о колени, картинно развожу руками (для разговора с шестнадцатилетней дочерью самая выгодная позиция, это почти так же удобно, как курить трубку), ей на время станет спокойнее. И после она ни о чем не спросит. У нас с ней не принято, как нередко делают родители, заранее сообща обдумывать разведывательные операции, а потом вечером, в супружеской спальне, обсуждать их, говорить о диком племени своих отпрысков, точно об индейцах Мату Гроссу[8]. Таким этнологам и миссионерам суждено рано или поздно лишиться скальпа.

Она будет молчать. Завтра, послезавтра она будет вглядываться в лицо Беттины – искать проблески смягченной веселости, света, покоя… Но, разумеется, ничего не раз глядишь в этой дьявольской красоте, которую и завтра будут портить косметика и упрямая немота, в этой неизменной маске, замкнутой и неприступной.

Нет ли тут еще какой бабенки? Что ж, ищите, вы все на это мастера, только на меня не надейтесь, догадки да намеки не по моей части. Что видел, что думал, про то и говорю, и на этом точка. Нынче всякий готов целое кино сочинить, а я не собираюсь. Не по мне это… Хотя от вас что ж скрывать! Я уж вам говорил, в Лоссан иной раз заявлялись престранные личности. Так ведь, сами знаете, их и в других местах пруд пруди. Не хочу говорить, кто да где, вам не хуже моего известно, я уж вижу, вам охота кой-кого назвать, да только меня это не касается. Тут ли, там ли, все одна компания. Одна бражка, рыбак рыбака… не поймешь, как они терпят: толчея, крик, визг, назавтра опять снова-здорово, эдак друг другу опостылеешь. Нет, у нас с вами другие привычки. Не завидую я им, вот уж ни капельки! От такой жизни и спятить недолго. Вот мы с зятем ежели два раза на одной неделе увидимся, это уже светопреставление. И с Бидиулями то же самое, они друзья мадам Фромажо, супруги моей: два раза в месяц друг друга навестим – и хватит, я сыт по горло! А у этих не так. Ведь что за народ, только в девять вечера у них жизнь начинается. Иной раз ужинаешь в кафе на террасе, так слышали бы вы – у них в Лоссане шум, галдеж до двух, до трех ночи. И мужчины ихние, мосье, крикливее всякой бабы, хотя об этом я уж говорил, тут мы с вами сходимся. Пожимаешь плечами и идешь своей дорогой. А насчет юбок… Обратите внимание, никто про это словом не обмолвился – чудеса, верно? Насчет этого люди всегда рады пошептаться. Их хлебом не корми, только дай язык почесать. А тут ни гугу. Тоже ведь не зря, верно? Заметьте, толком никому ничего не известно. Для этого надо завести с ними дружбу, да где там, дудки! Но я не в обиде, что ж, в конце-то концов… А все-таки я был к ним вхож. Толкну, бывало, дверь и прямо шагаю во двор или на лестницу, крикну: «Это я, Фромажо!» – и уж поверьте, мне всегда улыбнутся, побеседуют малость. Один раз летом приглашают меня – вот, мол, бассейн, может, искупаетесь, но я ни в какую. Представляете – притащу в портфеле плавки и появлюсь нагишом? Не хватает только ореховым маслом намазаться и лечь загорать… Нет, знаете, моя профессия такая, надо уметь кой от чего и отказаться. Соблюсти расстояние. Так что приду я, бывало, выкурим по сигарете, десять минут поболтаем – и к делу! Сколько я таким манером народу перевидал! Кстати, – вам никто не говорил? – у них там вечно ошивается красотка мадам Дюжа, вдовушка… Вы меня поймите правильно, я говорю – ошивается, не более того. Ее поневоле заметишь, она раскатывает в такой маленькой красной машинке. Ну а не езди она в Лоссан, ездила бы другая такая же. Да, хороша, ничего не скажешь. Как погляжу на такую вдовушку, всегда думаю – вот бы он и заменил ей покойника! Он ведь не так уж слаб здоровьем! Но это все одни догадки. Они ее звали Деа. Деа туда, Деа сюда. Одета всегда просто. Короче говоря, ежели хотите знать, на мой взгляд, больно часто она туда ездила, все-таки не родня. Я бы смотрел в оба. На чьем месте? Ну ясно на чьем. Только ведь, ежели все делается тонко, скромно, люди ничего и не замечают… Бывают такие тонкие духи, не вдруг учуешь, вы меня понимаете? Не то что от трубки табачищем несет. Как вы сказали? Да нет, уже не молоденькая.

Надо опять и опять возвращаться к ночам. Пожалуй, стыд меня одолевает не меньше, чем страх. Тут нужны слова, которые обычно мужчины оставляют для женщин, для спиртного, для тех своих слабостей, что нераздельны с головокружением и одиночеством. И с падением тоже, ведь так и говорят – опять он впал в грех, или просто о преступнике, который попался: до чего низко пал! А я снова и снова впадаю все в тот же грех – предаюсь ночи, ночным мыслям, предаюсь дому… Какой судья меня оправдает?

С первых дней июня я заставляю себя ночами бродить по дому босиком. Затея дерзкая и не очень умная: тут и скорпионы и вездесущая пыль… Вообще-то приятно вновь обрести устойчивость, приятно человеку летом ощутить под ногами извечную ровную землю и ступать по ней не шумной походкой господина и повелителя, а мягко, неслышно, не стуча каблуками.

Но для меня все это было иначе и по-иному трудно. Пойти на такую близость с домом, провести ночь с ним наедине – в этих ласках есть что-то нечистое. Как с женщиной, про которую знаешь, что в ящике у нее на всякий случай припасен мышьяк.

Не буду врать, дается мне это нелегко. В первые минуты я чувствую одно только отвращение. Когда мы подписали у нотариуса купчую, старая мадам Блебёф напоследок наставляла нас:

– …И не забывайте по утрам первым делом вытряхнуть шлепанцы, а уж потом обувайтесь! Они обожают забираться в шлепанцы…

И вот, когда я тихонько, стараясь не разбудить Женевьеву, вылезаю из-под одеяла и выхожу, не надев тапок, мне кажется – я отечески предоставляю их, разношенные, пахучие, черным тварям, чтоб им спалось уютнее. Каждому свое логово.

Встаю среди ночи и чувствую себя, пожалуй, так, словно отправляюсь на войну. Кажется, именно войной отдает и тревога, и весь этот обряд, ощущение, что ты окружен со всех сторон, словно не на охоте, скорее в дозоре.

Выхожу из спальни, не зажигая огня. В коридоре не сразу ощупью отыскиваю выключатель, я еще не выучил дом наизусть. В одну из первых ночей, когда вспыхнул свет, в десяти сантиметрах от кнопки (а значит, и от моего повисшего в воздухе пальца) обнаружился огромный паучище, он окаменел, должно быть, столь же мало обрадованный этой встречей, как и я, – мохнатая звезда с лапами омара; без сомнения, обитатели дома, которым мы изрядно мешаем, поставили его часовым – следить за нами, спящими. Он тут же умчался – наверно, спешил оповестить свое начальство и равных по рангу, сообщников и родню, что пришелец, босоногий и всклокоченный, зажег свет и, перекосив рот, начал спускаться с лестницы.

С той поры они, наверно, притерпелись к нашему навязчивому соседству. Наверно, им пришлось укоротить маршруты разведывательных экспедиций, ограничить действия летучих отрядов и засад. Наверно, первым делом в их лагере принялись точить жвалы, клещи, зубы, когти, собирать и копить яды, но настоящая война не разразилась – и они, как и мы, приспособились к этому вооруженному миру. Итак, мы с ними делим время и территорию. Только я один нарушаю этот молчаливый уговор своими ночными обходами. Наверно, они считают, что я играю не по правилам. Крысы в мусорных ящиках, сколопендры под рамками москитных сеток, жабы в лужах, остающихся после поливки, мыши под кухонным столом, муравьи, осаждающие сахарницу, пауки и их сородичи, вылезшие из сырых щелей и колодцев, – все они уже не так жаждут снова здесь поселиться: чересчур однообразной и ровной стала почва, натерты полы, чересчур гладки выбеленные стены – наверно, эта гладкость и запах известки им не по душе. Я прервал кишащее всяческой живностью празднество разрушения. Ночь за ночью (битвы при свете солнца – всего лишь самообман) я отбиваю дом у врага, который просочился в эти стены и засел в них, укрепился и торжествовал так, словно здесь уже навек не суждено звучать человеческим голосам. Вот почему летом я должен вставать по ночам, ходить дозором, быть готовым ко всему. Только так и можно показать, что я и впрямь здесь хозяин, иначе останется одна видимость – днем вещи кажутся покорными, но это ничего не значит, истинные чувства свои дом выражает с наступлением темноты.

Итак, вы, наверно, поняли, за полночь мои руки и ноги, ничем не защищенные – ни обуви, ни перчаток! – движутся в непрестанном пугливом ожидании: вот-вот на что-то наткнешься, кого-то раздавишь, быть может, содрогнешься от омерзения, крикнешь, даже упадешь, застучишь зубами, потрясенный внезапной встречей с чем-то неведомым и опасным. Так и чудятся эти обитатели мира, скрытого у нас под ногами, – клейкие или в хрупком панцире, а главное, безмолвные… Надо совладать с этим страхом, изгнать затаившегося во мне зверя, куда более опасного, чем те, напуганные, как и я, что прячутся в щелях дома, и порой я подвергаю себя испытанию. Например, спускаюсь с лестницы, не зажигая огня; в этих случаях я ставлю ногу на ступеньку твердо, по словам Женевьевы, даже нахально: нежданная встреча, грозящая испугом и ядовитым укусом, мне, пожалуй, не опасна, я надавлю на врага всей своей тяжестью, и он обратится в прах. Когда я добираюсь наконец до площадки второго этажа и зажигаю свет, сердце у меня готово выскочить, виски мокры от пота. И разом среди теней, протянувшихся по полу и по стенам, возникают декорации этой сцены – длинная цепь, к которой все еще не подвесили фонарь; столик на гнутых ножках, весь в мягких, то ли пастельных, то ли конфетных тонах; кресла, которые в Париже загромождали нашу прихожую. Меня должен бы разбирать смех! Но кто так подумает, тот плохо знает, что такое ночь. Ибо ночь продолжает существовать наперекор всем канделябрам под алыми абажурами, и в ней полным-полно неведомых соглядатаев.

Так неужели мне не опостылело каждую ночь разыгрывать эту комедию? Не посоветоваться ли с врачами? Вероятно, надо меньше пить, да и есть поменьше, надо глотать пилюли, всевозможные снадобья – успокоительные, бодрящие, снотворные. Есть лекарства, которые помогают совладать с простудой, с параличом, с любовью и семьей, так должно же найтись и лекарство, которое помогло бы совладать с домом. Да, о да, я повторяюсь… Как повторяется сама жизнь, и ночь, и отвага того, кто стоит на страже, и каждый день по утрам все то же неодолимое чувство; за утренней легкостью и радостью постоянно помнишь, что день, и дневные разговоры, и почтовые открытки всегда будут лишь краткой передышкой. Душа странствует по ночам. И если ты спишь, никогда ты не встретишься со своей душой.

Моя сестра не такая крепкая, как я. Она прожила в департаменте Эры и Луары до семнадцати лет, да и то поневоле. У нее, как я это называю, бывают провалы. Приступы какие-то. Люди говорят, надо на юг – это, по-ихнему, к морю, да только климат тут ни при чем. Южный климат тяжелый, даже нездоровый, когда погода меняется. Вон, смотрите, сердечники его просто не переносят. И потом за пять лет трое ребятишек! Надо прямо сказать, из каждого месяца неделю у нее такой вид, что и не глядел бы. А уж в дни, когда ветер! Тогда она и вовсе не спит; и зятя моего боится потревожить, и мерещится ей, что детишки плачут, в общем, выдумывает невесть что… И вот встает, плетется в гостиную, иной раз берется чего-нибудь штопать да латать – это в три часа ночи! Ну вот, как-то в такую ночь выходит она – ей померещилось, вроде дверь хлопнула. И видит, у них там, в Лоссане, на самой верхотуре, два окна светятся. Ей и самой было чудно в такой час проснуться да еще выйти на улицу. Она и подумала, неужто они там, в Старом доме, вот эдак все ночи не спят. Назавтра опять дул мистраль, она поднялась тихонько, глядит – опять же окна светятся, и заметно – тени движутся, кто-то ходит. Ну сами знаете, женщина: наутро не утерпела и рассказывает про это мужу, зятю моему. Он ей говорит: «А ты-то сама? Чего тебя понесло среди ночи в окно глядеть?» В общем, разругались. И надо вам сказать, это у них бывает чаще, чем… Я еще и поэтому хожу с Фернаном на охоту – стараюсь его вразумить… Назавтра она и пошла жаловаться, рассказала, как да что, вся деревня так и порешила: мол, в Лоссане никогда не спят. Утром почтальон принес ему заказной пакет, надо расписаться, а он уж в таком виде… И пошли толки да пересуды, ославили его – дальше некуда. Понимаете, к чему я клоню… То, другое… Выйди-ка в халате, встрепанный, люди мигом скажут – ага, скот, вымотался… слышали бы вы, в словах не стесняются, как поднимут на смех… Он говорит: вы, мол, меня извините, я заработался допоздна, – а почтальон, уже в дверях, бормочет: «Знаем мы эту работу…» Этот, лоссанский, с министром почты приятели. И он хлопотал, чтоб нашему почтальону дали наконец малолитражку. До сих пор этой малолитражки не дождались… Ну и ежели тот с утра зеленый, почтарь про него уж такое наговорит…

Дома – деревянные швейцарские домики, бревенчатые амбары – потрескивают и поскрипывают, рассыхаются от тепла балки чердаков. По ночам в таком доме слышишь: стонут корабельные снасти, шумит лес. Лоссан – груда камней, не будь ветра, здесь царила бы тишина. Но круглый год по ночам поднимается ветер. Здесь назначают друг другу свидание северный ветер, что налетает с океана, пробиваясь меж горбами Севеннского хребта, и яростный мистраль, расходившийся над сверкающими скалистыми берегами Роны. Да, они встречаются именно здесь, думаю я, когда со скрежетом ошалело вертится железный флюгер и кружат во дворах внезапные вихри, раскачивая сосны и свистя в проводах. Ветер – это голос тишины. И когда движением руки я возвращаю дом свету и, надеюсь (если бы, если бы!), миру и покою, когда я окидываю все вокруг испытующим взглядом, на смену одному противнику приходит другой, на смену тьме – ветер, и все начинается сначала. В темноте я не слыхал, как скрипят все эти двери, как раскачиваются на цепочках и ударяются о стены крюки, как врываются сквозняки в щели над порогами и задыхается вода, сдавленная узкими трубами. И теперь я кидаюсь то туда, то сюда – надо скорей прощупать, закрыть плотнее, привинтить, закрепить, подпереть, всеми силами поддержать дом, помочь ему устоять перед недобрыми чарами ночи.

Ну и работенка! Какие силы бушуют вокруг меня, какое злобное коварство таится в минутах затишья, как изобретательны и многолики шумы! Голова моя раскалывается на части. Нужна передышка – хоть на миг остановиться, вслушаться или, может быть, оглохнуть, сам не знаю. И вот я в кухне – тут холодно, пахнет давней стряпней – стою перед холодильником, его тоже трясет, и отмеряю себе толику спиртного: без выпивки дозорные засыпают. Выхожу. Возвращаюсь. Хлебни еще, моряк! Наконец-то во мне все утихает. И я вновь поднимаюсь на капитанский мостик.

Нет, я не возомнил себя капитаном, и, однако, под ногами у меня скрипит и содрогается корабль. Я не считаю себя зодчим и, однако, чувствую: расстановка стен, разделение пространства, закон переходов и преград даже ночью ткут вокруг меня сложную сеть поступков и зависимостей, которую я неделю за неделей запечатлевал в камне Лоссана. В этом отстроенном заново доме жизнь моя и моих близких по моей воле отлилась в определенную форму. Сейчас темно. Каждый спит и видит сны там, где я пожелал. Мои ошибки стали отныне холодом или теплом, шумом или тишиной, всем тем, что проникает в их сны и населяет эти сны видениями. Окна вздрагивают под ударами ветра: рамы пригнаны кое-как, стекла дребезжат; я не уберег комнаты от сквозняков, по ним проносятся вздохи и посвисты. Мои прихоти и промахи стали жизнью, она будет длиться, меняться, куда более прочная и долговечная, чем все грезы, что ее породили. Как же поступают другие? Как отваживаются они воздвигнуть среди поля четыре стены своего жилища и разместиться в нем? Как не страшатся развязки драмы, ведь отныне она развивается сама собой, не подчиняясь им? Как говорят без трепета: «Вот мой дом; я сам задумал его таким, сам все рассчитал; от начала до конца я следил за его постройкой; и здесь я счастлив…»? Можно ли заставить тех, кого любишь, поломать все прежние привычки и подчинить их новым движениям и поступкам, выбрать для них новый горизонт, впустить в тайники чужой души разрушительную силу, скрытую во всяком доме, который, как говорится, только что СООРУЖЕН?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю