355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Хозяин дома » Текст книги (страница 11)
Хозяин дома
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Хозяин дома"


Автор книги: Франсуа Нурисье


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

Но с таким же успехом я мог бы расставить декорации, осветить сцену, отбросить всякие угрызения совести, стать в позу и поверить в себя. Да-да, смотрите и восхищайтесь: перед вами воплощенное самоотречение и целомудрие. Я не должностное лицо и не облечен никакой властью; я не военный и не красуюсь в орденах; я не отставной слуга, и мне не платит пенсии никакой хозяин. Я отец семейства, Беттина, Ролан, Робер со мной в наилучших отношениях, я верен Женевьеве, трудолюбив, не брезгую никакой работой, предан своим немногочисленным друзьям, ненавижу войну, стою за справедливость. Поддерживаю в себе должное равновесие между человеколюбием и тоской, между суровостью и снисходительностью. Люблю старые камни и собак, буйство природы и сладость музыки. Поистине я чудо, презабавная диковинка – человек, довольный собой. Смотрю на себя в зеркало – и мне не смешно. Посмотрите и вы на меня со всей серьезностью: совесть моя чиста, дети у меня одаренные, проза моя ясна и прозрачна, дом прочен. Я не признаю подделок, не сбываю фальшивой монеты. Я друг богу, президентам и смиреннейшим моим ближним. И наконец, что больше всего достойно зависти, я в дружбе с самим собой. Входите же! Побывайте у меня в доме! Взгляните на наши сверкающие кафелем полы и на лари – изделие Прованса, на ковры, бесхитростно вытканные из простой грубой шерсти, и на мечты, сотканные из простой грубой ночи. Приходите, сравните свою низость с нашей добродетелью, свои блуждания с нашими прочными корнями… Входите все! Хозяин дома вас ждет.

Где же истина?

Я иду по жизни наугад. Я заплутался. Солнце, звезды, далекие горы, все приметы и маяки скрыты в тумане, и я ничего не узнаю окрест. «Кто не хуже всех, еще хорош…» – говорил безумный король, чья судьба потрясла меня в юности[9]. Но театральные короли умолкли, и я вынужден довольствоваться изречениями попроще, словами обыденной жизни – я притворяюсь, будто предпочитаю их всем остальным. Обыденность? Я сыт по горло.

Вы уж извините, малость не по себе, устал… И еще с непривычки, больно жарко натоплено. Да, пожалуйста, холодной водички, больше ничего не надо. Я уж и с доктором советовался – в жару, зимой, или когда вдруг нагнешься, сразу в глазах темно и голова кружится, а он говорит – пустяки. Ни тебе лекарство прописать, ни режим какой назначить. Только и знает, что похлопает по плечу, да и выпроводит. Хороша медицина! Правда, он и деньги не всякий раз возьмет, этот Лориоль… Не то что Тессон – они-то лечатся у Тессона. Вот кто не скупится на всякие зелья, на уколы да на ампулы… Они, видно, глотают лекарства без передышки. Надо думать, целое состояние на этом просадили. Ну и счет же он им, верно, представил. Чудной тип, этот Тессон. Пятнадцать лет прожил в Индокитае, у нас тут поселился только в пятьдесят пятом. Ну а в тех краях, знаете ли… Кто там подольше пожил, у них тоже вошло в привычку. Любопытно знать, как они тут обходятся. Хотя, конечно, врач – ему что… Далеко искать не надо. В общем, Тессон – он не жмется, выписывает, про него уже и слава такая пошла – ежели кому нужны всякие штуки от бессонницы или насчет девчонки, пока дело не слажено по закону… Все так и говорят – сходи, мол, к Тессону! Словом, сами понимаете. Ну а у этих к лекарствам прямо страсть, так уж, верно, они отказу не знали…

Помню торты моего детства, солидные сооружения из льежского шоколада, хитроумно увенчанные взбитыми сливками, волей-неволей приходилось смотреть на них жадными глазами, считалось, что я за них «готов продать отца с матерью»… И какое это было облегчение, если с тортом покончено, а меня не стошнило! Так и осталось на всю жизнь: когда сбывались долгожданные радости, самым большим удовольствием был вздох, что вырывается у беглеца, у того, кто уцелел в беде. Подле женщин, которых слишком сильно желал, томительно тянулись нескончаемые ночи; в путешествиях, к которым так старательно готовился, на третий день заедала скука. Всегда, в любых обстоятельствах были у меня «завидущие глаза», и всегда в разгар долгожданного удовольствия сверлило одно чувство – хоть бы унести ноги…

Суть не в общеизвестных пошлостях на тему наслаждения и пресыщения, говорить об этом было бы просто глупо; нет, все именно так, как я пытаюсь объяснить: с детства меня одолевает отвращение, прочно укоренившаяся уверенность, что ломти торта чересчур велики и сладость его тошнотворна. Так и лето подходит к концу, я провожаю его, как провожал в восемь лет шоколадные торты – в восторге от того, что меня не вывернуло наизнанку.

У всех чудесный загар – золотистый, бронзовый, как полагается, движения куда более раскованные и легкие, чем в первые дни, и улыбки не такие принужденные. Каждый готов возвратиться в свою тюрьму, и все признания иссякли. Как говорит Роза, «они уже вроде и не здесь». Были написаны письма и получены ответы, были телефонные разговоры, и всем этим возобновляется установившаяся ребячья жизнь, в которую мы сами себе едва ли не добровольно закрыли доступ, в которой мы не в счет, и это едва ли случайно. Женевьева сама когда-то училась в закрытой школе («а в мое время, можешь себе представить…») и все принимает с философским спокойствием. Больше того, ей по душе эти независимые, дружные детские республики, она и сама когда-то все это любила. А я рос в замкнутом, душном семейном мирке, для нас слова «тебя отошлют в пансион» означали кару, отчаяние, отверженность – и всякий раз отъезд детей словно бы выставляет напоказ мою трусость. Каждый год меня трижды одолевают муки совести: в январе, в апреле и в сентябре. А потом я только злюсь, что письма приходят так редко и такие пустые, и наконец, словно по молчаливому уговору, обо всем забываю и со всем мирюсь. Иногда мы вдруг загрустим, или просто на нас находит – мы срываемся и едем в Шексбр или в Ссн-Лансьен. Нас встречают два вежливых мальчика, которые за несколько недель заметно вытянулись, или вечно спешащая лыжница (невозможно догадаться, о чем она думает), – и мы смутно чувствуем, что помешали им. Тогда мы прибавляем им карманных денег. Новость эту встречают возгласами: «Вот здорово!», – и мы вспоминаем, что у нас ни перед кем нет никаких обязательств, кроме как перед детьми. Ночуем мы в гостинице, у нас уже образовались свои привычки. Приезжая в Веве, мы останавливаемся «Под тремя коронами», а по соседству с Сен-Лансьеном – в известном «Трактире», где над головой тяжелые деревенские балки, где подают жареных омаров и где завершают свои похождения неверные мужья и жены из трех смежных департаментов. Ох уж эти наши вечера с глазу на глаз! Женевьева нервничает. Я терзаюсь угрызениями совести (преувеличенно) и принимаю решения (неискренние)… Повторяется известный школьный анекдот: никак я не стану взрослым. «Господин учитель, это не я!» Отцовство, деньги, рак: господин учитель, это не я! Женевьева убаюкивает своего старого младенца, уговаривает: «Ты ничего тут не можешь поделать. Глупо каяться в несуществующих грехах. Дети довольны и счастливы. Чего тебе еще?» Такова версия Женевьевы, вечный припев моей храброй подруги, неизменно приходящей на выручку: «Господин учитель, это не он…»

Она отвезет мальчиков в Лион и проводит Беттину до швейцарской границы. Быстро и весело собраны все пожитки. Одна Полька, которую приготовления к отъезду приводят в ужас, мечется у нас под ногами и непременно хочет улечься в чемодан. Ее отчаяние для меня мучительней всего остального. Каждый играет свою роль, не отступает от нее, не теряет выдержки. А вот Полька скулит и зовет на помощь, и как не почувствовать, что права она, а не мы?

Я настоял на том, чтобы проводить их до Авиньона, вернусь оттуда в такси. Дурацкое мотовство, лишние расходы нам совсем ни к чему. Но я уперся на своем. Так что распрощались мы на Площади часов довольно коротко и сухо – к этому стилю я сам долго приучал своих (успех превзошел все мои ожидания!). А во мне на этот раз поднялась такая растерянность, такое смятение. Или – просто и глупо – такая печаль. Но ее невозможно ни высказать, ни подавить. И хоть как-то ее обнаружить тоже было бы дурным вкусом. Догадываюсь: Женевьева все это чувствует, на лбу ее вздулась синяя жилка, руки слишком спокойно лежат на баранке руля. «Пежо» уносится прочь по дороге, ведущей к древним крепостным стенам, и тут все, что подспудно копилось во мне долгих два месяца, прорывается наружу, снося мои плотины и запруды. А что это «все»? В голове мечутся слова: «бессмыслица», «молчание». В них тоже не очень-то много смысла. Вспоминаю тот вечер, три месяца назад, когда мы вернулись домой и застали собаку в параличе. Какие напасти, какие удары и утраты ждут меня сегодня вечером?

Пойду бродить по улицам, среди городского шума и влажной духоты. Как можно дольше буду оттягивать час еды. Под конец с горя зайду в бистро, где можно закусить жареным картофелем и лепешкой, запеченной с луком и помидорами. Выпью целую бутылку здешнего рыжего вина, которое мигом бросается в голову. И потом, разгоряченный, опять пущусь в погоню за призраками. После шести, когда пустеют конторы и магазины и походка у людей становится по-вечернему неторопливой, я тоже начну двигаться по-другому, не спеша, выбирать тротуары, площади, террасы, смотреть в упор и криво усмехаться – стану подыскивать девицу, позволю себе это развлечение – делать вид, будто я охочусь на девиц. Долгая, нескончаемая игра… Будет поздний вечер. Улицы опустеют, потом снова оживятся. Закончатся сеансы в кино. Но никакой девицы я, конечно, не подцеплю. Такие охотники, как я, всегда остаются ни с чем. Тогда я вернусь к вокзалу, забьюсь в угол такси (восемьдесят километров но ночной расценке) – машина будет взбираться по склону Англя, в открытые окна заструится запах листвы и ночи, а во мне все громче станут звучать голоса протеста и насмешки. Быть может, голос гнева и бессилия даже вырвется наружу? И тогда таксист через плечо ехидно или хмуро, смотря по характеру, покосится на пьяницу-пассажира и подумает – хоть бы в карманах у пьяницы нашлось чем заплатить за поездку.

Не так-то просто судить о человеке! Вот послушайте. Как-то Мартинес говорит моему зятю: обогнал, говорит, я его на плато, за поворотами Пон-Сен-Жан, он делал сорок километров в час и даже не мог удержаться на прямой, так и вилял справа налево, уж не знаю, как он вообще вел машину! Ну вот, и в тот же день, а может, назавтра, Рожиссар уверял, будто тот запросто обогнал его на своем «пежо». Другой бы на такой скорости врезался – только мокрое место бы осталось. У Рожиссара, надо вам сказать, машина – игрушечка, в самом лучшем виде. И не забудьте, до войны он был у Ситроена испытателем, пробовал новые марки. И он мне сказал – тот, мол, вел машину как бог! Кто-кто, а уж Рожиссар в этом толк знает. Вот и разберись, то он гонщик-чемпион, то размазня какая-то… Вы мне поверьте, чтоб такое с человеком стряслось, он должен сам себя невзлюбить. Признайтесь, трудно к малому хорошо относиться, ежели он вроде и сам себе противен…

Все словно бы начинается в кончиках пальцев, можно подумать, будто в них затаился и только ждет минуты для нападения паралич или какая-нибудь болезнь костного мозга, из тех, что постепенно сковывают вас неподвижностью. Вот и примеры.

Газетный киоск. Левой рукой придерживаешь под мышкой сверток – только что отобранные журналы. Правой достаешь из кармана деньги, встряхиваешь на ладони – да, хватит. И пытаешься двумя пальцами, большим и указательным, отделить и высыпать на прилавок нужные монеты. И тут пальцы перестают слушаться, суставы не гнутся либо повинуются так неловко, неуверенно, что скоро сводит уже всю кисть, даже предплечье, рука отдергивается, и продавец, кажется, смотрит с нетерпением и жалостью. А ведь когда-то руки были такие быстрые, гибкие, ловкие. «Лапы у тебя цепкие, как у обезьяны», – говорила мама. И вот надо поневоле отказаться от этой затеи (другим покупателям наскучило ждать), кладешь газеты на стойку, пускаешь в ход обе руки, копаешься в монетах, точно старуха, и все это с непомерной досадой, так что скоро руки трясутся уже чуть не до самых плеч и на лбу проступает пот.

Собачья моча, дерьмо, всякая раздавленная мерзость, столько всего налито и намусорено по тротуарам и вдоль стен… даже непонятно, как набираешься храбрости вечером снять башмаки, тронуть их руками, представляете? Ходишь по плевкам, по мокрицам, по жевательной резинке и еще бог весть по какой дряни, все это липнет, мажется, воняет, а запахов хватает и без того – несет бензином, человечиной, потом… От земли и то идет вонь. Под ногами сырость, скользко, или и вовсе нога увязает, и кажется – сейчас провалиться в яму, да так там и останешься, будешь задыхаться, пока не помрешь. Вот вы поймите, каково тут помирать: обычно забываешь, что у этих людей в памяти, когда они твердят – там, мол, жить стало невыносимо. Невыносимо – вроде пустое слово, ничего не значит. Так его и слушаешь вполуха. Нет, мосье, надо поехать да поглядеть своими глазами, что это такое – этот самый ихний город. Нам-то кажется, мы тоже это знаем, ведь иной раз летом в субботу скатаешь в Монпелье, в Ним, и уж так намучаешься – ой-ой! Просто взвоешь. И правда, бывает, натерпишься в разных канцеляриях, пока ждешь, сто раз бросит в пот, а после свернешь в переулки, там попрохладней, но, между нами говоря, и прохлада какая-то не та, будто на кладбище! Все впрозелень, гнилое, нездоровое, проходишь мимо дома, а из дверей тебя вроде как нечистым дыханием обдаст – и мочой пахнет, и прокисшим кофе со сливками, и плесенью, да еще малышня шныряет под ногами – гоняются друг за дружкой, рваные, полураздетые, визжат. В общем, нам-то кажется, мы все это знаем. Только настоящий город, мосье, Марсель, Париж, да в июле месяце – это надо испробовать на своей шкуре. Я вам как-то говорил, меня приглашали на съезд агентов по продаже недвижимости, и пошли мы вечером целой компанией в Сен-Жермен-де-Пре. Там были молоденькие девочки, незамужние, им хотелось поразвлечься. Но что творилось на улицах – не описать! Всюду пробки, одни машины застряли, другие в них уперлись, третьи пробуют извернуться, объехать, а морды – вы бы поглядели! Уж до того злобные! Каждый убить тебя готов, придушить, за человека тебя не считает, вот-вот в глаза плюнет, а за что? Зачем ты мимо идешь да еще увертываешься от ихних бамперов да от выхлопных труб. Дым, вонь – за глотку берет и наизнанку выворачивает… Многие там держат собак – породистых собачонок в ошейниках, на поводке, так даже не знаю, как эти несчастные зверюги не сдохнут: кругом колеса, бензин, шум – все равно как в печь кидают живую тварь, бойня, стыд и срам! Меня прямо жалость взяла. А еще говорят – Париж, Париж! У меня всегда язык чешется сказать – а вы, мол, поезжайте да поглядите, что это за штука – Париж. Посмотрим, в каком виде вы оттуда вернетесь. Ну и лица там у людей, мосье! Какие-то старые, страшные. Чего ж тут удивляться, ежели они, как бы это сказать, не брезгуют никакими средствами. Им наркотики нужны, чего уж там! Подхлестнуть себя, одурманить. А то и держаться печем. А потом нервы сдают – тоже ничего удивительного. А тогда крышка, все от них отворачиваются. Красиво это, по-вашему?

Я на почте, кладу свои письма на весы для посетителей – надо только перегнуться к ним через стойку. Теперь я знаю, на какие конверты надо наклеить обычные марки, а на какие, с весом сверх нормы, – более изысканные: изображение собора или портрет художника-импрессиониста. Отодвигаюсь подальше от посетителей, которые выстроились в очередь, кладу письма на наклонную доску (обычно она служит подставкой для телефонной книги), сую перчатки в карман – от всех этих движений я уже выдохся, я зол и утомлен, точно на меня навалилась непосильная ноша. Из другого кармана достаю бумажник, из бумажника прозрачный футляр; туда вложены марки, я накупил их заранее и по отдельности, и целыми книжечками, чтоб не приходилось подолгу ждать у окошка, и они почти совсем закрывают мои водительские права. Надо засунуть палец под пластик, извлечь марки, сосчитать, согнуть листы по дырчатым швам, оторвать марки, наклеить одни туда, другие сюда, на некоторые конверты по две и по три, и при этих последовательных операциях пальцы мои постепенно немеют, становятся неповоротливыми, и уже грозят разные катастрофы: книжечка марок застревает, зацепившись за металлическую скрепку, которая придерживает на водительском удостоверении мою фотокарточку (на этом фото я выгляжу плешивым забулдыгой); разрозненные марки скользят меж пальцев; рвется марка со святым Людовиком – пропали франк шестьдесят сантимов; наспех сунутая бумажка в сто франков торчит наружу, сейчас она зацепится за мой карман и порвется так, что пострадает номер, а то и вовсе потеряется, и пойдут бесконечные пересчеты и проверки, и я в бешенстве решу, что меня наверняка надула кассирша в магазине стандартных цен. И в это же время большой палец правой руки – краешек возле ногтя, что ороговел почти до прозрачности и пожелтел от табака, – вдруг теряет всякую чувствительность, кажется, он наотрез отказывается мне служить. Меня кидает в жар. Честное слово, можно подумать, что эту печку, установленную посреди почты, натопили до белого каления. Сам не знаю, отчего кровь бросилась мне в лицо – нездоровится ли мне, или стыдно собственного тела, которое меня так бессовестно предает, или тут виноваты суетливость, упрямство, одышка, что овладевают мною всякий раз, как я снова и снова убеждаюсь: мир вещей мне враждебен, они не желают мне повиноваться.

Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, пальцы мои коченеют, намертво стиснув ручку, и руки дрожат так, что я вынужден навалиться на стол и, наверно, перепачкаю бумагу, либо, несмотря на все усилия, от которых сводит челюсти, написанное нельзя будет разобрать: кажется, даже эти чудовищные, кривые каракули изувечены нестерпимой тяжестью, которую я так мучительно стараюсь выразить словами.

Признайте по справедливости, я-то знаю свое место, только говорите что хотите, а я так считаю – у него есть оправдания. Что? Ну, я хочу сказать, может, есть причины. Нервы, нервы, легко сказать! Понятно, я ничего этого не знаю, но уж, наверно, какая-нибудь серьезная болезнь, не то что басни про запой и про желтый дом – между нами говоря, в это ни одна душа по-настоящему не верит, – а что-нибудь такое, секретное, про что он один знает, ну и ждет, что будет, и страх его берет, представляете?.. Сколько раз люди замечали, очень он бывает чудной. И не только в том смысле, как вы думаете. Не так оно все просто. Один раз, то ли в октябре, то ли в ноябре… помню, лило как из ведра. Погодка была вроде как в конце зимы. Почему я помню – я еще надел плащ. Машину я остановил перед мэрией, он не мог меня видеть. А может, и видел… Так вот, вышел он с почты и постоял минуту на крыльце. Как сейчас его вижу, будто на фотографии – в красной рубашке, ворот распахнут, вылезает майка, и эти вечные вельветовые штаны. Все насквозь промокло, прилипло – в такую-то погодку! Идет он мимо моей машины, – а я сижу за рулем, не шелохнусь, сам не знаю почему, – да как споткнется о ступеньку, ну чистый лунатик, нет, мосье, не пьянчуга, я ж вам говорю: лу-на-тик… Больной человек… И видно было – не брился дня два, а то и три. У кого волосы рыжеватые, издали кажется – себя соблюдает, а в трех шагах – бродяга бродягой. На крыльце почты стал он утираться платком, будто летом, в самую жару, да и тогда люди добрые стараются, чтобы это не так напоказ, у всех на виду. Пот с него льет в три ручья, космы отросли длиннющие, весь встрепанный, стоит утирается, навстречу дама какая-то с малышом – хотела пройти на почту, а он и не замечает. На скулах красные пятна так и горят. Чувствуется, не в себе он, даже смотреть неловко. Я уж вам говорил, видно было, что он человек конченый, а главное – как бы это объяснить? – совсем один. Да, вот это точно – до того один, что страх берет. Та дама даже подождала, чтоб он сошел с крыльца, только потом отворила дверь. И еще я видел, по улице Вилет подходил мосье де Пизенс, антиквар, увидал его и перешел на другую сторону. А надо вам сказать, в ту пору он должен был Пизенсу немалые денежки, так кому бы от кого бегать… Ан нет. Может, все это и пустяки, а все-таки, пожалуй, признаки. Подумаешь, эко дело – небритый дядя утирает пот со лба. А вот запомнилось, так и стоит перед глазами. Признаки чего? Ну, мой милый, это уж вам судить или, может, докторам – верно я говорю?

И вот зима, я собираюсь сесть в машину. Она вся в жирной пыли, и на ходу я пачкаю пальто. Открываю дверцу – в лицо бьет запах старых окурков и долгих поездок. Только я сел, надо перегнуться и открыть другую дверцу: Женевьева ждет, стоя на холоде. Протягиваю руку, но в зимней одежде движения у меня неловкие, связанные. Тянусь сильнее – что-то трещит (лопнул шов? Подпоролась пола?), это наказание за мою спешку, за чересчур размашистый жест. Мотор чихает. Стартер, видимо, пора менять. Наконец раздается чих погромче, поэнергичней, и за ним знакомое урчанье, оно становится ровнее, уверенней. В зеркале вижу – сзади появляются клочки белой ваты то ли пар сгущается на холоде, то ли цилиндры износились. Надо проверить. Что именно? Не важно, пускай проверяют все подряд.

– У тебя есть карта? – спрашивает Женевьева. – Или путеводитель?

(В зеркале я вижу ее лицо, оно уже усталое, словно после долгой, тяжелой поездки…)

Вылезаю из машины, иду к багажнику, но спохватываюсь, что забыл ключ, возвращаюсь, отворяю дверцу, залезаю в кабину, достаю ключ, опять вылезаю, огибаю машину, открываю багажник – тут выхлопная труба выстреливает мне в колени струю горячего газа, – роюсь в мешанине старых тряпок, пожелтевших газет, изношенных тапок, жестянок, всяких инструментов… пачкаю пальцы черной жирной дрянью, которой питаются автомобили… и ничего не нахожу. Хлопаю крышкой, запираю багажник, обхожу вокруг машины, отворяю дверцу, сажусь.

– Его там нет?

Главное – не отвечать. Путеводитель, наверно, валяется между спинкой сиденья и стеклом, на пространстве, обтянутом черной подделкой под кожу – оттуда бьет ключом горячий воздух, иногда музыка, и если с нами едет Полька, она шагает там взад и вперед, точно караульный на посту. Итак, мне довольно обернуться, но расстояние не маленькое, я тянусь назад и чувствую, что моему пальто опять достается – с треском лопнула подкладка; сиденье, на котором мой вес переместился под неожиданным углом, поддается, я едва не теряю опору, уж не говоря о том, что я самым дурацким образом вывернул шею и плечо, и через час-другой в мышцах непременно начнется ломота или ревматические боли…

– Проще было выйти и открыть заднюю дверцу, – замечает Женевьева.

К этой минуте я совершенно вымотался и зол до потери всякого соображения; хватаю наконец путеводитель, в бешенстве швыряю его на заднее сиденье, рывком включаю первую скорость; теперь только не поворачиваться к Женевьеве, пускай смотрит на мой профиль, я-то хорошо знаю, как я сейчас выгляжу – псих при последнем издыхании.

Не стану сейчас называть по имени болезнь, что завладевает вещами при столкновении со мной, ни ту, которой заболеваю я, сталкиваясь с ними, – противоречие между внешним миром и миром моего тела проявляется опять и опять, на тысячу ладов. С обеих сторон – отчужденность, уклончивость, омертвение, склонность к излишнему насилию или скупости и даже, если это поможет вам что-то понять, язвительность и злость. Мне уже не удается оживлять бесформенный мир неодушевленной материи: моей воле (в сущности, такой смиренной и покладистой) он противопоставляет всю свою неповоротливость, свой непробудный сон. Я пытаюсь встряхнуть вещи, а они спят. Они покрывают мои пальцы жирной, липкой грязью, заволакивают мне глаза густым туманом, и я бреду сквозь туман вслепую, без надежды.

И все эти примеры еще ни о чем не говорят. Надо обобщать. Идти от малого к большому и опять возвращаться к мелочам, В этом смысле и дом, видно, тоже участник заговора. Я ушибаюсь о его стены; цепенею, придавленный его тяжестью. Да, конечно, я давным-давно, задолго до приезда в Лоссан, знал, что между мною и вещами старые счеты и покончить с ними невозможно. Лоссан стал в некотором роде испытанием. Для меня это слово имеет двойной смысл; боль, о которой спрашиваешь себя (как вдовы, как невесты, когда возлюбленный погиб на войне), сумеешь ли ее вынести; препятствие, о котором спрашиваешь себя, сумеешь ли его одолеть.

Старый дом – это скопище сил, которые мне сопротивляются, нагромождение вещества: камень, дерево, земля, цемент, железо, пыль – быть может, они возьмут надо мной верх, а быть может, дадут мне случай вновь скрепить дружеские узы с миром вещей. Дом может принести мне либо крах, либо исцеление. Быть может, через него я вновь стану близок всему, что соприкасается одно с другим, держится одно за другое, взаимно связано законами трения, сцепления, тяготения? А быть может, напротив, я окончательно провалюсь и однажды непослушными пальцами, с отвращением в душе, в последний раз запру ворота и сбегу подальше отсюда, поддамся всеобщему оцепенению, застыну где-нибудь в недвижности и покое. Пускай там безобразно распухнут мои пальцы и начисто откажутся мне служить. Пускай там, в грязном, запущенном логове, я навсегда отрешусь от сумасбродного желания бороться, буду валяться на пыльных диванах, тело мое освободится от всякого соблазна двигаться и жить – быть может, тогда я наконец перестану наталкиваться на непроницаемость всего того непонятного и неподатливого, что не есть я? Вот это и называется: весь мир к твоим услугам.

Не говорите мне, что реки Азии, разливаясь, уносят и топят сотни тысяч голодных людей. Не говорите мне про войны, ураганы, бешенство стихий. Не рассказывайте про потоки крови на бойнях и про отчаяние тех, кто приговорен к смерти: я вам отвечу – это здесь ни при чем. Вы предпочитаете возвышенные речи?

Тогда я скажу вам о боге. О том, как он безмолвен и неколебим. О том, как он гневлив и нетерпим. О том, как это беспросветно и как тошно – жить в мире, о котором бог забыл.

Я отважился подать знак, я заново отстроил дом – придет ли он? Или, как говорится, мое приглашение запоздало?

Заметьте, я ничего не утверждаю, а только мое мнение такое: в конце сентября – в начале октября что-то у них там стряслось. Она укатила на ихней машине, вроде бы отвозить ребят куда-то, уж не знаю, где они учатся. А чтоб вернулась, этого никто не видал. Ежели и вернулась, так не сразу. А он тем временем у Рожиссара – знаете, у которого напротив сберегательной кассы гараж, – взял взаймы старую «симку». И непременно хотел заплатить за прокат, да Рожиссар и слушать не стал, за такое барахло грех деньги брать! В общем, начал он раскатывать по дорогам, ел где придется, а ведь до того сколько месяцев с места не трогался. Видали его и в Ниме, и на острове Камарг (между нами говоря, сами знаете, там чем только не торгуют…), а как-то вечером его даже видели в Баньоле, в одном кабачке. Дело было в субботу. Подцепил он каких-то молодых ребят. Даже пил потом с ними и дурака валял. Одна девчонка ему, видно, приглянулась. А может, эти щенята только зря болтают, лишь бы на них внимание обратили. Во всяком случае, девчонку эту у нас никто не знает, понятно? Ну и пошли разговоры… Здешние, скажу я вам, сами не святые, чего уж других грязью обливать. А только, спору нет, он сорвался с привязи. Роза и дядюшка Андре, сколько их ни спрашивай, только морду кривили. Бедняги и сами ни черта не понимали. Потом вернулась жена. Все опять стало тихо-мирно. Видно было, на некоторых окнах у них ставни всегда закрыты. Несколько раз по утрам приезжал доктор Тессон. Говорили, ему делают уколы. Бедненький, – это ихняя Роза говорила, – хорошо, хоть уколы ему помогают. А какие, мол, уколы, мадам Роза? От чего уколы? – Как так, от чего? От нервов, ясное дело… – дура набитая.

Мои блуждания. Как я ни старался пустить в жизни корни, от этой потребности и от этого ужаса отделаться не удалось. Есть же люди, смотришь – входят в кабачок и покупают женщину, точно стакан портвейна. А я часами мотаюсь по улицам, иногда пешком, но тогда наталкиваешься на свое отражение в зеркалах, в витринах – встреча не из приятных. А иногда я медленно веду машину вдоль самого края тротуара и ничего не вижу, ничего не замечаю – только неясную фигуру, что прячется в толпе или в тени. Желание? Его меньше всего в этих охотничьих вылазках. Охота за призраками, в конце концов, такой же способ погрузиться в глубь самого себя, в эту яму. Как они тогда прекрасны, лица встречных женщин, как хороша походка, какими блестящими, диковатыми глазами на миг перехватывают они твой сумасшедший взгляд! Но тут дело не в плоти. Быть может, это – неслыханное потворство собственной слабости? Просто сам собой любуешься? А быть может, задыхаешься от одиночества? И уже ни часу нельзя вытерпеть, если не сказать кому-то какие-то слова, все равно какие, все равно кому. Тогда иной раз подбираешь на дороге ребенка. Тянет только к детям. Все прочие – драконы с жадно оскаленными зубами и распутными повадками, меня от таких воротит. Но в последнюю минуту я отступаю. В лучшем случае все кончается длиннейшими излияниями, от которых у несчастной девчонки уши вянут. А потом я удираю. Ярость и стыд оттого, что опять остаешься один. Ярость и стыд оттого, что надо вновь отворить дверь своего дома.

В тот вечер я возвращался в Лоссан в такси, которое провоняло луком-шарлот и фланелевыми фуфайками – возвращался точно в яму: медленно, медленно спускаешься по бесконечно петляющей дороге, порой останавливаешься, смотришь вокруг, на холмы, на поля. Но в конце пути – яма, только яма.

Нет, серьезно, неужто вам всем не обрыдла эта трепотня, сплетни да пересуды? Мол, говорил я вам. Мол, я так и знал, что это добром не кончится. Да по какому такому праву вы им косточки перемываете, а? С какой такой стати? Они ж на ваших глазах пропадали, черт подери, а вы хоть бы что! Пропадали? Да меня от этого слова смех берет. Вы меня заставите полюбить этих людей, вот что. Все вы только и знаете, что брызгать слюной, толкуете про то, чего не видали, лезете с объяснениями, а сами ни уха ни рыла не смыслите. Я ж, мол, говорил – вам это слаще меда. Радуетесь. Вас хлебом не корми. Ежели у соседа беда, вам праздник, вам лестно, мы-то, мол, не такие! Вы на седьмом небе! Ты, Жозеф, заткни глотку. Ежели ты бы не нашептывал всякую чушь, может, и не сбил бы всех с толку. Я чужое несчастье уважаю. Я над ним измываться не стану. Это вот вы сейчас рассиживаетесь в забегаловке, чешете языками и рады до смерти, что грозой спалило не ваш дом. Слава тебе, господи, чужой. И рядышком, можно вдосталь налюбоваться, и не так уж близко, чтоб самим сдрейфить. Смех разбирает, на вас глядя. Сами вы хороши, да-да, вы все! И не разоряйся, Жозеф, ты мне глотку не заткнешь. Я и про вас много чего могу порассказать, знаю я ваши делишки, ваши грошовые секреты, только неохота копаться в дерьме. И заодно при всех тебе говорю – тебе, Гастон, слышишь? И тебе, Жозеф! Имейте в виду, я за свою машину заплатил наличными, выложил свои кровные, честно заработанные, и пошли вы все к чертям собачьим. У мадам Фромажо, супруги моей, имя без пятнышка, она в вашем одобрении не больно нуждается. А я с кем хочу, с тем и знакомство вожу. Пускай всяк за собой смотрит, а в чужие дела соваться нечего… И оставьте вы этих людей в покое, черт подери! Я не шучу. Зарубите себе на носу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю