355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Хозяин дома » Текст книги (страница 12)
Хозяин дома
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Хозяин дома"


Автор книги: Франсуа Нурисье


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

Прямо скажем, затея с «Синим орлом» провалилась. Торжество в честь инвалидов войны с участием парижских эстрадников. Меня трясет попеременно то от бешенства, то от смеха. Смеркается, и дневная зыбь уже не поддерживает меня на плаву. И вот я на мели. Позвонил в гостиницу «Под тремя коронами», но консьержка мне сказала, что мадам уехала в своей машине и к обеду не возвращалась. Женевьева не звонила мне уже два дня. Она убеждена: «Когда с тобой неладно, лучше оставить тебя в покое». Когда-то я сам внушил ей это правило супружеского благоразумия. И она от него не отступает. Не отступает, когда я готов душу черту продать, лишь бы услыхать человеческий голос – ее ли или чей-нибудь еще… Лучше бы ее… Считается, что, когда на меня находит, мне всего нужней одиночество, таблетки, в меру джина и побольше сна. Но как ее определить, эту меру? И как уснуть, если перепутал таблетки и наглотался тех, от которых сердце скачет как бешеное? «Синий орел» провалился. Может быть, Женевьева поехала в Шексбр? Сейчас она болтает с начальницей пансиона. Обещает доставить Беттину назад не слишком поздно. Она повезет девочку обедать в Сен-Сафорен или в Лютри. Они выпьют белого вина, у них разгорятся щеки. Обо мне говорить не станут.

Здешние газеты отдают затхлостью и старьем. Пока новости дойдут до провинции, они успевают выдохнуться. Суббота, дороги забиты новехонькими машинами, куда отцы семейств втиснули всех своих чад и домочадцев; а если время позднее, то катят на балы и вечеринки юнцы со своими подружками. Они взбивают и завивают свои вихры так же старательно, как их деды зализывали волосок к волоску бриллиантином во времена танго.

– Может, скушаете яичницу, мосье?

Нет, мосье навострил лыжи, мосье пускается наутек, он выпивает лишнее, вскакивает и смывается. Мосье дал себе волю, бедная моя Роза…

– А если мадам позвонит?

Помню, мама терпеть не могла, когда я пожимал плечами.

Я всегда побаивался этого длинного, чуть намеченного извива дороги за Гожаком, где один дом называется «Фаянс». Ночью в свете фар все гладко, однообразно, ни единой приметы, и кажется – летишь в пустоту и сейчас затеряешься среди безликой равнины. Вот тут-то у обочины и ждали трое – девушка голосовала, рядом стояла еще одна и молодой парнишка, они, видно, не очень надеялись, что их подберут. Я притормозил, машина вильнула. Я поглядел в зеркало – они бежали ко мне в пляшущем свете фар грузовика, который я только что обогнал; девушки спотыкались на высоких каблуках. Запахло духами. Еще чем-то. Пошли перешептывания. Машина перестала быть замкнутым пространством, моими владениями. Теперь она принадлежит им. Они хотели втиснуться все втроем на заднее сиденье. Я распорядился, чтобы одна из девушек села рядом со мной. По правую руку от меня села та, что помоложе. В свете приборной доски блеснули ее колени. Мгновенное смущение, потом смешки. Они едут на танцы в Баньоль. Нет, я не знаю ресторана «Пергола». Забавно, как девушки смело усаживаются – юбки, ноги…

Арлетту никто не ждет. Патрик и Люсьена захватили ее с собой: «Просто так, мне было скучно. Они помолвлены». Она легко согласилась, чтобы я составил ей компанию.

Я отвык жить в своем теле. Ощущение такое, словно оно болтается вокруг меня, как чересчур просторная оболочка. Отвисший живот, дряблый и шершавый двойной подбородок, дряблая шея. Тяжеловесный, безобразный, я очутился в шумном пекле, и рядом податливая девочка, чье тело захвачено ритмом танца, хоть она и притворяется, что терпеть не может танцевать. Арлетта – имя для машинистки, худенькое и смуглое, очень ей под стать. Она поднимает на меня глаза, в них и обида, и готовность сдаться. Почему никто за мной не следит? Почему меня отсюда не выставят? Девушки мне кажутся прелестными. Все до единой. Меня всегда завораживали танцы, эта свобода движений, неистовство. Стройные ножки, полудетские платья, а во мне разгорается пожар. Они погружаются в танец, точно в ванну, в бесстыдное объятие.

– Это «Соно»! – кричит мне на ухо Арлетта.

И увлекает меня за собой. Почему она не выпускает мою руку? Я смотрю, как она прокладывает нам дорогу в толпе. Ее плечи. Ее тело – такое же, как все другие, вот оно, не зная стыда, бессознательно изгибается, раскачивается в танце, движется так же бездумно, как мурлычешь песенку, – бездумно, безотчетно, а я топчусь перед ней, голова у меня идет кругом, и на поверхности потока, что бушует во мне (поток или пожар?), грязной пеной всплывают непристойные видения… Почему она не плюнет мне в лицо, эта девочка? Но нет, вот она поворачивается, улыбается:

– Здесь потише, верно?

Те двое исчезли, точно растворились в воздухе. Пить? Да, конечно, хорошо бы выпить, если только пробьешься сквозь эту толчею, сквозь шумный людской водоворот. Скорей, как можно скорей надо вновь обрести недавнюю легкость – с приездом в «Перголу» в этой жарище я ее утратил; да еще другой жар, внутри, он тоже требует своего, взывает все настойчивей, ему нужен алкоголь, чтобы пришла свобода, чтоб хватило смелости на какие-то жесты и слова, да, надо выпить… Субъект без пиджака, рукава рубашки прихвачены у локтей резинками, лоснящийся нос, изумление, когда я прошу целую бутылку, и потом деньги, бумажки, чаевые, и сразу бог весть почему желание растолкать всех и удрать, все это так быстро, в ушах хриплый гул голосов, голоса, как ножи, вонзаются в меня и ранят… А меж тем Арлетта, мой старый друг Арлетта, моя сестренка Арлетта наливает мне стакан, потом другой, бутылку она прижимает к себе, словно сокровище, она оберегает меня от воров и от шума, она вспоминает движения, какими ее когда-то баюкала мать, и находит другие – те, которыми она согреет когда-нибудь своего ребенка и своего возлюбленного… и снова она меня увлекает все дальше по коридору, где пахнет мочой и мылом и девушки наспех поправляют прически, к двери с надписью «Хода нет», но Арлетту надпись не смущает, она толкает дверь – и распахивает ее в ночь.

Она придерживает мой лоб. Она видела, что так помогают пьяницам и малышам, когда их выворачивает наизнанку. Сквозь головокружение и тошноту я, несмотря ни на что, различаю запахи ночи, сада и безыскусственный, свежий запах девичьего тела. Но ее снисходительность, эта готовность исцелять раны, протянуть руку помощи побежденным, едва ли не ужасает меня. Сколько доброты. Почему она не отхлещет меня по щекам? Отворяется дверь, в сад на миг врывается музыка, шум и гам зверинца, и вдруг невозмутимый, с акцентом голос:

– Какого-то малого рвет. Пошли отсюда…

И снова тишина.

Наконец внутри опустело, и я попятился, в точности так же, как пятится Полька, если ее вырвет или она откопает какую-нибудь тварь, которая не внушает ей доверия. Жадно глотаю воздух, словно всю гнусность этого вечера может вытеснить во мне дыхание деревьев.

– Сколько тебе лет?

– Семнадцать.

К чему задавать еще вопросы?

– Пройдем здесь, на площадь…

Я мотаю головой – нет, там людно.

– Кафе уже закрыты, сейчас ведь поздно… Идем.

Мы выбираемся со двора каким-то узким проходом, оказываемся на площади, и тут меня встречает журчанье фонтана. Еще сидят на скамьях старики. Взасос целуется влюбленная парочка. Плевать я хотел на них на всех. Скидываю куртку, распахиваю рубашку на груди и полными горстями плещу воду себе в лицо, тру лоб, прижимаю пальцами веки, низко наклоняюсь и, раскрыв рот, окунаю лицо в воду. Она очень холодная и отдает то ли металлом, то ли озером. Выпрямляюсь. Теперь я чист, на удивление чист, и от жгучего глотка воды головокружение как рукой сняло. Расправляю носовой платок, утираюсь. Отнимаю ладони от лица, Арлетта мне улыбается.

– Не захворай, – говорит она.

И помогает мне одеться, точно гардеробщица в раздевалке. «Синий орел»… наверно, это какой-нибудь фильм с индейцами.

А потом немного ночи, на уличном перекрестке ветер дохнул совсем по-осеннему. И память подсказывает (так, значит, это не забылось?), что в Праге и в Лондоне двадцать лет тому назад и еще раньше, в меблированных комнатах «Ла Мюэт» или Отейля, в темноте (затемнением и комендантским часом я прикрывался, когда ночевал не дома), – да, уже и тогда вовсе не заметно было, чтобы девушек отталкивал едкий запах наших губ, если нас сваливало с ног пойло тех лет. Девушки так смиренны, и они всё понимают. Так, значит, прикосновение их губ осталось тем же? Но запах переменился. Когда-то поцелуи пахли фуксией, геранью. И платки тоже, когда после утирал лицо и снимал следы помады с ворота рубашки… У меня все еще кружится голова. Склоняюсь над этой гибкой снисходительностью, над этим ландышем, – испарина, поднятое ко мне лицо бледно от луны, покорные и нежные слова вполголоса, смирение сестры милосердия, для совсем юного существа куда более естественное, чем возмущение. Вкушаю пресный плод, прикидываясь, как полагается, нетерпеливым и пылким, но, по правде говоря, прошли те времена, когда подобные импровизации увенчивались успехом. Комедия разыгрывается перед пустыми креслами.

Неторопливым шагом – надо же соблюсти приличия – отвожу Арлетту обратно к серой двери и к зверинцу. Шум обрушивается на меня, как удар. Скорей, скорей, все это надо бы поскорей. Я устал от этой ночи. Я волочу ее через силу, ей нет конца. У стойки спрашиваю стаканчик, Арлетта поднимает брови. Не проходит и пяти минут, как новый приступ, сухой, как пустыня, увлекает меня в еще не изведанные края ночи. Почти падаю на скамью. Арлетта уходит «поискать своих». Звучит «Синий орел», вот оно что: оказывается, это танго. Меня трясут за плечо, разве я задремал? У нас тут, мосье, не такое заведение. Кажется, вон там промелькнула Арлетта, она танцует с каким-то верзилой, курчавым, как баран. Удивительно красивым движением она поднимает руку. Ее тело. Только что этого тела касалась моя ладонь. Не стоит вспоминать, все пустое. Воспоминания увязают в сонливости, в единственном желании – скорей бы это кончилось. Карусель замедляет бег. Когда Арлетта с друзьями снова оказывается передо мной, танцующие уже почти все разошлись. Я понимаю, чего ждут от меня эти трое. Но они побаиваются. Никто из них не осмелится предложить, чтобы я пустил их за руль. Арлетта робко советует мне еще раз окунуть голову в воду фонтана, ведь от этого мне как будто полегчало. Молча они садятся в машину. Чувствую, как неотрывно три пары глаз следят за моими руками и за дорогой. Может, им кажется, что так можно уберечься от опасности? Понемногу им становится спокойнее, вновь начинается болтовня. Арлетта положила руку мне на колено, но скоро она оборачивается, чтобы удобней было говорить с сидящими позади. Вот и поворот на Гожак, где несколько часов назад я их подобрал, но они поглощены разговором, смехом и не чувствуют неуловимой тяги машины к внешнему краю поворота, не ощущают соблазна, который готов увлечь летящий снаряд по прямой, к дальним мишеням ночи. Измеряю взглядом условия задачи: стрелка на скорости сто сорок, кустики травы на левой обочине, черная пустота, в которой растворяются лучи фар. В тот же миг тело мое напрягается, я силюсь удержать машину в повиновении, не дать ей оторваться от земли, я борюсь с тем неодолимым, что бьется в ней, точно она живая. Сколько длится эта борьба – две секунды, три? Руки мои дрожат от напряжения, и сердце… Но вот машина словно бы примирилась с дорогой: только что она слепо неслась по инерции – и вот вновь становится норовистой игрушкой, что едва не выскользнула у меня из рук. Теперь и я тоже смеюсь, и все трое принимают мой смех так, словно я, наконец, перестал дуться, как невесть на что разобидевшийся болван. И рука Арлетты чуть сжимает мне колено.

Это вроде как бой барабана в Африке – штука громкая, далеко разносится. Слыхали когда-нибудь? Но там хоть не сплетни передают. Да, верно, я это зря. Не стоит волноваться, побережем здоровье. Только обрыдло мне, извините за выражение, когда люди говорят про то, чего не знают. Что были у них разные промашки – это да, согласен. Только что ж их за это ногами топтать? Почему бы человеку у себя дома и не выпить лишнее, ежели ему вздумается? Это никому не помеха. Все меньше народу их навещало – тоже верно. Ну и что из этого? Такое время года. Ихние друзья такой народ, вечно разъезжают – из Парижа на курорты, на побережье и обратно. Ну и заглянут по дороге, крюк невелик. А осенью все это кончилось. Нет уж, давайте по-серьезному: когда к ним что ни день катали гости, все говорили – вот, мол, балаган, а когда стало тихо-мирно, нам это, видите ли, подозрительно. Уж выбирайте что-нибудь одно. Ежели хотите знать, тут сильно напортила общность владения, деревенские с ним заспорили из-за этой общей ограды. Он-то, конечно, зря так вскинулся, наверно, был в подпитии. Ну а те сразу в крик – мол, он и обманщик, и злодей, Синяя борода! А суть в том, мосье, что масло с водой не смешаешь. Хоть сто лет склянку тряси. Все равно как в спорте, во всяких состязаниях: разные категории – и все тут. И заметьте, не в том дело, кто лучше, а кто хуже. Есть у меня в Монпелье знакомец, тоже агент по недвижимости, и пустился он в крупные сделки – подбирает участки под парки, под роскошные особняки. Уж каким манером преуспел, другой вопрос. А только преуспел. Загребает сотни тысяч, живет на широкую ногу, денег куры не клюют. Ну так вот, когда я попадаю в те края, я к нему захожу в контору – перекинуться словечком о том о сем, поддержать знакомство, а чтоб он меня в гости пригласил – этого избегаю. Почему? Да потому, что я-то принять его не могу, мосье. По всем правилам, как положено, не могу. А стало быть, лучше воздержусь, у всякого своя гордость. Смекаете, к чему я вам про это говорю? Люди все разные, и гусь свинье не товарищ. Влезешь в чужую компанию – ничего хорошего не будет, только сплетни да зависть. Нет, всякому свое. Я и супруге моей, мадам Фромажо, это втолковал, она было размечталась попасть на яхту к моему знакомцу из Монпелье и красоваться в модном купальнике… Нет, я никому не судья. Я им желаю из этой истории выкарабкаться, только и всего. Работенка у него, между нами говоря, тоже не сахар: один как перст, да еще сиди сиднем, ни воздухом подышать, ни махнуть куда-нибудь. Вот я иной раз остановлю машину на обочине просто так, без дела, ради одного удовольствия. И думаю про себя – Жак, дружище, ты выбрал благую часть: работаешь с прохладцей, сам себе хозяин, всегда в разъездах. Это не шутка – такая профессия, что ты в разъездах да на природе. Так вот, ежели этот человек иной раз падает духом, не наше дело к нему придираться. Что, неправда? На том стою.

Весна и осень, это переходное, половинчатое время года, для меня особенно тяжки, и, чтоб сопротивляться их ядам, да и самому себе, у меня остается только полсилы и половина здоровья. Конечно, потому они и ценятся так высоко в самых туманных областях нашей жизни – скажем, в поэзии, всюду, где грубая, осязаемая реальность только тревожит и мешает. Все зависит от того, какими капиталами располагаешь. А я беден, и, когда меня урезают наполовину, это разорение. В апреле, в мае для меня мучительно, что вокруг бьют через край жизненные силы и соки. Весной мне не хватает длинных ночей, холодов, огня, который с треском разгорается в камине в тихие январские вечера. Осенью, когда уже привыкнешь наконец к изобилию и вдруг оно пресеклось, я обездолен, мне становится страшно. Чтобы выйти из оцепенения, мне нужны бы длинные-длинные дни, а они, как назло, становятся все короче, все раньше рушатся в темноту. Едва я успеваю свыкнуться с буйной зеленью деревьев, она чахнет. И так всё: дети, дружба. Когда я начинаю с удовольствием отвечать болтунам, они перестают меня навещать; едва мы выйдем из оцепенения и к нам вернется толика былой гибкости и подвижности, как дети опять уезжают.

Знакомы ли вам осенние города? Чужие города – те, где никогда не жил, а только пересекаешь их в разгар лета, мимоездом, в поисках тени, и во встречных машинах мелькают надменные загорелые лица, девушки, которые кажутся еще красивей оттого, что встреча мгновенна и неповторима, и девичий профиль врезается в память на фоне усталости и досады, жары и заторов на дороге… Случалось ли вам возвратиться в такой город осенью? Настоящей глубокой осенью, в октябре или в ноябре, в сырость, в дождь и ветер, когда перелетных птиц и след простыл и из дверей, из темноты, выглядывают одни старухи.

Вчера мы отвезли мосье Андре в больницу на консультацию. Я ходил по городу. Навстречу попадались только вдовы да торговцы. Коммивояжеры в коричневых костюмах, с портфелями в руках, выскакивали из машин и, хлопнув дверцей, вбегали в дом. Я заходил в кафе, по стенам красовались трофеи – свидетели спортивных и военных побед. И всюду одно и то же: толстяк, сидя у кассы, читает газету, немолодая женщина за стойкой выжимает губку. И у всех этих женщин гордо выпячена могучая грудь. Женевьеву и мосье Андре я отыскал напротив древнего цирка.

– Я сяду за руль, – сказала Женевьева.

Я расхохотался. Нашего мосье Андре, кажется, покоробило. Может быть, ему не нравится сидеть в машине, которую ведет женщина? Огорчаться ему было не с чего, Женевьева сразу же меня успокоила: анализы отрицательные. Прекрасное выражение. На что же ему жаловаться? Порой наступает в жизни такая полоса – вот теперь я к ней близок, – когда долгую неделю проводишь в страхе, но под конец узнаешь, что «анализы отрицательные».

А когда-нибудь, наверно, они окажутся положительными. Каким чувством тогда сменится неодобрение, которое я читаю сейчас на лице мосье Андре? Жизнь прекрасна, мосье Андре. Почему вы не смеетесь, как я, мосье Андре? На лбу Женевьевы вздувается так хорошо мне знакомая синяя жилка. Мне кажется, она ведет машину не так ровно, как всегда, руки ее судорожно сжимают баранку. На плоскогорье мы подобрали какого-то военного, который «голосовал» у обочины. Ему «надобно взобраться на Алее», сказал он. Вместе с ним в машине водворился неизбежный запах казармы. Я опустил стекло и повернулся к мосье Андре спросить, не мешает ли ему сквозняк. И совсем близко увидел его глаза – в них, кажется, навек застыл обращенный к жизни укор за некую ошибку, которую она допустила в сложении, – увидел совсем белые, вьющиеся, уже редеющие волосы. Осень… Порыв дружеских чувств… Но что толку в таких порывах? Этого слишком мало, ими не задобришь мосье Андре. Не задобришь осень.

Я не стал завтракать, отговорился тем, что в жару хочу отдохнуть, и тяжело провалился в сон. Я знаю, этот сон среди дня полон шумов, его то и дело сотрясает сердцебиение. В час, когда надо бы жить, сердце вдруг барахлит. Бешено стучит в груди, точно заключенный, который барабанит в дверь камеры, до крови обдирая кулаки. Но надзиратель не приходит. Надзирателю снятся обвалы, бегущие толпы, пожары, унижения. Он просыпается к пяти, голова у него разламывается, язык еле ворочается во рту. Свечерело. В деревне такая тишина, словно все голоса и звуки, что врывались в мой сон, вовсе и не существовали на самом деле, а только в этой давящей мнимой ночи. Пристыженный, неловкий, я схожу вниз. Роза внимательно смотрит на меня и сообщает: Женевьева пошла купить газеты. Полька тоже с ней, я один. Перехожу из комнаты в комнату, зажигаю все лампы, включаю радио, готовлю бутылки, лед, как будто мы нынче ждем друзей, со злостью, рывком задергиваю занавеси на окнах, за которыми уже почти совсем темно, И наконец, под громкую театральную музыку, среди этой подделки под праздник, с бокалом в руке выхожу на балкон: вино уже рассеивает сгустившиеся было во мне туманы, прохлада бросает меня в дрожь; я жадно дышу и жду, когда же послышится рокот мотора и на стволах вязов заиграет свет фар.

Я говорю: деньги, красотки, щедрые комиссионные, оплата расходов на представительство, но, между нами, и монету зарабатываешь, и все рвешься вперед, пробиваешься, а куда? Ну ладно, супруге моей, мадам Фромажо, это все приятно, лестно, так ведь попробуй на нее угоди… Нет-нет, я это ей не в укор, вечно у нее голова болит, у бедненькой, вечно она занята подсчетами да расчетами, а только для чего мы в конце-то концов надрываемся, скажите на милость? С утра выезжаешь все раньше, мотор насилу разогреешь, зимой он чихает, возня с ним, а потом сижу я за рулем и сам себя пытаю: к чему, мол, все это? Во рту у меня остается вкус кофе с молоком, я сроду терпеть не мог кофе с молоком, только, помню, году в сорок втором, а может, в сорок третьем, сказал я раз утром моей матушке – мол, чайку бы, а она как влепит мне оплеуху. Так уж было в доме заведено. Ну я и дальше обходился без чаю. И заметьте, уж теперь бы можно, ан нет, менять не станешь, и во всем так. Профессия, супруга, дом – это как с чаем. Выбрал такую жизнь – будто подрядился раз и навсегда. Ну и вот, сижу в машине, духота, мотор разогревается, а я гляжу: на доме уже штукатурка пожелтела и лупится; мадам Фромажо непременно хотелось посадить кипарисы, а они принялись плохо, какие-то растут корявые, чахлые, кой-где побурели, не поймешь, то ли от мороза, то ли от солнца, только видно, что им не жить. На сиденье по правую руку от себя кладу записную книжку, все встречи у меня расписаны: ежели разъездной агент не станет помечать у себя заказы, это уж последнее дело! Нет, благодарю покорно, с меня хватит, пора и в дорогу. Когда перехожу на первую скорость, меня иной раз мутит… Говорят, это от печени, кофе со сливками при печени вредно, а в июне – мол, это от жары, тогда, может, в январе от холода, все равно как с кипарисами? Ох, уж эти болезни! Доктор вам толкует – мол, надо себе дать роздых, приятель! А у самого изо рта луком разит, в зубах еда застряла, так по какому праву он лезет со своими советами? Ну, только еще по маленькой, напоследок. Думаете, это я у них понабрался таких мыслей? Ничуть не бывало, началось куда раньше. Помню, я еще не женат был, а на меня иной раз находило – будто в яму провалишься, страх берет, всего боишься – и не упустить бы чего, и не растолстеть бы, и… да вы не смейтесь! Между такими, как он, и такими, как я, одна разница – пускай он знает, что за дверью покойник, у него все равно хватит храбрости открыть. Понятно вам? Мы все остаемся малыми ребятами. Вроде страусов. Только бы, мол, не знать да не глядеть! А он себя спрашивает, как оно на самом деле. Называет вещи своими именами. Знаете, мол, Фромажо, человек так устроен, у него быстро пропадает охота шевелить мозгами. Об этом нельзя не сказать. Попробуйте-ка глядеть открытыми глазами. Попробуйте разобраться вслух, что там такое непонятное ворочается у вас в мозгах. Это все равно как наклониться над пропастью, когда голова закружилась. И тянет, и жуть берет. И кто его знает, что сильней – тянет или трусишь? А после трудно – войдет в привычку, пошлешь, что надо только говорить про это вслух, и тогда уж трудно устоять… поздно-то как! В хорошем же я виде, напрасно это вы допустили… Ну, ребятишки уже, верно, спят, и то хорошо.

В полдень, когда мы возвращались из города, Женевьева обернулась, не отрываясь от руля:

– Мосье Андре, вам не очень неудобно там, позади?

И вот теперь эти ее слова, точно пробудившееся в памяти эхо, приводят мне на ум другие слова, которые обволакивают, затеняют медлительность и усталость: «запоздание», «поздняя осень»… В голову ударило выпитое залпом вино, и сквозь хмель думаешь об осени по-иному; если предстоит последняя битва, говоришь о разгроме, если всего лишь передышка – о том, как до нее далеко. Весь мир словно затушеван. Кто так яростно работал здесь резинкой? Кому понадобилось сделать таким смутным, расплывчатым все, что меня окружает? Как бы я ни хотел, мне ничего не удержать, ни за что не ухватиться. Я сожму руку, но в горсти останется пустота. Вот я слышу– к дому подъехала машина. Вернулась Женевьева. Она сигналит, но и гудки мне кажутся призрачными. Может быть, она вызывает Розу, чтоб помогла донести чересчур объемистый сверток? Или просто лает в ночи на луну, как лают собаки, когда их пугает тишина? Поздняя осень – быть может, эго значит: наступают первые пронзительно холодные синие ночи, в которых уже не сыщешь ни единого знамения, а без знамений в душе такая тоска, такая пустота, какой в нас не рождало недавнее изобилие самых дурных примет. Если я очнусь, то лишь затем, чтобы взметнуть в разрисованное звездами небо такой волчий вой, такой вопль отчаяния, что отрадными, щедрыми, плодотворными покажутся блуждания в летние ночи, когда я воображал, будто стою на страже у врат моих страхов.

Поздняя осень. Вот она и настала для меня – о, эта одышка, и мечты, отдающие горечью, и попытки к бегству, и погоня за пошлыми бойкими девчонками, которым темнота прибавляет смелости, попытки воскресить те времена, когда кровь моя еще не остыла. А теперь чувство такое, словно бредешь в самом хвосте отступающей армии, по холодной грязи, в которую дезертиры побросали оружие. Враг преследует по пятам. Я слышу его перешептывание. Угадываю вражеские засады, чувствую на себе вражеские взгляды. Беттина, Ролан, Робер, почему вы нас бросили? Нам кажется – дом слишком велик. Тявканье Польки, смех Розы, шага Женевьевы, даже наши голоса не в силах заполнить его тишину. Я прохожу в этой тишине – смятенье, что бушует у меня в голове, не заглушает тишину и не защищает меня от нее, – я направляюсь к единственному выходу из тишины, и этот выход – пьянство и разнузданность. Вы, конечно, замечали: жизнь, зажатая в тесных берегах, изливается на необъятные равнины; слабое тепло переходит в огонь. Не бывает огня наполовину, и у жизни нет тылов. Дом не укроет меня в своей тени. Бесполезная осажденная крепость… Придется рано или поздно отважиться на вылазку. Осень обрекает меня всему, что разрывает оболочку, дает ростки, тянется вверх и, побитое морозом, умирает. Долго ли еще можно выносить эти непроглядные туманы, эти увертки. Все разрешится в зените неизбывного отчаяния – предельным потрясением, последним криком.

Зима? Господи, да тут и рассказывать почти что нечего. Я уж вам поминал, говорили, жена его в Швейцарии, а как она вернулась, он вроде воспрянул. Всё успокоилось. Роза всем твердила, будто ей от этого легче на душе – сам, мол, опять работает. Даже слишком. Надо бы ему поостеречься, уж больно он переутомился… Когда со сбором винограда покончили, зять мой с Жюльеной поехали в Палавас отдохнуть малость. Ну и мне незачем стало останавливаться в Лоссане, потому как со свекром Жюльены мне разговаривать не о чем. Да еще дожди пошли, ветер. В нашем деле это мертвый сезон. Мадам Фромажо стала меня донимать, поедем да поедем в Барселону. К чему я вам все это говорю? А, да, началась зима. В общем, ничего такого не происходило. Разок приезжала на субботу и воскресенье ихняя дочка – долговязая, которую звать, как итальянку. Мы с зятем отправились за Бюрзак на охоту и столкнулись с ней нос к носу. Она прогуливала ихнюю собачонку. Мы смеемся и говорим – вы, мол, не спускайте собачку с поводка, а то еще кто-нибудь подстрелит ее заместо кролика. Она тоже засмеялась, и мы добрых четверть часа стояли втроем и болтали. Свою кроху она взяла на руки, а то наши псы вокруг так и плясали, поглядели бы вы! И хотите верьте, хотите нет, девчонка и трех раз не побывала в деревне, а оказалось, она знает клички всех трех зятевых собак! Поневоле про это заговорили; она нам рассказала, что у них в Швейцарии, рядом с коллежем, псарня; сказала, что уже начала кататься на лыжах, – ну совсем девчушка! Но красивая девчушка, и веселая такая, смешливая. Зять мой ее и спроси – а что, мол, папаша ваш не очень расстраивается, что хорошей погоде конец и все вы поразъехались? А она отвечает: «Ну, папа, он вообще…» Вы скажете, это не ответ. Вот то-то и оно.

День выдался чудесный, не мягкий, но свежий, омытый холодом, точно светом. Каждый раз после полудня, в один и тот же час, порывистый ветер вдруг стихает. На лист бумаги ложится от моей ручки длинная тень. В эту пору хочется встать и одеться потеплее; или Полька просыпается, потягивается, зевает и просит, чтобы я пошел с ней погулять. Очень быстро небо розовеет. На западе разливаются красные озера облаков (а весь день небо чистое), в несколько минут они поглощают солнце, словно его пожирает охвативший их пожар. Но все, что там происходит, не столь важно. А вот здесь как-то разом стало тошно жить. Я встал, выхожу, словно в поисках помощи, и весь наш дом кажется мне пустым, необитаемым, тонет в серой мгле – таким он был до нас и только и жаждет вернуться к прежнему. Все наши труды едва коснулись поверхности. Вспахать землю вовсе не значит поскрести ее сверху, как проводят ногтем царапину на огромной скале.

Не надо зажигать лампы. Толку не будет: в этот вечерний час спор идет не между светом и тенью. Истоки гораздо глубже. В самом сердце скалы. Так стоит ли ранить в кровь пальцы?

Надо свистнуть собаку, сойти вниз, не говоря никому ни слова, взять в гараже машину и удрать в город. Там в витринах полным-полно холодильников и парижских пальто, там тоненькие девчонки, одетые по-зимнему (эту одежду они не умеют толком носить), девичий смех, шумное оживление в кафе и кондитерских, и все это будет говорить мне об одиночестве и о том, как отрадно не спеша, одной рукой поглаживая Польку, возвращаться в Лоссан, который ночная тьма предает его истинной судьбе, и эта судьба – властвовать надо мной.

Политикан? Ну нет. Тут есть оттенок… Я нипочем не стал бы людям зубы заговаривать, это все не по мне – жульство, пустая болтовня. А только иной раз вдруг находит: охота растолкать всех этих лежебок, излупить их, разбудить пинком в зад, извините за выражение, охота им сказать – вы, мол, спите, а жизнь проходит мимо! Вы ж, мол, все на свете прозеваете! Вот вы их знаете получше меня, ну, скажем, не хуже, хотя, к несчастью, коммерция – преотличная школа, но вы нее видите, как они живут, разве это жизнь, внутри у них муть, неразбериха, ни на что их не хватает… Мне иной раз прямо совестно за наши края. Так ведь тут живешь, привыкаешь и уже ничего толком не видишь. А вот приедут сторонние люди – тогда и самому бросается в глаза. Тогда и на знакомые места смотришь по-другому. И видно, что всё идет к чертям. Пропадает, разваливается. Кроме шуток, вроде как чему-то пришел конец – то ли эпохе, то ли семье. А ты стоишь у дороги и любуешься на похоронную процессию. Так вот, меня от этого тошнит! И что самое смешное, понимаете, ведь это они меня встряхнули, не кто другой, они открыли мне глаза, а потом раз вечером я попробовал ему про это сказать, невтерпеж мне стало, а он только плечами пожал. И говорит мне: Фромажо, говорит, можете махнуть на них рукой – пускай пропадают. Да каким тоном! Это было как раз в те дни, когда она его оставила одного, а может, была занята где-нибудь по хозяйству… Нет, конечно, он был один, средь бела дня все ставни закрыты, а в ту пору солнце уже редкость, ловишь его, и пепельницы были все полные. И еще он мне сказал – у меня, мол, пропал аппетит, вот я возьму кусок швейцарского сыру, читаю книжку, ем сыр и запиваю стаканчиком доброго вина. Голос его отдавался на лестнице, как в бочке. В прихожей на полу валялись сухие листья, видно, занесло ветром, а подметать никто больше не подметал. Глаза у него были красные, может, от чтения, а может, от бессонницы. Пусть их пропадают, говорит, им ведь только того и надо. Человек сам себя заживо похоронил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю