355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Хозяин дома » Текст книги (страница 5)
Хозяин дома
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Хозяин дома"


Автор книги: Франсуа Нурисье


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

В этот вечер все остальное отодвигается на задний план. Последние часы первого дня проходят для нас под знаком черного старожила, который ждал нас, встретил в кровавом зареве заката, а мы его убили. Роза предлагает подать ужин, но мы отказываемся от первой трапезы в этих стенах. Мы удираем на «Станцию Лангедок» – там горят неоновые лампы, благоухает баранина, жаренная на вертеле. И только поздно ночью мы тащимся наконец обратно в Дом. В комнате Розы свет уже погас.

– Бедняжка Роза! – вздыхает Женевьева, как будто без особых оснований.

На лестнице на удлиненном проводе подвешена лампочка без колпака. Повсюду остатки невыметенной соломы. Лицом к стене прислонены картины и гравюры. Безраздельно царит разгром. Кажется, это уже слишком, даже смех разбирает. Тем более что «лирак» – вино не из слабых. Женевьева опирается на мою руку. В комнате, где мы ночуем, Роза приготовила наши любимые лампы и кресло. И по всем правилам постлала постель: искусно разложены пижамы, безупречно заправлена простыня.

– Не отворяй! – предупреждаю я Женевьеву и показываю на окно.

За окном буйствует туча мошкары. Шмель бьется в стекло с таким упорством, что страшно становится А в комнате жара, духота. По деревне проносится автомобиль, и все псы поднимают лай. Тут я улыбаюсь: только теперь замечаю, что Польки нет и мне ее не хватает. Сейчас она, конечно, забилась бы в какой-нибудь раскрытый чемодан, тоскливо съежилась бы и неотрывно провожала нас глазами, отчаянно вымаливая хоть какой-то привычный знак, который напомнил бы ей о прежней жизни.

– Хорошо, что Соня скоро привезет нам Польку, – говорю я. – Мне без нее скучно…

– Полька?

Я думал, Женевьева улыбнется, но ее, видно, поразила новая мысль.

– А ты не знаешь, – спрашивает она, – скорпионы нападают на собак?

Я, знаете ли, так считаю, отчего у них не заладилось: нервы виноваты. Потому как в остальном, ничего не скажешь, пара подходящая. Это ведь сразу чувствуется. Ясно, не такая семья, как все у нас. Люди с вывихами, простоты им не хватает. Как-то с ними неловко становилось, тягостно. Они замолчат – и ты молчишь. Знаете поговорку – тихий ангел пролетел… Так вот, всё вроде ангелы летали… С ним особенно. Среди разговора вдруг замечаешь, он уже молчит. Хмурый становится, лицо будто на ключ заперто, и сразу чувство такое, что надоел ты ему хуже горькой редьки, право слово. В такие минуты она с ним уже не заговаривала, шутила, будто его здесь и нет, а от этого только еще больше неловко. Никаких там споров, стычек, знаете, как бывает у мужей с женами, только вот эти пустые минуты, если можно так выразиться. Уже на второй день он меня ошарашил. Я не знал, что и делать. А потом пришли в «Империаль», и он предлагает выпить стаканчик. Да каким командирским тоном! Пускай меня дома ждет супруга, ему-то что! Заказал он какую-то смесь, он всегда прикидывался, что без ума от этих самых коктейлей, и разносил бармена – мол, не так смешивает, – а между нами говоря, мосье, ему больше всего по вкусу был чистый джин, только окрестили это по-другому… А ты терпи! Хоть я и нелегко пьянею, стаканчик за стаканчиком заставлял он меня хлебнуть лишнего, а самого через десять минут не узнать: веселый, душа нараспашку! И она, видно, каждый раз до смерти рада, когда он опять оттает. Да, уж наверно, ей не всякий день случалось улыбаться. В семейных делах и без громких драм люди страдают. Яблоко с червоточинкой, мосье, вот оно, самое верное слово. А чего, кажется, людям не хватало для полного счастья? Мосье Ру… он у них был… а, вы уже знаете? Так вот, он всегда то же самое говорил. Тоже считал, что у них неладно. Деньги, говорит, есть, здоровье есть, чего им еще, спрашивается, надо? Правда, знаете ли, в такое время живем: и гложет людей, и встряска бывает такая, что не под силу, ну иной и надломится. Вот у них – я бы голову дал на отсечение, что у них того гляди все развалится, а почему? Понять невозможно…

Мы с Женевьевой обременены тремя детьми, собачонкой, машиной марки «пежо» и вовсе не мним себя участниками каких-либо вселенских свершений. Если только не считать вселенской пошлости – вообще-то я примерно так и думаю, но сейчас не о том речь. Мы обыкновенные средние люди. Самые средние, хоть не без завиральщины. Быть может, на меня порой находит помрачение ума чуть посильней, чем на других, заурядные головы идут кругом не столь картинно? Даже и в этом я не уверен. Просто привычка к словам. Вот и говоришь, и пишешь… Будь я фабрикантом сукна или макаронных изделий, я жил бы богаче. Музыкантом, художником жил бы свободнее. А быть может, и легче. Во всяком случае, по-компанейски. Но развязность и непринужденность сходят на нет: об этом заботится наш век. Врачом я был бы трезвей, ближе к жизни, учителем – образованней, рабочим – воинственней, герцогом – насмешливей, революционером – трудолюбивей, полицейским – гнуснее. А что я сейчас? Я знаю немало поэтического о племянницах Мазарини и о любовных увлечениях Жорж Санд. В день, когда Беттине исполнится восемнадцать, не будет задан бал, и сыновья мои не получат в подарок по спортивной машине. Взамен они всегда могут насладиться достаточно живой и интересной застольной беседой. Я средний человек, у которого есть средства, чтобы мечтать. Это зависит не от денег, но от выбора: я выбрал не галуны и нашивки, но мечты. Не верьте, людям вовсе не возбраняется немножко дать волю воображению.

Лоссан – не отвлеченное понятие. Он находится в сотне километров от Монпелье и в пятидесяти от Авиньона На полпути меж горами и морем. Тут еще растут оливы и уже появляется орех. Наш дом – один из двух десяткой в обыкновенной французской деревушке. Лоссан – самая доподлинная реальность для социологов и картографов, для сборщика налогов и для полиции. Тут нашли прибежище и явно пустят корень две репатриированные семьи. Одна, судя по фамилии, из Испании, другая из Эльзаса: люди отречения и перемены. Они покинули насиженные места и привезли с собою привычку к переменам и труду. Быть может, откажутся от виноградника и станут разводить персики или миндаль? Вишневые сады все ширятся, вытесняя оливу. Здешние жители краснолицые, румяные, так оно идет спокон веку, а тут еще окаянное алжирское вино. До каких пор им, чертям, государство будет деньги давать? Платить врагу, разбойнику – ну что ты скажешь? Гавр, Рубэ, Нанси – тамошний народ все равно что англичане или немцы, богато живут, и всегда туман, в общем, край света. Здесь любят поворчать. Ворчат даже те, кто обзавелся собственным синим «фордом» или ярко-красным «рено». Сердитые анархисты, никаких иллюзий. Все, что бушует и гнетет людей в других местах, – войны, мятежи – должно быть, утихает где-то вдалеке, не успев захлестнуть Лоссан, ибо наши берега не ведают бурь. Мне кажется, так стоят на якоре, вдали от жизни, все деревни в этом старом-старом краю. Требуется всемирная катастрофа, чтобы люди вылезли из своих нор. Только горожане касаются трепетных нервов жизни и содрогаются под порывами ветра, налетающего из дальних далей. А здесь со времен Гитлера, концлагерей и маки никто ни разу не ощутил, что почва под ногами колеблется. Да, они знают: парни, которые пошли в Алжир воевать, увидали там каменистую пустыню да белых скорпионов, еще посвирепей наших. А в остальном поди угадай, что у них на уме. Молодежи война по душе; молодежь войну ненавидит; но эта злая участь – терпение, бойня, жестокость, все, что держит людей взаперти на заводах или в казармах (а в душе ярость, ведь у тебя украдены дни веселья и любви, и ничего нельзя понять, и остаешься ни с чем, стадо, подневольный скот, а впрочем, посмеяться никто не запретит, и транзистор тоже слушаешь), – эта злая участь везде одна и та же и всем тягостна. Когда я начал ездить по здешним местам (тому уже скоро два года), я нередко останавливался посреди какой-нибудь деревни перед памятником павшим. Выбитые в камне имена солдат 1914-го заросли мохом. На именах солдат 1940-го уже поблекла позолота. Вот так и узнает пришелец, как зовутся здешние жители: читая надписи на могильных камнях или под бронзовым воином, которому уже не перешагнуть за ограду из цепей, натянутых между четырьмя снарядами. К чему я заговорил о памятниках павшим? А да, Алжир… Успокойтесь, я не путаю джебели[4] с Аргоннами и Дюнкерком. Дело в цифрах. Хотя в конце концов убивают и умирают всегда одинаково… Меня поражало постоянство, очень схожи эти годы, когда люди отправляются на тот свет (и знали бы вы, как!), покидают свой дом и любимую. Словно мало было несчастий без этого! На севере кирпич и грязь, в других местах гранит и изморось, либо каменное крошево, либо снег… И вот уже убиваешь баварцев или феллахов. Я говорю об этом отчасти из-за мадам Пашабюльян: «Вдали от городской жизни… Вдали от жизни…» Соседи мои, избиратели и солдаты, вечно подлежащие призыву к урнам и под ружье, для остального мира вы нередко попросту не существуете! Я плохо умею с вами говорить. Я перед вами робею, а вам со мной неловко. Иной раз, повстречавшись на дороге, мы перекинемся шуткой или кто-нибудь из вас заглянет в Старый дом, и я угощу его рюмочкой ликера, но ведь это внешнее, мы делаем над собой усилие, чтоб не выглядеть совсем уж дикарями. Издали я вижу вас за работой: вы окуриваете или подрезаете виноградные лозы, носитесь очертя голову по обочинам дорог (вот это я не люблю) в машинах, до отказа набитых бревнами, бидонами, щебнем для каких-то загадочных надобностей. И хоть гибель вас миновала, дорогие мои кроты, вы так же позабыты, как и те, кто погиб на войне. Кто помнит о павших на войне? Вот вы по десять раз на дню проходите мимо пирамиды, на которой высечены имена ваших родичей. Семейство живых и семейство мертвецов существуют бок о бок и более или менее уживаются (пожалуй, не более, а менее). И все же здесь не такой холод, как там, откуда я пришел.

Эти смутные мысли и впечатления нередко занимают меня с тех пор, как я очутился здесь и жизнь моя застыла недвижимо среди ваших недвижных жизней, и я тоже все время настороже, оторвался (так быстро!) от редакций, служб и дружб и тоже погружаюсь (догадываюсь, как погружаются) в забвение, в котором вы пребываете с колыбели. Нет, Лоссан не отвлеченное понятие. День за днем он переживает одну из десяти тысяч полусмертей – тех смертных мук, из которых состоит вся жизнь Франции, между колокольным звоном и игрой в шары между криком детворы после уроков и темным вечерок;, когда вспыхивают экраны телевизоров. Нет, это не отвлеченное понятие, но нечто наглухо закупоренное и непробиваемое; тщетно я противопоставляю его секретам свои; проверяю, сколько по сравнению с ним я в силах терпеть и молчать, и мне страшно. Жизнь не дала крюку, чтобы завернуть и к вам. По большой дороге, поодаль от которой построены ваши дома, она стремглав промчалась куда-то в сторону Америки. Газеты, что вы читаете вечерами, взахлеб сообщают про всякие матчи и турниры, про ежегодные застольные встречи стариков ветеранов, печатают спортивные таблицы и сводки. Извещают о свадьбе Тревуа-младшего (может быть, отец взял его наконец в «компаньоны»?) и о смерти старой мадам Блан. Кто теперь станет возиться с ее курами? Один юнец из Бюрзака стал чемпионом Лангедока. Градом побило виноградники в Сен-Кентене. Чьи-то жизни… А моя жизнь разве не сплеталась из обедов по гостям и забот, как бы свести концы с концами? Мало ли в ней было честолюбия и злобы? Так что молчание Лоссана заставляет меня в иные вечера обдумывать еще другие темы, сверх того, как пристроены были племянницы кардинала и с кем заводила интрижки баронесса Дюдеван, урожденная Аврора[5]. Слишком красивое имя для женщины, которая курила трубку.

Их собака, вот именно! Я как раз вам собирался про нее рассказать. Собачонка им сильно повредила, спору нет, хоть вам и странно такое слышать. Это Роза проболталась. Можно понять. Ей тоже это казалось диковато. Сами знаете, мосье, что такое прислуга, получить полсотни франков прибавки – черта с два, не добьешься. А ведь она видит, джин течет рекой, по три тысячи бутылка. Нежданные гости нагрянули? Живо, – паштет из гусиной печенки, шампанское на лед, ну и прочее, ясно, ей это все нож острый… И с ихней собачонкой та же история. Прыщик вскочил? Смотрит невесело? Сейчас же к ветеринару, рецепты, лекарства. Ихняя Роза клянется, что у них там целая аптечка с собачьими пилюлями да сиропами. Не верится, а? Ну да, согласен, на этот счет, бывает, люди и лишнее соврут. Если зверье для охоты не годится, это им тьфу. Крестьяне, что с них возьмешь! Со скотиной всюду одно обращение: кормят картошкой, ласкают дубинкой. Но тут уж, знаете, другая крайность. Я супруге моей, мадам Фромажо, сразу сказал, еще когда мы только обручились: детишки – пожалуйста. Собаки – нипочем. Я такой человек, нежностей не терплю. И сам знаю, откуда это у меня. Был один случай в сорок седьмом, то ли в сорок восьмом, уж не помню точно, хотите верьте, хотите нет, и плевать я хотел, что выгляжу дураком…

Целую вечность назад, до того, как Франция проиграла все эти войны (а делает вид, будто выиграла, только никого этим не обманешь), буржуа еще осмеливались владеть «доходными» домами (да и теперь не прочь, только от чересчур откровенного словечка отказались), и в ту пору при Лоссане имелась земля. Все это сборище построек и пристроек было приспособлено к делу. Только три или четыре лучшие комнаты, которые мы теперь снова привели в приличный вид, не служили никакой выгоде. В них располагался на десять, на двадцать дней в году некий крупный «негоциант», когда ему хотелось полюбоваться своими загородными владениями. И оттого, что так сурово и скудно все окрест, он еще сильней упивался сознанием своего благополучия. У него тут росли оливы (насаженные в местах, где ныне природа, мягко говоря, вновь взяла свое), разбит был виноградник (сколько здоровья отнимает у наших виноградарей филлоксера?), а по ту сторону платановой аллеи, видимо, спускался по косогору довольно большой вишневый сад. Он давным-давно одряхлел, скрюченные, обросшие лишайником деревья безобразны, на них страшно смотреть. Их понемногу вырубают, корчуют пни и на просторном пологом склоне начинают строить дачи. Когда-то к вишневому саду затеяли подвести воду; от выложенных тесаным камнем канавок, разумеется, осталось одно воспоминание, но водоем в углу нашего двора уцелел. Он сложен из тщательно подогнанных плит, грубо, но прочно, и обведен по краю каменным бортиком сантиметров в шестьдесят по меньшей мере – несомненно, затем, чтобы еще увеличить запас воды. Само собой, за долгие годы цемент выкрошился, выводные трубы засорились, насосы, которые должны были откачивать воду из бассейна, лежат на дне его грудой ржавого железа, важнейшие части механизма сломаны либо растащены. Семейство Блебёф и те, что с ним породнились, некогда процветали благодаря трудам на поприще финансовом и просто трудам (правда, то было еще при Луи-Филиппе или при Наполеоне III), однако затем они предпочли полвека позорных банкротств: видно, показалось слишком докучно и хлопотно вновь поднимать разоренное хозяйство. Так что этот клочок земли со щербатой, обвалившейся каменной кладкой, ржавыми трубами, зарослями терновника и гнилой стоячей водой словно олицетворяет всю здешнюю округу.

Рабочие того и гляди подхватят лихорадку либо их искусают крысы, и, однако, мосье Ру решает все вычерпать, вычистить, осушить, выскоблить. Он намерен воочию убедиться, как обстоит дело. Он добивается этого за три дня, а нас одолевают тучи мух и удушливое, гнилостное зловоние. Наперекор всем моим страхам у Джордано и его товарищей лица даже праздничные: им, видимо, приятно все это расчищать. И вот, наконец, бассейн открыт нашим взорам, он изрядно пострадал от времени и все же внушителен, по-своему красив. Меня издавна пугали замшелые, тинистые, сырые закоулки, укрывшиеся от солнца в непролазной зелени, всегда одолевало искушение предоставить их жабам (но когда кто-то другой опускает руки, я этого не понимаю…), а вот сейчас и ужас, и соблазн бездействия отступили перед видением прозрачного родника.

Скользя на тонкой пленке ила, в котором должна бы кишеть простейшая, первобытная жизнь, мы спускаемся в эту яму, чтобы осмотреть стенки и дно. Мосье Ру, подобно врачу на консультации, озабочен и даже удручен нашим будущим.

– Надо все скреплять сызнова, – твердит он, – все скреплять сызнова.

Наконец принято решение:

– Я вам все это покрою бетончиком.

После чего я выбираюсь наверх, усаживаюсь за письменный стол и угрюмо погружаюсь в вычитание. Лоссан – пиявка, способная высосать миллионы. Ко мне присоединяется Женевьева, проверяет эти подсчеты и, стараясь рассеять мою тревогу, доказывает, что они неверны (она ошибается в другую сторону). И в самом деле, в придачу ко всем тревогам, о которых я упоминаю, надо сказать откровенно о вечном безденежье. Правда, я привык из него выкручиваться довольно легкомысленными способами, но это уже другой разговор. Мы опять выходим во двор, успокоенные, как всегда после таких занятий арифметикой. Нам довольно, состроив серьезные физиономии, выписать столбик цифр на обороте какого-нибудь старого конверта (ох, какие мы мастера «округлять» итоги!) – и это нас утешает. Впрочем, сложение не относится к существу данной хроники, ибо, как я не раз пытался втолковать Женевьеве, по существу своему хроника эта – почти миф. Иносказание. Басня о простаке, который вообразил, будто ему под силу построить жизнь заново. Доведись мне когда-нибудь составлять руководство по окольным путям, речь пошла бы о блужданиях души; впрочем, сколько бы ни плутала душа, к ней возвратишься напрямик – и всякий раз окажется, что она была неподалеку.

Мы переживаем лучшую пору нашей сумасбродной затеи. Лихорадочная легкость владеет нами по-прежнему, но горячечное исступление стихает. Вчера нам доставили два грузовика гравия – мельчайшей гальки, обкатанной буйным течением здешних рек, розовато-серой, словно прозрачная, хрупкая ракушка. Ее рассыпали по земле, и, увидав, что получается, мы тоже в азарте схватились за тачки и за лопаты – возить и разравнивать; через несколько часов двор неузнаваем: строгий, какой-то степенный и вместе нарядный, а от этого преобразился и дом. Скрылась изрытая, обезображенная почва, заляпанная цементом, ощетинившаяся камнем; все стало ровное, гладкое, в мягких тонах, гравий похрустывает под ногами, его с разбега взметает на крутых поворотах разыгравшаяся собачонка (как все это памятно с детства!) – земля вновь обрела извечный дар успокаивать глаз и красить жилище. Дни текут в трудах, в чуть наигранном оживлении. Это помогает мне забывать, что сумерки по-прежнему тягостны и ночи долги. Роза прекрасно настроена, свела знакомство с деревенскими кумушками и, когда ходит за покупками – а всего-то надо взять яиц у Мартинесов, – пропадает битый час; может быть, сплетничает про нашу жизнь? Эта повесть всегда увлекает ее слушателей. Рабочие, которые еще задержались кое-где на разных доделках, с нами свыклись. Вино пьют без стеснения, стакан за стаканом. Мы с Женевьевой все чаще заговариваем о детях. Они уже скоро приедут. Всем родителям знакома мирная радость тех дней, когда все мысли отданы отпрыскам, но еще не надо ежечасно терпеть их общество. Вот тогда любишь их всего нежнее.

Отец я неважный, вспыльчивый, мастер только на увертки, умолчания, неловкости и промахи; но теперь мне радостно думать, что вот они впервые приедут в Лос сан, уж, наверно, им и любопытно и тревожно, а я приготовил им некий истинно семейный сюрприз. Так приятно, что дети у нас вдруг оказываются на первом плане Я поторапливаю мосье Ру; Роза проветривает комнаты второго этажа; я проверяю нашу здешнюю библиотеку, пока еще скудную: надо, чтобы для всех троих нашлись подходящие книги; словом, вихрь благих намерений. Под вечер я сам взволнован чуть не до слез. Немалое преимущество – вот так, когда вздумается, разогревать в себе варево, которым можно и подавиться, если оно простыло!

В общем, картина вам знакомая: форсу много, а в кармане пусто! Ну и пошел он распродавать всякое старье. Сперва уверял, будто торгует своим же барахлом, что досталось по наследству… Только люди сомневались. Правда, согласитесь, в нем нет никакой баронской спеси. А ведь в департаменте Вар до сих пор одна деревня носит его имя, и замок тоже, только у замка новый владелец – фабрикант черепицы, такой Пику, я проездом справлялся… Во всяком случае, этот Пизенс неплохо устроился. И потом он же книжник! Вице-президент общества провансальских поэтов. Всего Мистраля знает наизусть. Верно вам говорю… По совести скажу, меня малость злит эта публика – кто после хорошего обеда распевает «Кубок священный» и все такое. Может, потому, что сам я из крестьян… И мне дают это почувствовать. Короче, с Пизенсом соблюдаешь приличия, но ближе не подходи. И клиенты мои не такой народ, чтоб покупать у него обстановку. Если сядешь в кресло, а оно под тобой рассыплется, это не для них. Дело вкуса. Помню, мадам Фромажо, супруге моей, загорелось купить у него провансальский поставец, и я спорить не стал, пусть её, это коммерции на пользу, мало ли что, на худой конец такой тип может вам сосватать какое-нибудь выгодное дельце. Но он сам назначил цену, уж так заломил, а поди проверь… Один раз я его застал в Лоссане, он глядел, как разгружали какой-то шкаф. Это еще на первых порах было. По-моему, он им всучил много всякой дряни. Стоило послушать, как он выучился разговаривать. Чем больше слушаешь, тем больше думаешь – ну что он за барон, ни дать ни взять какой-нибудь галантерейщик. Я, мол, знаю в Париже знаменитого антиквара, он как раз этим занимается… Я и с него бы столько же спросил… Собратья друг другу уступают… Предоставляю на ваше усмотрение… ну и прочее. Прямо как мелкота, что занимается недвижимостью в Марселе и вокруг. И потом у этих старьевщиков какая мода: всегда в кармане пачка кредиток, накладных они никогда не дают, чеки выписывать тоже не любят. Попробуй потом сборщик налогов к ним привязаться. И вечно они скоблят какую-нибудь деревяшку, шлифуют, полируют, лаком кроют. Столяры, да и только! Ежели эти бароны де Пизенс ходили в крестовые походы, они, верно, теперь в своих латах в гробу ворочаются, глядя, как ихний потомок мажет морилкой комоды…

Отчего мы поссорились? Разве за ужином я слишком много пил? Мне не хотелось с этим соглашаться. Было так жарко: свечи в июле, надо же додуматься. В такой вечер пьешь потому, что в горле пересохло. Ну а потом этот разговор… Я чувствовал, что Женевьева за мной наблюдает. Знаю я эту ее манеру, когда она молча восстает против меня. Она не выносит, когда я злобствую, говорю резкости, требую всеобщего внимания. Потом, в темноте, которую разрезали фары нашей машины, столкнулись наши голоса: ее – отчужденный, мой – отяжелевший. Пьяный, я и сам чувствую, как неуклюже ворочаются слова, будто на дне каждого плевок. Под конец мы оба замолчали.

Дверцы машины хлопали, ключ гремел в замке – шумное вышло возвращение. Мы больше не разговаривали, но и в походке и в движениях прорывалась злость.

Я не сразу заметил, что собаки не видно. У нее уже появились свои привычки: когда нас нет, она спит наверху, на нашей постели. Но стоит машине подъехать к дому, она мигом просыпается и, ошалев от нежных чувств, мчится нам навстречу. Едва мы успеваем открыть и закрыть за собой парадную дверь, она уже тут как тут, начеку, ловит каждое наше движение. В такие минуты отбою нет от ее ласк, она лижет руки, теребит зубами шнурки ботинок, высоко подскакивает, требуя, чтобы ее взяли пл руки. А в этот вечер ни слуху ни духу. Лишь глухая, еле сдерживаемая ярость помешала мне заметить, какой холод, какая тишина встретила нас.

Только у подножия лестницы я услыхал, что она где-то скулит. И еще не удержался, сказал:

– Вот дуреха, застряла в ванной и не может выбраться…

И пошел доставать из холодильника пиво. Возвратясь в прихожую, я расслышал отчаяние в этой тихой жалобе, доносившейся со второго этажа, и вдруг короткое тявканье, заглушенный зов…

– Что это…

Женевьева тоже прислушалась.

– Полька! – позвал я и кинулся наверх, перескакивая через две ступеньки.

Я нашел ее на полутемной площадке третьего этажа. Повизгивая, она ползла мне навстречу, но как ползла! Это было ужасно… Так она нередко потягивалась, просыпаясь, но теперь задние лапы ее волочились. Она подвигалась судорожными рывками, с трудом подтягивая бессильное тело одними передними лапами. И неуклюже виляла хвостом, подметая пол. А в глазах, обращенных ко мне… Я зажег свет. Никогда еще ни в чьем взгляде не видел я такого выражения: ужас, недоверие, мольба, какая-то беспомощная, увлажненная слезами радость… Я опустился рядом на колени. Положил ладонь ей на крестец. Опять она слабо, приглушенно тявкнула – такой же вскрик я слышал раньше, когда был еще внизу, – обернулась и поглядела на мою руку, тронувшую, видно, самое больное место. Так вот оно что: паралич задних конечностей, мне говорили, он часто поражает собак этой породы.

– Что там такое? – окликнула Женевьева. – Где Полька?..

Осторожно, как только мог, я взял собаку на руки, сел на пол и прислонился к стене; теперь я разглядел на камне влажный след, оставшийся там, где она ползла… До чего она перепугалась… До чего жутко ей было, если она провела так несколько часов, скованная, пригвожденная к полу, не в силах вскочить на постель, где разложены наши пижамы, ее всегдашние сотоварищи в часы терпеливого ожидания, не в силах спуститься по лестнице в этот бездонный колодец, и только изредка тявкала, все тише, все слабей, звала Розу, которая не могла ее услышать, и нас звала, ждала нас, в ужасе от того, что не может двинуться, что все тело ее, созданное для игр и беготни, сражено и пронизано болью, а нас нигде нет, и всюду в доме темно… Теперь она вся дрожала, прижимаясь ко мне, выгнув спину от боли, но где-то в ее сведенном судорогой теле я ощущал словно намек на движение, попытку вильнуть хвостом, показать, как она мне рада; она уже не переставала скулить, она задыхалась, глядя в потолок большими, в черных обводах, глазами, и все-таки то и дело поворачивала голову, безуспешно старалась лизнуть меня в щеку, но не могла дотянуться. Я крепко прижимал ее к себе – так, чтобы не сдавить ее, не причинить новых мучений, но укрыть, защитить, создать ей из моих объятий убежище; никогда никого из детей я так не баюкал, я шептал ей что-то, старался и словами, и собственным теплом унять эту дрожь, слишком сильную для такого маленького тела и, кажется, готовую его разорвать, а она все длилась, длилась… Как это несправедливо, как глупо и жестоко – в награду простодушию такая мука, такое одиночество… Мы были далеко, этот ужин при свечах, в углу насмешливая улыбка Женевьевы и потом наше возвращение, спор, пустошь, по которой шарили лучи наших фар, – а тут Польку пронзила острая боль, и, может быть, она упала, может быть, скатилась с кровати, пыталась уйти от боли, зажавшей ее в капкан, пыталась прыгнуть, бежать, но холодная черная рука придавила ее к полу. И тогда в тишине она стала звать… Все это поднималось во мне, подступало к горлу, перекатывало, точно прилив гальку, образы несуразные и постыдные, перебирало нелепую жизнь, ее долгие-долгие часы, и, наконец, хлынуло рыданием, взорвалось рыданием – опьянение мое еще не совсем рассеялось, я еще раздваивался и словно со стороны услышал сам себя, услышал, что плачу, все еще что-то бормоча Польке, силясь ее успокоить, нахожу для нее самые нежные слова, которые мне всегда так трудно бывало выговорить, плачу, да, как изредка плачут по ночам мужчины, когда в отчаянии поймут; все напрасно…

Так и нашла нас Женевьева, когда поднялась по лестнице: я скорчился на площадке, прислонясь спиной к стене, сомкнул руки вокруг Польки и ревел как маленький, ревел так, что уже не мог отвечать на вопросы, и тогда произошло вот что. Знаете эту игру, когда начинаешь притворно хныкать, чтобы верный пес прибежал тебя «утешать»? Польке удалось кое-как перегнуться ко мне, она дотянулась до моей физиономии и принялась старательно слизывать с моих щек, с носа, с подбородка слезы, которые я проливал над нею, а быть может, над нами. Женевьева опустилась на пол рядом со мной и расширенными глазами смотрела на нас.

– Паралич, – сказал я ей, – спина наверняка парализована…

И Женевьева, как прежде сделал я, положила ладонь на Польку, которая больше не дрожала.

Быть может, здесь уместно на минуту остановиться и молить о снисхождении? Этажом ниже, в полусотне шагов от лестничной площадки, где рассказчик убаюкивает Польку (он признается, что никогда не решался на такие нежности ни с кем из детей), – итак, этажом ниже приготовлены, премило убраны и с большим вкусом заново обставлены две комнаты, обращенные на восток; по всему видно, что во время недавних работ здесь позаботились о каждой мелочи. Одну комнату окрестили «комнатой Беттины», другую – «комнатой мальчиков». Через несколько дней (паралич разбил собаку незадолго до 15 июля) в этих комнатах поселятся трое детей; всем вместе им тридцать шесть лет, а главное – надо думать, надо надеяться – на них-то и сосредоточены чаяния и надежды, любовь и нежность, все, что не принято оставлять только для животных. Таким образом, пожалуй, замечается некоторое несоответствие между трогательной сценой (Полька) и видимым равнодушием к будущим обитателям этих двух комнат (дети), некоторый разрыв, способный омрачить чувствительные души. Стало быть, нужно объясниться.

Даже самому сухому сухарю, даже тому, кто начисто не способен высказывать свои чувства и стесняется пылких порывов, самому закоренелому холостяку, самому замкнутому отшельнику, себялюбцу, неуклюжему медведю необходимо хоть изредка перевести дух. Одиночество – как погружение в воду: окунешься и на время останешься под водой, но порою надо и вынырнуть, глотнуть свежего воздуха. Я знаю, о чем говорю.

Иные плохие отцы прекрасно умеют ладить с чужими детьми: тут им хватает смелости. Иные холодные любовники или мужья в автобусе оказываются любезными кавалерами. Ну и так далее. Мне тоже нужна законная доля нежности. И тут мне помогает Полька, ее я обнимаю не стыдясь, она с такой милой беззаботностью засыпает, растянувшись подле меня во всю длину. Полька мне помогает, ведь так ясно, что я ей нужен. Иные люди к старости с головой уходят в свою скорлупу и в животных, укутываются уединением, точно дорожным плащом, и доживают свои дни в едком запахе шерсти и мочи, в горьких и нелестных мыслях о роде людском. Могу ли я сказать, что понимаю их и сочувствую?.. На крутом повороте так легко соскользнуть от одиночества к человеконенавистничеству. Мне по душе, что такие чудаки души не чают в своих кошках и собаках. Мне по душе домишки в пригородах, неприветные, недоверчивые, ощетиненные предостерегающими надписями – не подступись! – где плодятся фокстерьеры, злющие персидские коты, а то и мартышки или белые мыши. Мне по душе нежность, которую питают эти старые сумасброды к своему зверью, потому что я знаю – твердо, сокровенно, знанием, запрятанным в глубочайших тайниках моего существа, – как трудна нежность. Почти неосуществима. Неблагодарная роль. Безнадежное предприятие. Вот так. Полька ничего ни у кого не отнимает. Полька не станет выставлять напоказ ни своих нахальных поклонников, ни заковыристые вопросы, которые достались на экзамене. Полька не старается, как Ролан, на прогулке ни к селу ни к городу заводить высокоумные разговоры. Я кладу руку ей на грудь и ощущаю неистовый трепет жизни; смотрю, как дружелюбна и естественна она в каждой своей затее, – и это примиряет меня с тем, что приходится видеть вокруг; кто же чувствует себя оскорбленным, кого тут предали? Полька царит в том уголке моего сердца, который слывет недосягаемым для людей, однако их удары проникают и сюда, и от этого больно, так больно… По этой боли можно удостовериться, что я и вправду член нашей семьи… Все ли вам ясно?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю