355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Хозяин дома » Текст книги (страница 2)
Хозяин дома
  • Текст добавлен: 3 апреля 2017, 22:00

Текст книги "Хозяин дома"


Автор книги: Франсуа Нурисье


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)

Как вспомню о Фортаньяке… Я тогда себе сказал: вот повезло, у меня как раз было кое-что в запасе. Я только что закончил несколько неплохих дел и подумал – это очень кстати. Мы уговорились назавтра встретиться. Супруга мне подсказывает – ты им покажи ту махину за Вильвьей. Дом, учтите, занятный, но у меня-то было на уме другое. Я забрал себе в голову, что тут можно сорвать большой куш, какие в наших местах редкость. Видно, это какие-нибудь киноактеры или, может, художники. Деньги девать некуда. Решил прощупать почву – чем я рискую? Ну и не стал объяснять, куда и что, а без лишних слов повез их в Фортаньяк – знаете, нет? Родовое поместье, владельцы были люди знатные, но под конец пришлось им продать его приезжим из Марокко, эти разводили виноград. Дело было в девятьсот пятьдесят пятом, мосье, в ту пору чудаки распродавали все подряд. А эти оказались уж до того напористые! Стоит поглядеть, что они сделали из этого замка. Везде ванные, плавательный бассейн, в парке дождевальная установка – они прямо помешались на воде. В главной зале везде марокканские ковры, бар, пуфики – есть на что поглядеть. У прежних владельцев перед замком разрослась целая чаща, этакие кривые сосны, как дунет мистраль, так тебе того гляди и одежу и рожу в клочья порвет. А новый нанял бульдозер, ораву каких-то каторжников – откуда их только понабрали! – и хоп! – в неделю ему все расчистили, открылся шикарный вид. Но у его жены был рак. И он решил обратить эту недвижимость в наличные. Не то чтобы с легким сердцем, можете мне поверить, ведь сколько трудов на все это положили. Но, конечно, это был лакомый кусок. Я туда уже возил одну пару: англичане, он ученый, вышел на покой, а дама его знала наши края еще получше меня, да только они никак не могли столковаться. Ну, я и сказал себе: «Дружок мой Фромажо, эта работенка нам с тобой не по плечу. Ты только на то и годен, чтоб весь век посредничать по мелким участкам, по ссудам земельного банка да виноградникам с носовой платок величиной…»

Желание процарапать покровы и заглянуть поглубже. Не утруждайте себя: под мясом скрываются кости. А внутри – костный мозг и маленькие хрупкие черепа, плотные оболочки сухожилий. В общем, это должно бы успокаивать – прочность, твердость камня, взаимозаменяемые достоверности под зыбкой, точно студень, плотью. Увы, и у этой системы есть уязвимые места: хрящи, что соединяют костяк, и разменная мелочь плюсен, запястий и отверстий. Больше всего тревожат отверстия. Мы дырявые мешки. Совсем как дома: изрешечены окнами, пронизаны трубами. И при этом вы чувствуете себя в безопасности? Хорошо бы стать замкнутым наглухо, как яйцо в скорлупе, без единой дырочки в булавочный укол, через которую тебя могут высосать. А вместо этого столько всякой канители: глаза бессмысленные, как медузы; канализация, проникающая до самых внутренностей, мочевой пузырь, легкие; непорочные половые органы ушей (но и в них проникает зараза) и органы женские, легко сказать! Мерзкая пуповина, которую врач выворачивает наизнанку, точно прачка – носок; рот, из которого пахнет и который только на то и годен, чтоб сунуть в него дуло пистолета. Мы умираем оттого, что мы дырявые. Бесплодная известковая почва, источенная гнилыми ручьями. И есть еще воители, которые в упор расстреливают побежденных из автоматов; которые занимаются любовью, сжигая женщин и девушек огнеметами. После разгрома остаются трупы с начинкой из пуль и огня. Сила воображения! Всегда можно придумать что-нибудь новенькое. Так что от костей толку мало. Мнимая безопасность, линия Мажино в нашем теле, фундамент, опорные стены, балки здания, которое неотвратимо разрушается. Любая беда настигает нас через наше тело. Разве только один череп может служить вечно, если его прокипятить со щепоткой соды, как следует отбелить и отскоблить. Его можно продать антиквару.

* * *

Молодой выдумщик краснеет, бледнеет, путается в объяснениях. Сзади в его таратайке плесневеет в луже свернутый комом резиновый плащ. Лужа в машине – такое не часто встретишь. На заднем сиденье громоздится пустой бидон из-под бензина фирмы «Шелл», сапоги, какие-то тряпки – куча хлама, так что Женевьева еле примащивается с края. И вот мы колесим узкими каменисты ми дорогами по округам Сен-Реми, Сен-Максимен, Опс, Драгиньян. Куда вздумается, туда и едем. По вечерам возвращаемся без сил. Когда машина останавливается на бульваре Мирабо, мы ведем молодого человека в бар отеля. Иногда он ненадолго исчезает – бежит в свое агентство и приносит оттуда фотографии домов, куда повезет нас завтра. Пальцами, натруженными от вечной возни с неподатливыми засовами и щеколдами, он меж двух глотков тычет в какой-нибудь генуэзский портик или арку, в укос стены, как он выражается, или рощицу кипарисов. Он так и сыплет словами, обещает с три короба. За вином мы забываем, какие ухабистые здесь дороги и как коченеют руки на ветру. Мы верим всему – генуэзским портикам, кипарисам, у Женевьевы весело блестят глаза. Назавтра мы выезжаем спозаранку, на коленях у нас развернутая карта, мы курим сигарету за сигаретой. А в Париже теряют терпение. Не понимают, чего ради нас в ноябре понесло в Прованс, почему я не отвечаю на письма. Должно быть, они говорят друг другу: «Ну вот! Опять начинается?..»

Мы без конца петляем, одолеваем крутые подъемы, пересекаем прокаленные за лето пустыри, деревушки, где окна в домах наглухо закрыты от солнца и ветра, предместья, где грохочут грузовики, объезжаем парки, минуя которые наш молодой человек небрежно упоминает громкие имена в сочетании с титулами или миллиардами; на миг в просвете меж двумя стенами деревьев мелькнет далекое небо, изъеденное проказой дыма и фабричных труб… А потом оказываешься обычно перед железной оградой, нужно долго лупить ногой в ворота, пока они откроются, за ними арка, обшитая прогнившими досками, скрепленными листовым железом; а дальше колючие кусты, непролазные заросли, каменные осыпи. Тогда молодой человек спешит привлечь внимание Женевьевы к какому-нибудь карнизу или узорной железной решетке. Он словно движением руки подхватывает наши взгляды, прикованные к трещинам в стенах, и бросает их на открывшийся вид. Молодой человек разрывается на части: впопыхах он силится убрать все преграды, что мешают нам перейти от разочарования к блаженству, – отворяет двери, с треском распахивает ставни и в то же время трещит без умолку, соблазняет, искушает, старается заговорить нам зубы.

Внутри всегда охватывает одно и то же чувство: словно заболеваешь. В доме, который продается, тебя знобит. Закуриваешь сигарету, жалеешь, что не захватил шляпу. Из расщелин меж разбитыми кафельными плитками непрестанно поднимается пыль и тотчас покрывает обувь и брюки. Сперва безотчетно проводишь пальцем по изгибам резьбы на стенах, по успокаивающей шероховатости камня – надо же хоть чему-то порадоваться. Потом приходит второе дыхание. Я слышу свой голос – точно заведенный, по старой-престарой привычке я что-то говорю, ноги и губы у меня застыли, я заставляю себя обживать этот дом. Слышу, как язык мой выговаривает: гостиная, столовая. Обещаю снести перегородки. Заделываю окна, выходящие на север, выравниваю в этом хлеву пол, заново штукатурю облупившиеся стены, промазываю, скоблю, крашу, белю, надстраиваю, расчищаю. Я совершаю открытие. Обаяние и красота, дух семьи и домашнего очага, давние обычаи – все это расцветает пышным цветом в моих невнятных, но пылких посулах; возвращаются на свои места старинные кованые решетки, которые я разыскиваю в лавке древностей; мне самоотверженно помогают любящие друзья; у конюшни появляется простая, но солидная и удобная пристройка, здесь будет мой рабочий кабинет, здесь я наконец-то завершу свой труд, который вот уже два года никак не сдвинется с места; рукой, посиневшей от холода, я разрубаю пространство на части, благословляю дальние дали, ласкаю изгибы воображаемых линий, а молодой человек, который за эти несколько дней еще не освоился с моими душевными судорогами, оторопело смотрит на меня. Вошел я в этот дом нехотя, продрогший, злой и недоверчивый, а выхожу из него исполненный восторга и решимости; я уже преобразил его согласно всем моим прихотям, непостижимым образом я завладел им, ибо во мне сидит какой-то бес обладания – и Женевьева, которая все это выучила наизусть, нянчится с ним и усмиряет его, словно недуг, бережно, исподволь, осторожно подбирая слова.

И снова надо залезать в эту малосильную таратайку, дышать вонью затхлой берлоги и окурков, слушать скрежет в коробке скоростей; молодой человек, ошарашенный, но покорный судьбе, молча ведет машину, а я прощально, горестно оглядываюсь на облезлую въездную арку (гвозди повыпадали, деревянная обшивка топорщится, на просевшую двускатную крышу, на стену ограды с изъеденным хребтом, за которой сверкают листвою одичавшие лавры; прощальным горестным взглядом касаюсь этого дома, мне никогда им не владеть, но так уж странно устроена моя память, что стиль этого здания, его расположение, облик, его неповторимые черты, угадавшиеся обрывки его прошлого врезаются в нее неизгладимо, навсегда.

Когда машина, в которой холод пробирает теперь еще злее, на обратном пути минует все петли, подъемы, деревни, предместья и замки, а небо по-вечернему отвердеет и застынет, самое лучшее – остановиться у первого попавшегося кафе и спросить спиртного. По домам, с которыми свел случайное знакомство, траур недолог. Их открываешь, проходишь из конца в конец, завладеваешь ими, опустошаешь их, преображаешь – всё в считанные минуты, – но утрата их тяжка. И надо их позабыть, как зарываешь родных в землю: неловко, смущенно, со стаканом в руке. Сколько мне вспоминается кабачков! В этих залах всё – словно назавтра после разгрома или стихийного бедствия: полы липкие, у стены порой торчит телевизор, потолок закопчен дочерна, с него свисают ядовито-желтые листы мухомора, старик хозяин или его сноха переставляют за стойкой десяток бутылок и не спускают с тебя глаз. Смеха почти не слышно. Здешние жители народ хмурый и недоверчивый. Мы с Женевьевой и наш молодой человек (или другой ему подобный, не все ли равно) стоя пьем ликер или анисовую, и скоро мне ударяет в голову настолько, что я уже могу войти в новую роль, начинаю острить, утешаю мальчишку, который таскает нас от одних развалин к другим, подбадриваю его, забываю, что еще один день прошел, не принеся мне желанного облегчения, пристанища, где я мог бы наконец передохнуть, – напротив, осенний час обманул меня, я едва не принял подделку за свершение заветной мечты. И вновь я жду. И все думаю: мы еще встретимся…

* * *

Да, именно так: я маюсь домами. Как другие маются зубами или поясницей. Бывали у меня дома ужасно чувствительные, они ныли от малейшего излишества. Например, от избытка любви или дружбы, что излились на меня чересчур щедро, а затем все кончено, чемоданы мои упакованы, и дверь за мной захлопнулась: тут мои мученья стоили тысячи смертей. Для некоторых любовь – странствие, для меня же оседлость. Любовь – мое жилище. Вы знаете мою склонность к переездам… Мне случалось упускать дома, как под старость мужчины упускают женщин. Мало того, что тебе открыт сад и постлана постель, нужно еще немного музыки. В памяти моей звучат фальшивые ноты. И еще симфонии, романсы. Иначе говоря, имена. Имена деревушек, памятных уголком, лесов, перекрестков; путеводитель Мишлен – поэма, которой хмелен наш край, а во всем этом разместились лица, куски жизни или ночи, пора, когда укореняешься, как говорят о деревьях садоводы, или – так принято в наши дни – всего лишь несколько сладостных, но отдающих горечью часов, когда тела опустошены и души немы, и все же навек останется врезано (где? В каком податливом камне? В каком многотерпеливом органе?) воспоминание о том, как она смеялась, о движении руки, которым она (а быть может, другая) гасила лампу.

Все эти дома, наверно, стоят и поныне; вечные, загадочные, они уносят в недвижное странствие груз прошлого, груз рождений и недугов. Не берусь утверждать, что и я наложил на них неизгладимую печать, обрел над ни ми власть, какие-либо права, я ведь так спешил. Другие жили там и там умрут, я же только второпях прошел по комнатам и садам, и, однако, не кому-то другому, а мне, у которого хватит и слов и бесстыдства, выпало на долю о них рассказать. Я летописец домов. Я лелею и прославляю память о домах, и это моя исповедь, но я поведаю еще и о другом, что больше и лучше меня: в Лоссане я хочу восстановить некий порядок вещей, обреченный на гибель, сохранить его и удержать для моих близких, пока хватит у меня сил и воображения, чтобы верить в могущество этого порядка.

Дома причиняли мне боль просто потому, что какая-то часть моего существа гнушается разрушением и не приемлет его. Но, между нами говоря, не проиграна ли заранее моя игра?

Скажу по чести, им это дело нравилось. Ни разу пощады не запросили! А я ведь знаю, каково это, когда протащишься за тридевять земель, чтобы полюбоваться на такой сарай, что клиенты еле-еле согласятся переступить порог, а возвращаешься на ночь глядя, и начинается дождь, и у дамочки замерзли ноги… Настроение тогда в машине такое, что тебя прямо холодом обдает. А с этими ничуть не бывало Еще попросят меня остановиться у обочины и глянут напоследок – все-таки, мол, красивый дом. Я стал примечать, что им больше по вкусу строгий стиль. Мадам Фромажо, супруга моя, их как-то увидала и давай уверять, что они выступают по телевидению. Только я ведь тоже телевизор смотрю, а их физиономии мне что-то незнакомы. На второй день я подумал, может, им подойдет шикарная вилла, ее выстроил себе один нотариус да сразу и номер. Этакий сверхмодерн, но в провансальском стиле, и прямо перед входом два высоченных кедра, а они обожают деревья… Так нет же, им и это оказалось не по нраву. Ну и стали снова-здорово смотреть сельские дома, самые что ни на есть сельские: овчарни, мельницы, питомники шелковичных червей. Если подняться на Севенны, в округе Ардеш, можно отыскать настоящие крепости. Обыкновенных клиентов я ни за что бы не посмел туда везти. А эти вроде заинтересовались. Но всегда окажется что-нибудь да не так. Им все подавай что подревнее да поогромнее. А если дом крыт фабричной черепицей, штукатурка свеженькая, все зацементировано, выбелено, тут они злятся, вернее сказать, приходят в отчаяние, чуть не стонут в машине! Иной деревенский житель показывает, как он обновил свой дом, и прямо раздувается от гордости – видели бы вы, как они посылали его куда подальше! Да превежливо! Таких вежливых больше свет не видал, можете мне поверить. Пригласят к завтраку, выставят бутылочку, и он всегда мне предлагал свою машину. Да ведь эти машины знаете какие, тормозят сами собой, скорость двойная, прямо оторопь берет. И потом дороги попадаются всякие, а он как услышит, что по его драгоценному кожуху барабанят камешки, ему уже охота поворачивать обратно. Понемногу узнаёшь друг друга, сами понимаете: дней пять или шесть ездишь вместе на розыски, и потолкуешь, и пошутишь. Больше с нею, она препотешная!

Откровенно говоря, неизгладимей всего мне запомнилась поперечная пила. Знаете ли вы, что такое поперечная пила? Приспособление для разделки древесных стволов, инструмент сверхсовременный, его поят бензином и запускают, дернув за шнур, как лодочный мотор. С виду она похожа на оружие, на огромный автомат, и ее назначение – убивать деревья.

Поперечная пила воет. Точь-в-точь затравленный зверь, сбесившаяся сирена, пущенный на полную мощность мотор, жернов: отчаянная жалоба все нарастает и становится оглушительной в тот миг, как зубья впиваются в кору. Можно подумать, что держишь в руках отбойный молоток, которому не хватает гудрона и мостовых, и всю его механическую ярость надо обратить на дерево; выставляешь ногу вперед для упора, налегаешь всем телом, и во всем теле отдается резкая дрожь. Понемногу вопль машины словно тонет в сердцевине ствола, вязнет, гаснет, обращается в глухое нутряное урчание, и вскоре лезвие замирает в глубине раны. Тогда надо извлечь его оттуда, отступить, растереть занемевшие руки, сведенные как в чудовищном столбняке, и вновь запустить мотор, прибавить ему мощности, иными словами, дать еще несравнимо больше воли этому нестерпимому вою, прежде чем снова погрузить все это – вопль, лезвие, исступление – в самые сокровенные глубины, где замкнута юность дерева.

Когда работает поперечная пила, собаки спасаются бегством, обезумев, точно от колокольного звона или от свистков, – несомненно, их уши ранит этот скрежет, перед которым любой другой шум все равно что карманный фонарик перед солнцем. Дети зажимают уши. Даже крестьяне с дальних полей бросают взгляд в ту сторону, где с таким шумом совершается убийство дерева.

Мы приехали под дождем. Уже целую неделю мы мотались по югу Франции, осматривали полуразрушенные хутора, жилища отставных полковников, замки, башни, мельницы в окрестных болотах. Сердца наши разбухли, точно губки, совсем как здешняя почва. Я пропустил мимо ушей название этой деревни, уже которой по счету; мы подъезжали к ней, и мосье Фромажо расхваливал ее за то, что здесь будто бы ничуть не сыро. Две улочки этой деревушки, кафе, часовня (или, может быть, храм?) – все казалось каким-то ненастоящим и вместе знакомым: словно все это уже видено, уже когда-то было… Мы объездили столько новых мест, что уже начали привыкать к этому смутному чувству. И, наконец-то, вот оно!

Мы обогнули площадь, и перед нами предстал Лос сан – громадина, живописная неразбериха стен и крыш, острых углов, откосов, граней, вся в печальных розовато-серых тонах, не дом, почти крепость – контрфорсы напряглись, словно готовясь выдержать осаду, скупо прорезаны узкие амбразуры окон, и все это под проливным дождем, окутанное паром, что поднимался от нагретой земли. Трое или четверо мужчин хлопотали посреди улицы, стараясь оттащить только что сваленное дерево и освободить проезд. У подножия стены выступал из асфальта пень, золотисто-смуглый, точно живая плоть. Падая, дерево надломилось. Все вокруг усеяли сучья и мелкие веточки. Опилки уже смешались с водой и грязью, и эта жижа стекала по канавке вдоль мостовой.

Наш проводник заговорил с этими людьми, стал спрашивать о ключах, а мы, задрав головы, разглядывали Лоссан. Надо было обогнуть его и проехать под аркой, только тогда открывалось обращенное ко двору и дружной гурьбе деревьев – его украшению – приветливое лицо дома. С этой стороны крепость встречала вас улыбкой. Наперекор грязи и запустению в этих стенах, в линиях сводов и арок, в очертаниях лестницы чувствовалось старомодное горделивое изящество. Мы вошли.

Неважно, как оно тогда было. Речь не о том. Кажется, я уже позабыл, как выглядел Лоссан в тот первый день. Вернее, каким он нам показался, что мы увидели в нем или не увидели при той поспешности, с какой мгновенно влюбляешься в дом. Помню одно: у меня не было ни малейшего желания что-то снести, а что-то надстроить, и мы не стали прикидывать, где у нас будет спальня, а где столовая. Этот дом надо было принять, как он есть, или сразу от него отказаться. Разумеется, он был слишком велик для нас: избыток тени, непомерный размах, исполненное благородства грандиозное обветшание, которому еще не предвиделось конца, – но кое-где сохранились и следы жизни: торчали огромные крюки, что поддерживали когда-то зеркала или портреты предков; свисали по стенам клочья обоев, позеленевшие, в черных разводах, а с изнанки еще можно было разглядеть изъеденные сыростью газеты, которые сообщали о передвижениях кораблей в Марсельской гавани в лето от рождества Христова 1847-е…

Внезапно с улицы, пронизав даже эти толстые стены, донесся истошный, раздирающий вой пилы. Женевьева в отчаянии зажала уши ладонями. Вой становился все пронзительней, достиг, кажется, немыслимой, предельной для звука высоты, потом захлебнулся в неистовом бешенстве распиловки. Фромажо распахнул окно – и вопль этот, вновь нарастая, атаковал нас в лоб.

– Да они с ума сошли! Просто с ума сошли! – невольно вскрикнула Женевьева.

Мы прошли коридор из конца в конец и оказались на галерее, довольно высоко над улицей. Внизу уже начали отпиливать самые толстые сучья. Рядом с нашей машиной остановился полицейский автомобиль: видно, жандармы требовали от пильщиков, чтобы те поскорей очистили дорогу. Опилки летели им в глаза. Дождь перестал, из соседних домишек высыпали жители поселка: одни помогали удерживать ветвь, на которую набрасывалась пила, другие в раздумье прислушивались к стонам дерева. На минуту стало тише, мы перевели дух.

– Это вяз, – сказал мосье Фромажо.

Уже назавтра мы снова приехали сюда одни, полные подозрений. Ветер затеял поход туч на восток, они шли весело, и движение это отражалось на земле быстролетной сменой света и тени. Детвора была в школе, деревня пуста. О вчерашней расправе напоминала только груда поленьев да опилки среди луж. Мы свернули и пошли пешком.

Дом выдержал испытание. Волшебство не рассеялось. Солнце смягчало угловатые очертания этой каменной громадины: дом казался чуть менее высоким, чуть менее суровым. И, однако, в глубине души – может быть, потому, что вновь настала хорошая погода, – мы оробели больше вчерашнего. Приступы моей лихорадки не поддаются ураганам, но готовы уступить солнцу. Женевьева качала головой. Щелкала фотоаппаратом и опять качала головой. Нас можно было принять за американских туристов.

Через несколько дней, осмотрев с десяток лачуг между Роной и Пиренеями и совершенно вымотавшись, мы вернулись в Лоссан. Мы хотели окончательно все выяснить. И только совсем запутались. Уже ни о чем не могли судить здраво. Я подписал бумагу, которая, в сущности, мало что решала. Мы возвратились в Париж, и там наши восторги вызвали град насмешек. Проявили снимки, и дом предстал на них во всей красе. Этот мошенник «кодак», слепой ко всему серому и грубому, запечатлел лишь золотые и охряные краски Лоссана на фоне яркой синевы, которую пересекала белая вереница облаков. Мы снова сели в поезд и субботним утром очутились в конторе нотариуса.

В кабинете у этого законника жара стояла, как в парильне. Волос у него было куда больше на пиджаке, чем на голове. Он обратил к нам сверкающую лысину и принялся бормотать текст, который он именовал соглашением. Слово это не сулило добра. Я обливался потом и поминутно утирался, как будто этот плешивый тип читал мой смертный приговор. Женевьеве явно было не по себе. Она первая возразила против какой-то мелочи, которую раздула прямо на глазах. Нотариус поглядел на нее поверх очков с двойными стеклами; у этого человека было три способа смотреть на вещи. Вдруг возникла уйма осложнений. И столь серьезных, что надо будет советоваться с госпожой Блебёф, с архитектором, с банком, с целым светом… Мы перепугались. В таких делах не следует долго раздумывать. Я почувствовал это по удвоенной любезности нотариуса, словно он заранее решил, что мы люди уж чересчур осторожные. Мои переменчивые настроения оказались тут не к месту. Мы простились.

Обедали мы рассеянно, не замечая вкуса, а гарское вино навело на нас тоску, и вечером мы свернули с дороги в город, где собирались переночевать, и опять покатили в Лоссан. Была уже полночь, холодно светила луна. Деревушка словно вымерла. Черно, ни огонька, горят лишь четыре уличных фонаря. Лоссан смотрел незрячими окнами, он спал тем непробудным сном, каким спала наша земля до появления человека.

В этот час невозможно было ни бродить вокруг, ни восторгаться лунным светом: собаки еще кое-как выносят американских туристов, но поднимают лай, заслышав пешеходов. С разных сторон уже доносилось приглушенное рычание. А я терпеть не могу, проезжая по деревне, будоражить собак. Мы поспешно пустились в обратный путь, за первые полчаса не обменялись ни словом, но, несмотря ни на что, увезли в себе запечатленный так же прочно, как на тех цветных снимках, строгий облик: дом, застывший в безмолвии, холодный и голубой от луны.

За две недели до рождества мы купили Лоссан.

Меня, видите ли, смущало одно: маленькая мадам Рош мне сказала – они, мол, с моим мужем друзья детства… А я никак не пойму, ну что общего между Рошем и моими клиентами. Ну и вот, на третий вечер возвращались мы из Сен-Жан-дю-Гар, я и спросил его напрямик. Стало быть, спрашиваю, вы с мосье Рошем старые приятели? – Да, отвечает, мы вместе учились в Париже, в лицее, во время войны. Я каждое лето сюда приезжал, «помощь сельскому хозяйству», так это называлось, вы-то этого не знаете, вы слишком молоды… Так что маленькая мадам Рош сказала правду. С чего я ей не поверил? Да трудно сказать, уж больно они во всем разные. Рош такой, знаете, толстый, добродушный, веселый, никто про него худого слова не скажет. Даже не верится, неужто он двадцать пять лет назад учился в лицее вместе с таким типом: не угодно ли, над колоколенками этот господин хохочет как сумасшедший, а жестянку свою водит с таким видом, будто невесть о чем замечтался. Хотя, как раз поглядев на его кабриолет, я и надумал свезти их в Лоссан. Я про все это рассказывал зятю, он автомобили терпеть не может, ну и слово за слово зашла речь о Старом доме, он у них там в деревне продавался, а зять и не подумал меня предупредить… хотя, конечно, эдакая махина, и при ней ни клочка земли, даже не поймешь, кому такое понадобится!.. Вот именно… Ну и раз вы про это спрашиваете, так оно и получилось… Чего мы только не осматривали, в воскресенье средь бела дня даже ломились в какую-то заброшенную лачугу посреди пустоши! А на шестой день, да в такой ливень, что страшно из машины нос высунуть, взяли и покатили в Лоссан. Зять мой велел принести ключи от дома. Ох, и лило же! Важные покупатели непременно заявляются в самую непогоду, когда мистраль, или гроза, или серость беспросветная… И тогда поди докажи, что места эти солнечные и от ветра укрыты, так тебе и поверили!

Допустим, я скажу вам, что имение это составляют шесть построек с горделивыми стенами, но с уютными кровлями; что, пройдя под аркой, попадаешь во внутренний двор, замкнутый и неприступный, точно крепость; во двор этот выходит и крытая галерея, которую поддерживают четыре аркады, и множество окон разной величины, и резные двери искуснейшей работы, и овчарня, и рига, и всевозможные службы, и открытая лестница; допустим, я скажу вам, что здесь две башни: одна – круглая, полуразрушенная – служила некогда голубятней, другая – тяжелая, квадратная – воздвигнута была ради одного тщеславия; допустим, я опишу сводчатые потолки нижнего этажа, камины, мощенный грубыми плитами пол, дверные проемы, такие низкие, что мне всякий раз приходится наклонять голову, три просторные, высокие комнаты второго этажа, выступ единственного балкона, широчайшую лестницу с каменной балюстрадой… Но что же вы узнаете об этом доме? Его называют Дом Лоссан, а иногда в деревне, к которой примыкают две его стороны, – Старый дом. Ну и что же? Что узнаете вы о том часе, когда в медовом свете утра еще тянутся косые тени? Что узнаете вы о ярости, которая овладевает плененным во дворе ветром? О жестокости багряных зимних вечеров?

О хрупких магнолиях, лаврах, соснах в саду? О том, как отдается эхо в лестничной клетке, вторя нашим голосам? О мгновеньях в ночи, когда меж двумя вскриками ветра ночь и тишину населяет невнятное бормотание сквозь сон, и хлопанье дверей, и оскорбления, что тени бросают теням, и слышно, как то здесь, то там скулят, отзываясь друг другу, псы, для которых эти ночные хозяева не умеют найти успокоительное слово? Что узнаете вы об этом доме? Вот я его описываю – и что же? В конце концов почему бы и не так… Не две башни, а четыре, терраса, пологая лужайка и кедры: разве от этого хоть что-то изменилось бы? Каков бы ни был дом, драма разыгрывается внутри, и внутри шумит праздник. Фасады – просто лицемеры. Похлебка наша варится в самой глубине, в недрах домов – не туда ли, в самые недра, я вас и веду?

Да, чуть не забыл: дом расшатан временем, и, чтобы он устоял, его со всех сторон пронизывают стальные тяги, цепи, которые концами, словно обеими руками, хватаются за стены – за вмурованные в камень отрезки рельсов, угольники, крестовины, спирали. Говорят, только эти железные объятия и сохраняют дом в целости. Без них, без этого могучего обхвата, без винтов, уходящих глубоко под слой штукатурки, и болтов, что торчали когда-то на виду, а ныне покрыты цементом и ржавчиной, быть может, дом раскрылся бы настежь – спелый плод, женщина, готовая отдаться? Точно рот человека не первой молодости, дом понемногу тяжелеет от металла. Он оправлен в металл, скреплен им, но изношенные зубы только придают блеск улыбке старика: они-то одеты в золото. Никто еще не видел, чтобы рты ржавели. Я по крайней мере о таком не слыхал. В Лоссане же на стенах кое-где проступают бурые полосы, выдавая присутствие скрытой арматуры, а заодно и ее хрупкость: механические скрепы подвержены окислению. С каждой секундой распад набирает силу. Быть может, стены уже вновь поддались стародавнему крену? Этот дом только о том и мечтает, чтобы вконец распуститься.

* * *

Нелегко мне дается сдержанность, когда я говорю о строительных работах. Вспоминаю то первое утро с мосье Ру – было холодно, Женевьева безмолвно ходила за мною следом, для чего-то явился и Фромажо да так и остался и все поглядывал на меня, но как я ликовал! Какое это великолепное чувство: наконец-то принимаешься за дело, входишь в самую суть. Все это еще живо, вот и сейчас я встрепенулся при одном воспоминании. Суть моей жизни. Ее опора и вместе несбыточная мечта. (Но не думайте, что это самообман; я отдаю себе отчет в своей лихорадке, знаю ей меру, извлекаю из нее пользу, я склонен даже забегать вперед… Не будем спешить.)

Простые, нехитрые символы, поистине всякому понятные. Охотно на это иду, я уже все продумал. Вот о чем я еще не заговаривал, хотя по восторженному бреду, что нападал на меня во время наших поездок, можно было это предвидеть (так же, как и обратное – равнодушие, наплевательство, – почему бы и нет?): я упиваюсь тихими радостями строительных лесов. Редкими в моей жизни часами, когда я чувствую, что твердо стою на земле. Вокруг меня люди. В руках у меня (почти в руках) вещи весомые и осязаемые. И в голове тоже, но те надо еще растолковать, построить, проверить, оплатить: немало работы, и я жадно на нее набрасываюсь.

Хорошо подниматься на леса одному. Я иду туда, словно любовник на свидание (но тут надо еще подчеркнуть иные оттенки – например, подыскать нечто равноценное ощущению вины и ночной темноты, а значит, и скрытности), нет, вернее, так идет мальчишка на некое испытание храбрости, заранее воображая себе уйму подвигов и тревог. Женевьева все это поняла. Она решила (никогда я не узнаю, чего стоило ей это решение) дать мне натешиться домом вволю, как хочу. И у меня смутное чувство (но оно прячется где-то на задворках сознания, я не желаю к нему прислушиваться), словно мне предоставили резвиться, оградив от опасностей, словно моей прихоти потакают в надежде, что это меня излечит. «Ему необходимо вновь утвердиться в реальной действительности, понимаете?» Я так ясно представляю – какой-нибудь профессор цедит свои советы, и Женевьева подхватывает их на лету. Уже года четыре, едва меня одолевает мигрень или хандра, сразу находится эскулап, который за непомерный гонорар предписывает мне «переменить обстановку» или «вновь утвердиться в реальной действительности». Я привык. В конце концов, не так уж неприятно догадываться, что тебя исподтишка придерживают на поводке. Все это пустяки, ведь зато впереди чудесная игра, и она будет длиться добрых полгода.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю