Текст книги "Профессор Желания"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Но именно потому, что меня так страшит эта мысль – потому что я боюсь оказаться «деревенщиной», как он любит называть меня, когда мы расходимся во мнениях относительно идеи какого-нибудь шедевра, – я продолжаю забегать к нему, в его вонючую комнату, где, отгороженный от него мусором, часами веду с ним разговоры на безумные и скользкие темы, молясь про себя, чтобы он не сделал и шага в мою сторону.
Этого не успело произойти, потому что Луиса исключили из университета. Во-первых, за прогулы в течении всего семестра, а во-вторых, за то, что он даже не удосужился ответить на записки своего куратора с просьбой зайти и обсудить проблему.
– Какую еще проблему? – с негодованием и возмущением произносит Луис и задирает голову, словно «проблема» находится в воздухе, над нашими головами. Хотя все считают, что у Луиса экстраординарное мышление, ему отказывают в зачислении на второй семестр предпоследнего года обучения. Он тут же исчезает из Сиракуз (не приходится и говорить о том, что не попрощавшись), и почти немедленно его забирают в армию. Я узнаю об этом от агента ФБР, который пристально глядя мне в лицо, расспрашивает меня о нем, после того как Луис дезертирует из учебного лагеря и (как я себе представляю) прячется от корейской войны где-нибудь в трущобах, прихватив свой «Kierkegaard» и бумажные салфетки.
– Что ты можешь сказать о факте его гомосексуализма, Дэйв? – спрашивает агент Маккормик.
– Я ничего об этом не знаю, – покраснев, отвечаю я.
– Но мне сказали, что ты был его близким другом.
– Кто сказал? Я не знаю, кого вы имеете в виду.
– Ребята из университетского городка.
– Это просто злобные слухи. Это неправда.
– Что ты был его другом?
– Нет, сэр, – отвечаю я, и меня снова бросает в жар, – то, что он гомосексуалист. О нем так говорят, потому что у него трудный характер. Он просто выделялся здесь среди других.
– Но ты ведь с ним ладил, правда?
– Да, а почему, собственно, нет?
– Никто и не говорит, что тебе не следовало этого делать. Послушай, мне говорили, что у тебя репутация Казановы.
– Да?
– Да. Что ты любишь волочиться за девчонками. Это так?
– Допустим, – отвожу я взгляд, чувствуя в этом вопросе подтекст.
– А вот о Луисе этого нельзя сказать, – двусмысленно заявляет агент.
– Что вы имеете в виду?
– Дэйв, скажи мне откровенно. Где по твоему мнению он может прятаться?
– Не знаю.
– Но ты, я уверен, сообщишь мне, если будешь знать.
– Конечно, сэр.
– Вот и прекрасно. Вот моя визитка на всякий случай.
– Да, сэр. Спасибо, сэр.
После его ухода меня охватывает стыд за то, как я себя вел: за мой страх перед тюрьмой; за мои манеры, словно я лорд Фаунтлерой; за мои коллаборационистские инстинкты – за все.
За то, что я приударяю за девчонками.
Обычно я выбираю их в читалке нашей библиотеки. Мои желания стимулируются и фокусируются здесь не меньше, чем в бурлеске. То, что напрасно подавляется в этих аккуратно одетых, благовоспитанных девушках из американского среднего класса, становится немедленно очевидным (чаще, немедленно домысливается) в этой всеобъемлющей атмосфере академической благопристойности. Я не спускаю глаз с девчонки, которая крутит концы волос, делая вид, что поглощена чтением своего учебника истории, в то время как я изображаю, что увлечен чтением своего. Другая, лениво перелистывая журнал «Лук», начинает качать под столом ногой, и мое страстное желание не знает границ. Третья склоняется над своим блокнотом, и из моей груди вырывается приглушенный стон, будто меня только что пронзили. Я вижу, как вздымается ее грудь под блузой, когда она скрещивает руки. Как бы я хотел быть этими руками! Да, мало мне надо, чтобы начать преследовать прекрасную незнакомку. Достаточно, скажем, того факта, что в то время, как она выписывает что-то правой рукой из энциклопедии, указательный палец ее левой руки непрерывно описывает круги вокруг рта. Я отказываюсь – из-за неспособности, которую я возвожу в принцип, – сопротивляться тому, что нахожу неотразимым, невзирая на то, что объект моего увлечения может кому-то казаться не заслуживающим внимания, странным, ребячливым или капризным. Конечно, это приводит к тому, что я домогаюсь общества тех девчонок, которые в остальном кажутся мне обычными или скучными, или глупыми, но я убежден, что, если они и скучны, это не главное. И все это потому, что моя страсть – это настоящая страсть, и с ней нельзя не считаться.
– Пожалуйста, – умоляют они, – ну почему ты не хочешь просто поговорить? Ты же можешь быть таким милым, если захочешь.
– Да, мне это уже говорили.
– Я не хочу, чтобы наши отношения строились на физической близости.
– Тебе не повезло. С этим ничего нельзя поделать. У тебя великолепное тело.
– Не начинай все сначала.
– У тебя великолепная попочка.
– Пожалуйста, не будь грубым. Ты никогда не разговариваешь так в классе. Я люблю тебя слушать, но не тогда, когда ты начинаешь говорить мне оскорбительные вещи.
– Оскорбительные? Это же высочайший комплимент. Твоя попочка восхитительна. Она безупречна. Ты должна ею гордиться.
– Это всего-навсего место, на котором я сижу, Дэвид.
– Да, черт побери. Спроси у любой, которая не может похвастать такими формами, хотела ли бы она поменяться с тобой. Может быть, тогда ты поймешь.
– Пожалуйста, перестань смеяться надо мной и говорить с таким сарказмом. Пожалуйста.
– Я совершенно не смеюсь над тобой. Я отношусь к тебе так серьезно, как никто в твоей жизни. Твоя попка – шедевр.
Не мудрено, что к последнему курсу я приобретаю ужасную репутацию у членов университетского женского клуба, чьих сестер я пытался соблазнить с присущей мне агрессивной прямотой. При моей репутации можно было бы подумать, что я вовлек в беспутство сотню студенток, хотя на самом деле за четыре года учебы мне удалось полностью добиться желаемого всего в двух случаях, и еще в двух – весьма отдаленного успеха. Чаще всего, в момент, когда должен наступить физический экстаз, вместо этого начинаются логические (и нелогические) рассуждения: мне приходится доказывать, что я никого не пытался вводить в заблуждение относительно своей страсти или желанности партнерши, что я совсем не пытаюсь воспользоваться ситуацией, а напротив, отношусь к числу всего нескольких честных людей, которых можно здесь найти. В приливе наигранной искренности (расчет был ошибочным, как оказалось), я сообщаю одной из девушек, как, взглянув на ее руки, прижатые к груди, я стал мечтать о том, чтобы быть этими руками. «Чем я отличаюсь от Ромео, – спросил я, призвав на помощь весь свой шарм, – который, стоя под балконом Джульетты, шептал:
Видимо, отличаюсь. И очень. Во время моего последнего года учебы в университете нередко случалось так, что на том конце провода воцарялось мертвое молчание, стоило мне назвать свое имя. А те несколько милых девушек, которые были не против встречаться со мной, как мне сказали (сами же эти милые девушки), считались чуть ли не самоубийцами.
Я также постоянно чувствую забавное пренебрежение со стороны моих гордых товарищей по драмкружку. Кто-то из них сострил, что я отказался от святого дела – участия в коллективе, призванном создавать хорошее настроение – ни больше, ни меньше, как потому, что испытываю страх перед сексуальными пьесами Стриндберга и О'Нила. Так они думают.
Мое настроение создает лишь один человек, способный заставить меня испытывать неподдельные муки крушения надежд и почувствовать нелепость моих грешных мечтаний. Это некая Марселла (Шелковая) Уолш из Платсберга, штат Нью-Йорк. Страстное желание, которое было обречено, возникло у меня, когда однажды вечером я пришел посмотреть баскетбольный матч, в котором она принимала участие, заметив ее в тот день в очереди в университетском кафетерии и обратив внимание на ее неотразимо пухлую нижнюю губку. Она была лидером в группе девушек, которые маршировали по праздникам, уперев одну руку в бедро и ритмично размахивая другой. Было забавно смотреть, как они это делают, одновременно сильно отклоняясь назад. Для всех семерых девушек, одетых в короткие плиссированные юбочки и белые, тугообтягивающие грудь свитера, все эти движения были гимнастическими упражнениями, которые они выполняли энергично и весело. И только в плавных движениях Марселлы Уолш присутствовал скрытый намек (не ускользнувший от меня) на предложение, приглашение, на нетерпеливую, не подчиняющуюся разуму похоть, столь очевидно (для меня) требующую удовлетворения. Да, похоже только она (так кажется мне) ощущала, что это отрепетированное и расфуфыренное проявление бурной радости является не чем иным, как тончайшей маскировкой того дикого стона, который вырывается из ее груди, когда пенис, войдя в ее судорожно подергивающееся лоно, доводит Марселлу до экстаза. Боже, каким необыкновенно возбуждающим было для меня это недвусмысленное движение тазом перед пастью ревущей толпы, ее маленькие кулачки говорили мне о том удовольствии, которое я мог бы испытать, борясь с ней. Господи, как можно было устоять перед ее длинными и сильными ногами, которые слегка дрожали, когда она становилась на мостик, и ее шелковые волосы (отсюда и ее прозвище!) касались пола.
Эта цепь логических рассуждений, с помощью которых я надеялся завоевать благосклонность Шелковой (о, эти часы бесконечных споров, которые могли бы быть потрачены на то, чтобы вызвать друг у друга океанический оргазм!) и когда-нибудь расчистить путь для острых эротических ощущений, которые мне еще предстоит узнать. Вместо этого я должен был, оставив в стороне логику, здравый смысл, искренность, литературные занятия и все возможные попытки убеждения, забыв о чувстве собственного достоинства, предстать перед Шелковой жалким и малодушным просителем, каких она раньше никогда не встречала, и умолять ее разрешить мне целовать ее голый живот. Поскольку она самая хорошая и благовоспитанная из всех девчонок, не настолько безжалостная и холодная, чтобы отвергнуть даже Ромео с его грязными мыслями и унизить просителя, я могу целовать ее живот, о котором я так «навязчиво» говорил, но не больше. «Не выше и не ниже», – шепчет она, когда я прижимаю ее к раковине в подвальной прачечной общежития.
– Дэвид, не ниже, я сказала. Как ты можешь даже думать о таком?
Так мой мир выдвигает мириады препятствий к осуществлению желаний. Мой отец меня не понимает. ФБР меня не понимает. Шелковая Уолш не понимает. Ни члены университетского женского клуба, ни представители богемы не понимают меня. Даже Луис Елинек никогда не понимал меня по-настоящему, а ведь этот гомосексуалист (которого разыскивает полиция!) был моим лучшим другом!
Нет! Никто меня не понимает, даже я сам!
Я приезжаю в Лондон, где в качестве стипендиата буду целый год изучать литературу. Сначала я шесть дней плыл на пароходе, потом ехал на поезде из Саутгемптона, а потом долго добирался на метро до района, который носит название Тутинг Бек. Здесь, на улице с бесконечным рядом домов, построенных в стиле эпохи Тюдоров, а совсем не в Блумсбери, как я просил, служба королевского университетского колледжа, занимающаяся размещением, нашла мне квартиру в частном доме. Отставной армейский капитан и его жена, которым принадлежит этот опрятный домик с душными комнатами, и в обществе которых, как я понимаю, я буду каждый вечер ужинать, показывают мне мою маленькую мрачную комнатку в мансарде. Я бросаю взгляд на железный остов кровати, на которой мне предстоит провести следующие триста или примерно триста ночей, и в то же мгновение и следа не остается от того душевного подъема, с которым я пересекал Атлантику, от той неподдельной радости, с которой я бежал от подневольной студенческой жизни и наводящей тоску родительской опеки. Но Тутинг Бек? Эта крошечная комнатка? Трапезы, во время которых я вынужден буду созерцать усики сидящего напротив капитана? И ради чего? Ради того, чтобы заниматься артурианскими легендами и исландскими сагами? И все это наказание только за то, что я такой умный?!
Я испытываю колоссальные страдания. В моем бумажнике лежит записка с номером телефона преподавателя палеографии королевского колледжа, который дал мне его друг, один из моих сиракузских профессоров. Но как я могу позвонить этому уважаемому ученому и всего спустя час после своего приезда сказать ему, что хочу отказаться от фулбрайтской стипендии и возвратиться домой? «Напрасно они остановили свой выбор на мне. Я не способен выдержать такие страданья!» Плотная любезная жена капитана – она принимает меня за армянина и все время что-то бубнит насчет новых ковров в гостиной – помогает мне найти в коридоре телефон, и я набираю номер. Я на грани слез (на грани того, чтобы набрать номер телефона Катскилла), но испуганный и несчастный – осознав это, я становлюсь еще более испуганным и несчастным, – и услышав «алло» профессора, вешаю трубку.
Часа через четыре – на Западную Европу уже опустилась ночь, а я уже съел свой более-менее съедобный ужин из консервированных спагетти – я отправился в город. Местечко, на которое я обратил внимание, добираясь до своего дома, называется Шепед-Макит. Здесь мое настроение значительно улучшилось, и я начинаю смотреть другими глазами на то, что я фулбрайтский стипендиат. Да, даже еще до посещения первой лекции по эпическим поэмам и рыцарским романам я начинаю понимать, что, возможно, приезд в незнакомую страну не был такой уж ошибкой. Конечно, я боюсь умереть такой же смертью, как Мопассан, но, тем не менее, спустя всего несколько минут после того, как я робко вышел на узкую улицу, пользующуюся дурной славой, я обзавелся проституткой. Первой в моей жизни и, к тому же, первой из трех моих сексуальных партнерш, родившейся не на американском континенте (за пределами штата Нью-Йорк, если говорить точнее), и раньше, чем я. На самом деле, когда она оседлала меня, навалившись всей своей тяжестью, я с омерзением заметил, что эта женщина, груди которой стукаются над моей головой друг о друга, как котелки, – я выбрал ее среди конкуренток за ее чудовищных размеров грудь и не менее чудовищных размеров зад, – по-видимому, родилась еще до того, как началась первая мировая война. Только представьте себе, еще до публикации «Улисса», до… Я пытаюсь определить ее место в нашем веке и делаю это гораздо быстрее, чем предполагал. Меня словно неожиданно подталкивает чья-то твердая рука, как бывает, когда пытаешься на ходу вскочить в поезд.
Следующим вечером я открываю для себя Сохо. Я открываю для себя также в Колумбийской энциклопедии, которую я тащил через океан вместе с «Историей английской литературы» и тремя томами Тревельяна в мягких обложках, что венерическое заболевание окончательно сразило Мопассана, когда ему было сорок три года. Тем не менее, я не могу придумать лучшего места, куда отправиться после ужина с капитаном и капитаншей, чем комната проститутки, которая выполняет любые мои желания. О привилегии делать все, что хочу, я мечтал с тех пор, как мне исполнилось двенадцать лет, и мне стали давать каждую неделю доллар на карманные расходы, который я мог потратить по своему усмотрению. Конечно, если бы я выбирал не таких явных проституток, мои шансы умереть от венерической болезни, а не от старости, заметно бы поубавились. Но какой тогда смысл иметь дело с проституткой, если она не выглядит, не разговаривает и не ведет себя как проститутка? Я пока что не ищу себе подругу, а когда созрею для этого, то уж, конечно, пойду не в Сохо, а в ресторан под названием «Миднайт-сан», который находится рядом со знаменитым магазином «Херродс».
О шведских девушках и их сексуальной раскованности давно уже ходят легенды. Я ощущаю здоровый скептицизм, когда слышу все эти истории о ненасытных аппетитах и странных склонностях, гуляющие по колледжу. Я удираю с урока норвежского языка, чтобы самому выяснить, насколько все эти детские сплетни соответствуют действительности. Я направляюсь в «Миднайт-сан», где, говорят, официантками служат помешанные на сексе юные скандинавские богини, которые подают свои национальные блюда и при этом одеты в красочные народные костюмы. Яркие деревянные клоги украшают их золотистые ножки, а зашнурованные доверху крестьянские корсажи соблазнительно поднимают пухлую грудь.
Именно здесь я встречаю Элизабет Элверског, а бедняжка Элизабет встречает меня. Элизабет оставила на год университет в Лунде, чтобы усовершенствовать свой английский, и живет с другой шведкой, дочерью друзей ее семьи. Эта шведка несколько лет назад оставила университет в Упсале, чтобы улучшить ее английский, и пока еще не собирается возвращаться. Бригитта, которая приехала в Англию в качестве студентки и предположительно учится в лондонском университете, работает в Грин-парке, взимая плату за пользование шезлонгами, а заодно, относительно чего семья Элизабет пребывает в полном неведении, ищет приключений. Квартира на цокольном этаже, которую снимают вместе Элизабет и Бригитта, находится в доме на Элс-коурт-роуд, населенном в основном студентами, чей цвет кожи намного темней, чем у девушек. Элизабет признается мне, что не слишком довольна этой квартирой – индийцы, против которых у нее совершенно нет никаких расовых предубеждений, изводят ее тем, что по ночам готовят в своих комнатах блюда с карри, а африканцы, против которых у нее тоже нет никаких расовых предубеждений, иногда, проходя по коридору, протягивают руки и касаются ее волос. И хотя она понимает, почему они это делают, и сознает то, что они не собираются сделать ей ничего плохого, она вздрагивает каждый раз, как это происходит. Тем не менее, будучи по характеру мягкой и добродушной, Элизабет решила примириться с незначительным проявлением унижения ее человеческого достоинства в коридоре и общей захудалостью района, в котором они живут, и считать это частью приключений в своей заграничной жизни. В июне она собирается вернуться домой и провести летние каникулы со своей семьей в их летнем доме.
Я описываю Элизабет свою монашескую обитель и, к ее невероятному удовольствию, пародирую капитана и капитаншу, заявляющих мне, что в их доме запрещается сожительство всем, включая их самих. А когда я копирую ее монотонный английский язык, она веселится еще больше.
Первые несколько недель маленькая черноволосая и (по моему мнению) с очаровательно торчащими зубками Бригитта делает вид, что спит, когда мы приходим в их квартирку на цокольном этаже и делаем вид, что не занимаемся любовью. Я не думаю, что то волнение, которое я испытываю, когда мы, все трое, вдруг перестаем притворяться, отличается от того, когда мы, затаив дыхание, делали вид, что ничего особенного не происходит. Я настолько счастлив тем, как изменилась моя жизнь после обеда в «Миднайт-сан» – а на самом деле, после того, как я, подавив в себе страх, отправился на Шепед-Макит и нашел себе проститутку из проституток, – что пребываю в эгоистическом безумстве по поводу невероятной вещи, которая происходит со мной. У меня не одна, а две шведские (или, если хотите, европейские) девушки. Я даже не замечаю, что Элизабет понемногу начинает терять душевный покой, стараясь быть полноправной грешницей в нашем межконтинентальном содружестве, которое можно назвать моим гаремом. Может быть, я не вижу этого потому, что она тоже испытывает что-то вроде неистовства – губительное безумие, слишком дикую встряску, чтобы ее вынести – а и результате кажется, что она просто слишком часто получает удовольствие. Я считаю приятным то возбуждение, которое охватывает нас троих, когда мы проводим воскресенье в Хемпстид-хит, устроив пикник и играя в теннис. Я учу девчонок играть в «бегущий автобус»: мы с Бригиттой ловим Элизабет, для которой нет большего удовольствия, чем когда мы ловим ее, уставшую и веселую. Они учат меня играть в те игры с мячом, в которые они играли в Стокгольме, когда были детьми. В дождливые дни мы играем в карты, в «рамми» или «канасту». Мне сказали, что старый король Густав V был страстным игроком в «рамми», так же, как отец и мать, и брат, и сестра Бригитты. Элизабет, гимназические друзья которой, видимо, целые дни проводили за игрой в «канасту», поняла, как играть в «рамми» только после получасового наблюдения за нашей с Бригиттой игрой. Ей понравилось, как я громко стучу картами, и она начала тут же делать то же самое. Я научился этому, когда мне было лет восемь, сидя у ног короля содовой воды Клотцера. Моя мама считала, что он самый трудный из всех гостей, когда-либо останавливавшихся в «Венгерском королевском» (когда он опускался на наш плетеный стул, она иногда закрывала глаза), самый болтливый и самый невезучий за карточным столом.
– У меня руки как крюки, – говорит Элизабет, раскладывая карты, которые ей сдала Бригитта, и так, и сяк. И когда она вдруг выигрывает, радости ее нет конца. Моей радости тоже нет конца, когда она вдруг спрашивает: «Как эта игра называется? Спорт?» А когда она называет одну карту в «канасте» джокером, это меня просто сражает. Ну как может быть, что она теряет душевный покой? Я-то не теряю! А наши серьезные, сводящие с ума дискуссии о второй мировой войне, во время которых я пытаюсь объяснить – и отнюдь не всегда спокойно – этим двум самодовольным сторонницам нейтралитета, что происходило в Европе, когда мы все подрастали. Разве не Элизабет, более неистовая (и наивно-бесхитростная), чем Бригитта, настаивает, даже когда я начинаю терять терпение, что в этой войне были виноваты все? Как же не сказать после этого, что она не просто теряет душевный покой, а с утра до вечера только и думает о том, чтобы вогнать себя в это состояние?
После «несчастного случая» (так мы написали в телеграмме родителям Элизабет, когда ее сшиб грузовик, и она сломала руку и получила легкое сотрясение всего через шестнадцать дней после того, как я переехал из Тутинг Бека на цокольный этаж к девчонкам) я продолжаю вешать свой твидовый пиджак в ее шкаф и спать на ее кровати. Я свято верю в то, что остаюсь здесь только потому, что, находясь в состоянии шока, просто не способен никуда двигаться. Каждый вечер я пишу под носом у Бригитты письма в Стокгольм, в которых пытаюсь объясниться с Элизабет. Вернее, я сажусь за машинку, чтобы начать писать работу о причинах упадничества поэзии скальдов, которую мне скоро надо сдавать своему наставнику по исландским сагам. Вместо этого я ловлю себя на том, что пишу Элизабет. Я говорю ей, что не думал, что она только пыталась доставить мне удовольствие, а считал по простоте душевной, что, как Бригитта и я сам, она, прежде всего, получала удовольствие сама. Снова и снова – в метро, в пабе, на лекциях, – я достаю ее самое первое письмо, которое она написала, сидя в своей спальне, как только вернулась домой, и разглаживаю его, чтобы перечитать строки, написанные словно рукой школьницы. При этом я каждый раз вспоминаю Сакко и Ванцетти. Каким же идиотом я был, каким слепцом, каким бесчувственным! «Älskade David!»[8]8
Любимый (швед.).
[Закрыть] начинает она и потом на своем английском объясняет, что влюбилась в меня, а не в Гитту, и ложилась в постель с нами двумя только потому, что этого хотел я, и что она сделала бы все, что я хочу… и, добавляет она мельчайшим почерком, она боится, что сделает это, если ей придется вернуться в Лондон.
«…Я не такая сильная, как Гитта. Я только слабая Бетта и ничего не могу с этим поделать. Я чувствовала себя, как и аду. Я влюбилась, а то, что я делала, не имело ничего общего с любовью. Мне казалось, что я теряю человеческий облик. Я чувствую себя так глупо, и мой английский кажется мне чудовищным, когда я на нем пишу. Я прошу извинения за это. Я знаю, что никогда в жизни не должна делать то, что мы трое делали. Так что, глупая девчонка извлекла какой-то урок.
Дин Бетта»
А под этим запоздалое прощение:
«Tusen pussar och kramar» – тысячу раз целую и обнимаю.
В моих собственных письмах я снова и снова притаюсь в том, что не сумел разглядеть природы ее чувств ко мне и глубины моих чувств к ней! Я пишу, что это «непростительно», «печально» и, вместе с тем, «странно», а когда, осознав свою ошибку, чувствую, что подступают слезы, называю это «ужасным». И я действительно так считаю. В свою очередь это приводит к тому, что я пытаюсь вселить в нас обоих надежду, сообщив ей, что нашел себе комнату (на днях я собираюсь начать поиски) при университете, а поэтому она должна писать мне туда – если вообще захочет мне еще писать, – а не по старому адресу, чтобы Бригитта… В середине этих серьезных излияний с извинениями и мольбами о прощении, я оказываюсь во власти неуправляемых и противоречивых эмоций. Я чувствую свою никчемность. Я сам себе противен. Я испытываю стыд и раскаяние. Одновременно с этим меня не покидает столь же сильное чувство, что я ни в чем не виноват; что в том, что наивная и беззащитная Элизабет оказалась на пути грузовика, столь же виноваты индийцы, варившие свой рис с карри в два часа ночи, сколько и я. А что же Бригитта, которая должна была опекать Элизабет и которая сейчас лежит спокойно на кровати у противоположной стены, учит английскую грамматику и не обращает никакого внимания – или делает вид, что не обращает, – на муки моего самобичевания? Как будто то, что из-за этого грузовика у Элизабет сломана рука, а не шея, освобождает ее от всякой вины! Как будто то, как вела себя с нами Элизабет, целиком лежит на собственной совести Элизабет…. а не на совести Бригитты… или на моей совести. Но безусловно, несомненно, Бригитта не меньше меня виновата в том, что мы злоупотребили уступчивостью Элизабет. Так ли это? Ведь именно к Бригитте, а не ко мне инстинктивно тянулась Элизабет, когда ей была нужна поддержка. Когда, обессиленные, мы лежали на потертом ковре – ибо нашим жертвенным алтарем был пол, а не кровать – распластавшись среди разбросанных предметов нижнего белья, измученные, пресыщенные и смущенные, это Бригитта неизменно брала голову Элизабет в свои руки, нежно гладила ее по лицу и шептала по-матерински ласковые успокаивающие слова. Мои руки, мои слова никому не были нужны в этот момент. Они, мои руки и слова, значили все до момента апогея. Потом девчонки свертывались вместе калачиком, как в детстве в беседке или в палатке, где иначе невозможно было поместиться…
Так и не дописав письма, я выхожу на улицу и иду через полгорода (обычно я двигаюсь в направлении Сохо), пытаясь взять себя в руки. Чувствуя себя в этот момент Раскольниковым (таким Раскольниковым, какого играет Пудднхед Уилсон), я пытаюсь «видеть все насквозь». Это значит, что я должен постараться посмотреть на неожиданный поворот событий глазами Бригитты. Поскольку я не обладаю способностями спонтанно почувствовать в себе хладнокровие или силу – если это сила, – не попытаться ли мне путем рассуждений почувствовать себя в ее шкуре? Да, использовать наконец мои мозги фулбрайтского стипендиата – должны же они мне пригодиться! Видеть насквозь, черт побери! Это не так уж трудно. Разве это не ты вертелся вокруг этих двух девчонок, изображая из себя праведника? Разве не ты сочинял, как все вы, небылицы, чтобы доставить радость старикам-родителям? Что ж, или сдавай позиции и играй в игрушки с Шелковой Уолш, или оставайся там, где ты есть и делай, что тебе хочется. Бригитте тоже не чуждо ничто человеческое. Сильные и здравомыслящие – тоже люди (если это сила и здравомыслие). Тому, кому уже не четыре года, не подобает громко плакать и капризничать! Элизабет абсолютно права: Гитта есть Гитта, а Бетта есть Бетта. Настало время и тебе стать самим собой!
«Видеть насквозь» – это значит восстановить в памяти ту ночь, когда Бригитта и я все спрашиваем и спрашиваем Элизабет – пытаем и пытаем Элизабет – по поводу того, что мы уже пытались выяснить друг с другом: чего она тайно хотела больше всего, о чем она осмеливалась думать про себя, что не решалась никогда сделать сама или позволить сделать с ней?
– В чем ты никогда не могла никому признаться, Элизабет, даже себе самой?
Вцепившись всеми десятью пальцами в одеяло, которое мы стащили с кровати, лежа на полу, Элизабет тихо заплакала, а потом призналась на своем очаровательном музыкальном английском, что хотела бы, чтобы ее взяли сзади, когда она перегнется через стул.
Ее ответ меня не удовлетворил. Только, когда я проявил настойчивость и потребовал сказать, что еще, только тогда она, наконец, сломалась и призналась, что хотела бы, чтобы при этом ее руки и ноги были привязаны. То ли она сказала все, то ли нет…
Шагая по Пиккадилли, я продолжаю свои размышления над следующим пунктом нравственных рассуждений, который я собираюсь включить в свое последнее письмо с целью воспитания моей невинной жертвы, – и меня самого. Честно говоря, я пытаюсь постичь своим умом, со своим литературным образованием, действительно ли я, как говорят христиане, безнравственный или, как бы я сказал бесчувственный.
– Даже если ты на самом деле хочешь того, о чем ты нам сказала, разве есть такой закон, по которому чье-то тайное желание должно быть удовлетворено немедленно?..
С помощью моего брючного ремня и ремешка от рюкзака Бригитты мы привязали Элизабет к стулу с прямой спинкой. По ее лицу снова полились слезы. Тогда Бригитта дотронулась до ее щеки и спросила:
– Бетта, ты хочешь прекратить это?
Но Элизабет с таким вызовом замотала головой, что ее длинные волосы цвета янтаря рассыпались детскими локонами по ее обнаженной спине. Вызов кому или чему? Я был в недоумении. Кажется, я перестаю ее понимать!
– Нет, – прошептала Элизабет.
От начала и до конца она твердила только это слово.
– Не прекращать? – спросил я, – или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? – уточнил я по-шведски.
Но кроме «нет» от нее ничего нельзя было добиться. «Нет» и «нет», и снова «нет». Я приступил к тому, к чему, как я считал, меня призывали. Элизабет плачет, Бригитта наблюдает. Неожиданно я почувствовал такое возбуждение от всего этого – от пыхтения, от каких-то звериных звуков, которые производим мы, все трое, от того, что мы все втроем делаем – что от сомнений не остается и следа, и я знаю, что способен на все, и что я этого хочу, что я буду! Почему бы не с четырьмя девушками, не с пятью… «Кто, как не безнравственный, может полагать, что, если нужно удовлетворить чье-то страстное желание, это должно быть сделано немедленно? Да, самая дорогая, самая милая, самая драгоценная девочка, это и есть тот самый закон, по которому мы трое решили – согласились – жить!» К этому моменту я уже на полпути к Грик-стрит. Я останавливаюсь, чтобы подумать, что мне написать Элизабет дальше на бездонную тему моего порока, и поразмышлять об этой непостижимой Бригитте. Неужели ее не мучают угрызения совести? Неужели она не испытывает стыда? Не знает, что такое преданность? Наверное, она уже прочла мое недописанное письмо, оставленное в «Оливетти», которое несомненно произведет на нее впечатление.