355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » Профессор Желания » Текст книги (страница 9)
Профессор Желания
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:08

Текст книги "Профессор Желания"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

1. Доброжелательным отношением.

2. Волнующими объятиями.

3. Нормальной обстановкой».

В течение года эта работа была выполнена, возле каждого жизненно важного пункта можно поставить жирную галочку. Я отказываюсь от таблеток антидепрессанта и не падаю в развернувшуюся передо мной бездну. Я сдаю в субаренду субарендованную квартиру и, не особенно опечаленный воспоминаниями о красивых коврах, посуде и креслах, которыми мы когда-то владели вместе с Элен и которые теперь перешли в ее собственность, обставляю мою новую собственную квартиру. Я даже принимаю приглашение на обед к Шонбруннам и в конце вечера вежливо целую Дебору в щеку, в то время как Артур по-отечески целует в щечку Клэр. Все очень просто. И также бессмысленно. У дверей, когда Артур и Клэр заканчивают начатый за столом разговор об учебной программе для старшеклассников, которой теперь занимается Клэр, Дебби и я получили возможность поговорить наедине. Почему-то – я думаю, что на обоих так повлиял алкоголь, – мы держимся за руки!

– Еще одна твоя высокая блондинка, – говорит Дебби, – но на этот раз гораздо более симпатичная. Она нам обоим показалась очень милой. И умной. Где вы встретились?

– В борделе в Марракеше. Послушай, Дебби, не пора ли тебе от меня отстать? Что это значит «еще одна высокая блондинка»?

– Это факт.

– Нет, это даже не факт. Волосы Элен были каштановыми. Но даже если бы они обе были блондинками, факт заключается в том, что слово «блондинка», произнесенное в таком контексте и таким тоном, является, как тебе должно быть известно, оскорбительным термином, которыми пользуются интеллектуалы и разные серьезные люди, чтобы унизить хорошеньких женщин. Я также считаю, что оно имеет отвратительный подтекст, когда адресовано людям моего происхождения. Я помню, с каким удовольствием ты указывала в Стенфорде на меня людям, говоря при этом, как аномально происхождение такого образованного парня из «зоны борщей». Это меня унижало.

– О, ты слишком серьезно ко всему относишься. Почему бы тебе не признаться в том, что пышные блондинки – твоя слабость и успокоиться? Тут нечего стыдиться. Они действительно выглядят неотразимыми на водных лыжах со своими развевающимися волосами. Да я думаю, что они неотразимы везде.

– Дебби, давай договоримся. Я ничего не знаю о тебе, а ты ничего не знаешь обо мне. Я уверен, что твоя внутренняя жизнь таит много удивительного.

– Нет. У меня внутри ничего нет. Все на поверхности, хочешь верь, хочешь нет.

Мы оба смеемся.

– Скажи мне, что Артур в тебе находит? Это одна из неразрешимых загадок. Что в тебе есть такого, что мне не удается разглядеть?

– Все, – отвечает она.

В машине я передаю Клэр краткое содержание этого разговора.

– Язвительная женщина, – говорю я.

– Нет, просто глупая.

– Ей удалось обмануть тебя, Кларисса. Глупость – это только прикрытие. Она играет в убийственные игры.

– Ах, милый, – говорит Клэр. – Это тебя ей удалось обмануть.

Итак, я реабилитирован в обществе. Что касается моего отца и его устрашающего одиночества, то теперь раз в месяц он садится на поезд и приезжает с Лонг-Айленда на Манхеттен – к ужину. Его невозможно уговорить делать это чаще, но, если говорить честно, пока не было квартиры и Клэр, помогающей поддерживать разговор и приготовить ужин, я его не очень настойчиво уговаривал, чтобы мы не сидели, грустно смотря друг на друга над бараньим рагу, двое сирот в Чайнатауне… и чтобы я не дожидался, когда он, грызя орешки, спросит меня: «А тот парень, он не приходил больше, не беспокоил тебя?»

Чтобы обезопасить себя от вихря, имя которому Баумгартен, я несколько умерил наши с ним контакты. По-прежнему мы время от времени ходим с ним вместе обедать, но принимать участие в более грандиозных пиршествах я предоставил ему возможность самостоятельно. И я не познакомил его с Клэр.

Господи, как легко жить, когда легко, и как тяжело, когда тяжело!

Однажды поздно вечером, когда мы уже поужинали, а Клэр готовилась к занятиям на следующий день (на освободившемся обеденном столе), у меня хватило мужества, а вернее, мне больше не понадобилось мужество, чтобы перечитать то, что было мной написано в моей книге о Чехове, которая простояла на полке больше двух лет. Среди вымученных и убийственно компетентных фрагментарных глав на тему об утрате романтических иллюзий, я вдруг наткнулся на пять вполне читабельных страниц – размышлений, навеянных небольшим сатирическим рассказом Чехова «Человек и футляре» – об одном деспоте и всеобщей радости после его похорон.

«Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие», – говорит добродушный рассказчик после похорон деспота. В рассказе говорится о провинциальном школьном учителе, который благодаря своей любви ко всякого рода запретам и ненависти ко всякого рода исключениям из правил, в течение пятнадцати лет терроризировал целый город, в котором жили «хорошие, честные люди». Я перечитываю этот рассказ, потом перечитываю рассказы «Крыжовник» и «О любви», составляющие трилогию. Это размышления о том, к чему приводят духовная несвобода; деспотизм, даже мелкий; человеческое благодушие и, в конце концов, даже чрезмерное следование правилам хорошего тона. В течение следующего месяца с блокнотом на коленях я по вечерам размышляю над чеховскими рассказами, погружаясь в мир душевных мук несчастных людей, загнанных жизнью в угол; благовоспитанных жен, которые могут воскликнуть, обедая с гостями: «Почему я улыбаюсь и лгу?» и их мужей с их мнимым спокойствием и уверенностью, «которые традиционно тот говорят правду и так же традиционно лгут». Одновременно я слежу за тем, как Чехов просто и ясно, но не так безжалостно, как Флобер, разоблачает унижения и неудачи, и самое ужасное – разрушительную силу тех, кто ищет выход из «футляров» ограничений и условностей, повсеместной скуки и удушающего отчаяния, из тупиков супружеских отношений и заблуждений общества и стремится к желанной жизни. В рассказе «Неприятность» взбалмошная молодая женщина, которой наскучила ее респектабельность, жаждет «немножечко волнений»; в «Ариадне» томящийся от любви помещик беспомощно признается в неудавшемся романе с вульгарной светской львицей, которая мало-помалу превращает его в безнадежного женоненавистника, а он продолжает ее любить; в «Скучной истории» повествуется о молодой актрисе, энтузиазм и надежды которой на успех на сцене и в личной жизни улетучиваются при первом же знакомстве со сценой и мужчинами и после того, как она понимает, что лишена таланта: «У меня нет таланта, понимаешь, нет таланта… а есть тщеславие». А вот еще «Дуэль». Каждый вечер в течение недели я перечитываю чеховский шедевр о застигнутом врасплох неряшливом, умном, литературно образованном обольстителе Лаевском, запутавшемся в собственном вранье и жалости к самому себе, и о его сопернике, не знающем сострадания, мстительном и речистом фон-Корене. Во всяком случае, так я вижу эту историю – фон-Корен выполняет роль очень рационального и безжалостного обвинителя Лаевского, которого начинает мучить совесть. Именно это погружение в «Дуэль» послужило стимулом к тому, что я начал писать, и в течение четырех месяцев пять страниц из моей старой незаконченной работы были переделаны. Работа в сорок тысяч слов, носящая название «Человек в футляре», представляет собой эссе об отклонениях от нормы и строгости литературного стиля в произведениях Чехова – анализ причин пессимистических взглядов Чехова на те способы, которыми мужчины и женщины его времени тщетно пытаются добиться чувства личной свободы», которому был так привержен сам Чехов. Моя первая книга! С посвящением «К.О.»

– Если Элен была импульсивной, – говорю я Клингеру, – то у Клэр ровный характер; если Бригитта была неблагоразумной, то Клэр обладает здравым смыслом. Никогда в жизни я не видел, чтобы кто-нибудь так добросовестно относился к повседневным делам. Это просто пугает, то, как она использует каждый день, каждую минуту. Никаких пустых мечтаний, ровная, наполненная смыслом жизнь. Я доверяю ей. Вот что я считаю самым важным. Вот, что мне помогло, – торжествующе заявляю я, – доверие.

Ответом на это было «до свидания» и «счастливо» Клингера. У дверей его офиса, в то весеннее утро, когда мы расстались, я размышляю о том, неужели мне больше не нужно торопиться, подчиняться; я не нуждаюсь больше в. предостережениях, ободрении, разрешении, консолидации, поощрении, противодействии – короче, в профессиональной материнской и отцовской заботе и просто в дружбе, по часу три раза в неделю. Означает ли это, что я нее преодолел? Так просто? Благодаря Клэр? А что, если завтра утром я снова почувствую вместо сердца пустоту? Лишенный желаний, аппетита и сил, потеряю контроль над своим телом, разумом, чувствами…

– Заходи, – говорит Клингер, пожимая мне руку.

Точно так же, как я не мог смотреть ему прямо в глаза в тот день, когда не хотел признаться в том, как на мою совесть подействовала фотография его дочери – словно, скрывая этот факт, мог избежать его молчаливого осуждения или своего собственного, – я не мог выдержать его взгляда, когда мы прощались. Но теперь это было потому, что я не хотел, чтобы мои чувства, чувства радости и признательности, вылились в поток слез. Шмыгнув носом от избытка чувств и отметая все сомнения, я говорю:

– Надеюсь, мне это больше не понадобится.

Оставшись один, я повторяю потрясающие слова громко и теперь уже с подобающим чувством: «Я преодолел!»

В июне, когда для нас обоих закончился учебный год, мы с Клэр улетели на север Италии. Я впервые снова увидел Европу, с того момента, как десять лет назад мы путешествовали здесь с Бригиттой. Мы провели в Венеции пять дней, остановившись в тихом пансионе около Академии.

Каждое утро мы завтракали в напоенном ароматами саду нашего пансиона, а потом в спортивной обуви шли по мостам и аллеям, которые приводили нас к тем местам, что были намечены Клэр с утра на карте для посещений в этот день. Когда она фотографирует палаццо, храмы и фонтаны, я всегда отхожу в сторону, но всегда с удовольствием фотографирую ее с ее естественной красотой.

Каждый вечер, поужинав в саду под деревом, мы отправляемся в путешествие на гондоле. Клэр сидит рядом со мной в кресле, которое Манн описал, как «самое мягкое самое роскошное и самое удобное кресло в мире». Я снова спрашиваю себя, неужели эта безмятежность существует на самом деле, неужели такая гармония возможна? Может быть, худшее уже позади? Может быть, я не совершу больше ужасных ошибок? И не буду больше расплачиваться за старые? Может быть, то были ошибки молодости, затянувшейся бестолковой юности, которая осталась позади? I

– Ты уверена, что мы сейчас не умрем, – говорю я, – и не окажемся в раю?

– Я не знаю, – отвечает она, – спроси у гондольера.

В последний день мы отправляемся обедать в «Гритти». На террасе, заплатив метрдотелю, я указываю ему на тот столик, за которым воображал себя сидящим с той хорошенькой студенткой, которая ела конфеты на моих лекциях. Я заказываю то, что ел в тот день, когда мы читали рассказы Чехова о любви и я был на грани нервного срыва, только теперь это была не воображаемая еда с юной неиспорченной студенткой. На этот раз все реально, и я в порядке. Так мы сидим – я со стаканом холодного вина, Клэр, родители которой любили выпить, – со своей минеральной водой. Посмотрев на сверкающие воды, омывающие этот невероятно красивый сказочный город, я спрашиваю ее:

– Ты считаешь, что Венеция на самом деле погружается? Мне кажется, что все здесь осталось в том же положении, как тогда, когда я был здесь в последний раз.

– А с кем ты был тогда, со своей женой?

– Нет, это случилось в тот год, когда я был фулбрайтским стипендиатом. Я был с девушкой.

– С какой?

Будет ли ей неприятно? Рискую я чем-нибудь, если все ей расскажу? О, какой драматический момент! И в чем заключается это «все»? Что особенного? Не больше того, что молодой морячок находит в своем первом иностранном порту. Морячок надеется на что-то сверхъестественное, но оказывается, ни его склонности, ни силы… Но тому, кто так любит организованность и порядок, кто использовал всю свою неуемную энергию для того, чтобы жить нормальной жизнью, которой не суждено было быть в детстве, мне кажется, лучше ответить: «О, да так, одна…» и закрыть тему.

После чего эта «одна», с которой больше десяти лет мы не виделись, не выходит у меня из головы. Тогда, на занятиях по Чехову, несостоявшийся муж вспоминал солнечные дни на террасе Гритти и молодого, еще не битого жизнью, наглого Кепеша, путешествовавшего по Европе автостопом. Теперь, сидя на террасе «Гритти», куда я пришел, чтобы отпраздновать начало новой прекрасной и спокойной жизни, отпраздновать свое удивительное исцеление, я вспоминаю те давние времена, когда я жил, как шейх; ту ночь в нашей квартире на цокольном этаже, когда и допытывался у Бригитты, чего она хочет больше всего. То, что хотелось мне, те девушки дали мне возможность получить. То, чего хотелось Элизабет, мы оставили напоследок – она сама не знала… потому что в глубине души, как мы узнали потом, когда ее сшиб грузовик, она не хотела ничего. А Бригитта смело говорила о своих желаниях, которые мы удовлетворяли. Да, сидя напротив Клэр, я вспоминаю Бригитту, стоящую передо мной на коленях, ее лицо, поднятое ко мне. «Волосы!» – кричит она, – «Волосы!» А Элизабет, откинувшись на кровати в своем розовом халатике, с застывшим изумлением смотрит на нас. Клэр никогда не станет делать ничего подобного.

Как будто из-за того, что все это имеет для меня значение, а Клэр отказывается делать то, что имеет значение для меня, кляня себя за короткую память, за глупость, за неблагодарность, за то, что веду себя, как зеленый юнец, за то, что безумно и самоубийственно лишаю себя всех перспектив, я чувствую непреодолимое влечение, но не к этой приятной молодой женщине, с которой я только что вступил в многообещающую жизнь, а к маленькому моему товарищу с торчащими зубками, которого я видел в последний раз покидающим мою комнату среди ночи, где-то недалеко от Руана больше десяти лет назад. Тому, кто страстно желал меня самого, к этой потерянной душе, к тому, кто внутренне преодолел барьер допустимого задолго до того, как на это решился я. О, Бригитта, уходи! На этот раз мы в нашей комнате в Венеции, в отеле на узкой улочке Заттери, недалеко от того мостика, где Клэр сегодня утром сфотографировала меня. Я завязываю ей глаза платком и склоняюсь над ничего не видящей девушкой… «Говори мне что-нибудь, все, что хочешь», – шепчет Бригитта, я пытаюсь, и странные приглушенные звуки вырываются из моей груди.

Я испытывал тогда к Бригитте – я никогда не захочу причислить то время к затянувшейся бестолковой юности, – растущее чувство сладострастного подобия… а к Клэр, этой пылкой и любящей моей спасительнице? Злость, разочарование, отвращение. Презрение ко всему, что она делает так безупречно, и обида из-за того, что отказывает мне в малости. Я чувствую, что легко смогу без нее обойтись. Без фотографий. Без листочков. Без учебных планов. Без всего.

Я подавляю в себе желание вскочить из-за стола и позвонить доктору Клингеру. Я не хочу быть одним из тех истеричных пациентов, которые звонят с другого конца земли. Нет, только не это. Я ем то, что нам подали. К тому времени, как пора заказывать десерт, страстная тоска по Бригитте начинает отступать, как будто живет своей независимой жизнью. И злость исчезает тоже, и на ее место приходит грусть с примесью стыда. Если Клэр и чувствует этот наплыв, а потом отлив моих страданий – а как она может не чувствовать? как еще понимать мое ледяное мрачное молчание? – то делает вид, что не обращает на, это внимания и говорит о своих планах, связанных с учебными программами до тех пор, пока все, что разделяет нас, не исчезает.

Из Венеции мы едем на взятом напрокат автомобиле в Падую полюбоваться на Джотто. Клэр делает новые снимки. Она проявит их, когда мы вернемся домой, и там, сидя со скрещенными ногами на полу – поза спокойствия, сосредоточения, поза очень хорошей девочки – наклеит их в строгом порядке в альбом за этот год. Теперь северная Италия займет свое место в книжном шкафу, в ногах кровати, где хранятся тома фотографий. Теперь северная Италия будет навеки принадлежать ей, вместе со Скенектади, где она родилась и выросла, вместе с Итакой, где она ходила в колледж, и Нью-Йорком, где она живет и работает и недавно влюбилась. И я буду там, в ногах, вместе с ее местами, ее семьей и ее друзьями. Хотя так много времени из ее двадцати пяти лет было омрачено ссорами по пустячным поводам ее вздорных родителей – зачастую эти ссоры подогревались изрядным количеством выпитого скотча, – она посчитала это прошлое достойным того, чтобы его увековечить в памяти, может быть, потому, что ей удалось пройти через его боль и зажить достойно своей собственной жизнью. Как она говорит, ей нечего больше вспомнить из ее прошлого, потому что она росла в то время, когда вокруг падали бомбы и ей приходилось думать только о том, чтобы уцелеть. То, что мистер и миссис Овингтон были скорее врагами, чем друзьями своих детей, еще не значило, что их дочь должна была отказывать себе в нормальных удовольствиях, которые были само собой разумеющимися в нормальных (если такие были) семьях. Как Клэр, так и ее старшая сестра свято соблюдали приятные семейные традиции – обмен фотографиями, подарки, совместные праздники, телефонные звонки, – как будто это они с Оливией были примерными родителями, а их родители – несмышлеными детьми.

Из отеля маленького городка в горах, где мы нашли комнату с балконом и идиллическим видом, мы совершаем днем наезды в Верону и Виченцу. Снимки, снимки, снимки. Что может сравниться со звуком забиваемых в крышку гроба гвоздей? Для меня это щелчки фотоаппарата Клэр. Я снова чувствую, что жизнь прекрасна. Однажды мы поднимаемся по коровьим тропам и через луга, поросшие васильками, маленькими, словно лакированными, лютиками и словно искусственными маками в горы, на пикник. Мне нравится молча гулять с Клэр. Мне нравится просто лежать, опершись на локоть, и наблюдать за тем, как она собирает дикие цветы, которые потом принесет в нашу комнату и поставит в вазу рядом с моей подушкой. Мне больше ничего не нужно. Слово «больше» не имеет смысла. И появление Бригитты больше не имеет смысла. Как будто слово «Бригитта» и слово «больше» обозначают одно и то же понятие. После своего появления в «Гритти» она больше мне не являлась в таком поразительном виде, только первые ночи, когда мы с Клэр занимались любовью. Она приходила ко мне – всегда преклоняя колени, всегда умоляя о том, что ей было нужно больше всего. А потом пропадает. Я тесней прижимаюсь к Клэр, и, не попрощавшись, визитер исчезает, позволив мне еще раз пережить случившееся со мной когда-то.

В последний день мы решили устроить пикник на вершине зеленого холма, откуда видны изумительные белые макушки Доломитовых Альп. Я сижу, а Клэр лежит, растянувшись, рядом. Она дышит, и ее большое тело мирно вздымается и опускается. Смотря сверху вниз на эту крупную, зеленоглазую девушку в тонком летнем платье, на ее нежный овал, на ее чистую одухотворенную красоту, я говорю самому себе: мне достаточно Клэр. Да, «Клэр» и «достаточно» тоже синонимы.

Из Венеции через Вену – и дом Зигмунда Фрейда – мы летим в Прагу. В течение этого последнего года я вел в университете курс Кафки. Доклад, который я должен сделать через несколько дней в Брюгге, посвящен теме бездуховности, волновавшей Кафку. Но я еще не видел его города, с которым был знаком только по фотографиям. Накануне нашего отъезда я просматривал экзаменационные работы пятнадцати студентов, посещавших мой семинар. Они прочли все произведения Кафки; его биографию, написанную Максом Бродом; дневники Кафки и его письма к Милене и отцу. Один из вопросов, который я включил в экзаменационную работу, был следующий:

«В своем «Письме к отцу» Кафка пишет: «Все мои произведения – о тебе. В них я выплакал то, что не мог выплакать на твоей груди. Это намеренно затянутое прощание с тобой. Хотя это было навязано тобой, это совпало с моим собственным решением… «Что имеет в виду Кафка, говоря своему отцу: «Все мои произведения о тебе» и добавляет «это совпадает с моим собственным решением»? Пожалуйста, представьте себя на месте Макса Брода и напишите свое письмо отцу Кафки, объяснив, что ваш друг имел в виду…»

Я остался доволен тем, что многие студенты, представившие себя по моей просьбе другом и биографом писателя, объясняя скрытый смысл письма выдающегося сына самому обыкновенному отцу, продемонстрировали зрелое понимание моральной изоляции Кафки, особенностей его взглядов и темперамента и тех творческих процессов, с помощью которых писатель, чья повседневная жизнь была такой сложной, воплотил в фантазию свою борьбу за существование. Даже какой-нибудь литературный мэтр мог заблудиться в оригинальных метафизических толкованиях! О, я доволен этим семинаром Кафки и тем, что мне удалось сделать. Да разве в эти первые месяцы с Клэр были какие-нибудь источники недовольства?

Перед отъездом из дома мне дали телефон одного американца, который уже год преподавал в Праге. К счастью, выяснилось (разве в эти дни могло быть по-другому?), что он и один его чешский друг, тоже профессор литературы, оказались в этот день свободными и могли поводить нас по Праге. Присев на скамейку в Старом городе, мы разглядываем роскошное здание, в котором когда-то размещалась гимназия, где учился Франц Кафка. Справа от украшенного колоннами входа располагалась контора, в которой работал Герман Кафка.

– Он не мог отдохнуть от него даже в школе, – говорю я.

– Тем хуже для него, – отвечает профессор-чех, – и тем лучше для литературы.

Рядом находится внушительных размеров готический собор. Высоко на одной из стен нефа маленькое квадратное окошко, смотрящее на квартиру в соседнем доме, в которой, как мне рассказали, когда-то жила семья Кафки.

– Так что Кафка, – говорю я, – мог сидеть и подглядывать за кающимся грешником… и не этот ли собор, но всяком случае, его атмосфера, описан в «Процессе»? И эти крутые и кривые улочки вдоль реки, спиралью поднимающиеся к замку Габсбургов, наверняка служили для него источником вдохновения…

– Возможно, что и так, – отвечает профессор-чех, – но в своем «Замке» он описал небольшой замок в северной Богемии, где Кафка бывал, когда приезжал к своему деду. Кое-что он использовал еще из своих наблюдений, когда приезжал на ферму своей сестры в маленькой деревушке.

Профессор добавил, что, если бы у нас было время, мы могли бы провести ночь в этой деревне.

– Посетите один из маленьких городков, где так враждебно относятся к иностранцам, с прокуренной таверной и пышущей здоровьем барменшей, и вы увидите, каким бескомпромиссным реалистом был Кафка.

Только сейчас я почувствовал, что за сердечностью этого невысокого, опрятного человека в очках что-то скрывается. Рядом с замком, на крытой булыжником улице Алхимиков приютился крошечный домик, который выглядит жилищем гномов или эльфов. Этот домик когда-то сняла на зиму для Кафки его младшая сестра, сделав еще одну попытку изолировать брата-холостяка от отца и всей семьи. В этом доме теперь находится магазинчик по продаже сувениров. Открытки и сувениры продаются теперь там, где когда-то Кафка десятки раз переписывал своим неразборчивым почерком главы своего дневника и рисовал сардонические фигурки себя самого («личные идеограммы»), которые прятал, как и все остальное, в ящик своего стола. Клэр фотографирует трех профессоров литературы на фоне «камеры пыток» писателя-максималиста. Скоро этот снимок займет свое место в одном из альбомов в ногах ее кровати.

Клэр отправляется с профессором-американцем и своим фотоаппаратом осматривать замок, а я и наш чешский гид, профессор Соска, сидим за чаем. Когда русские вторглись в Чехословакию, положив этим конец движению Пражской Весны, Соска был освобожден со своего университетского поста и в возрасте тридцати девяти лет отправлен на мизерную пенсию. Его жена, научный работник, тоже была освобождена от работы по политическим мотивам и, чтобы прокормить семью из четырех человек, уже целый год работает машинисткой на мясоконсервном комбинате. Я удивляюсь тому, как удается держаться морально этому профессору-пенсионеру. Его костюм-тройка безупречен, походка быстрая, речь энергичная. Как он умудряется это делать? Что помогает ему подняться утром и уснуть вечером? Что помогает держаться целый день?

– Кафка, конечно, – говорит он мне с неизменной улыбкой. – Да, на самом деле. Многие из нас выжили исключительно благодаря Кафке. В том числе простые люди, которые никогда не читали ни одной его строчки. Когда что-то происходит, они переглядываются и говорят: «Кафка», что значит: «Вот какие дела, разве можно было ожидать чего-то другого?»

– А злость? Разве она пропадает оттого, что вы пожимаете плечами и говорите: «Кафка»?

– Первые шесть месяцев после вторжения русских я активно занимался агитацией. Каждый вечер мы с друзьями тайно встречались. По крайней мере через день я распространял нелегальные листовки. А в оставшееся время писал самым своим точным и ясным языком, в изящных и глубоких по мысли предложениях энциклопедический анализ ситуации, который потом с помощью самиздата распространял среди своих коллег. И вдруг однажды я неожиданно упал, и меня отправили в больницу с прободением язвы. Сначала я подумал: «Ну и что, полежу месяц в больнице, буду принимать лекарства, есть жидкую пищу, а потом…», собственно, а что потом? Что я буду делать потом, когда прекратится кровотечение? Буду снова играть в их игры? Это все может продолжаться бесконечно, как хорошо известно Кафке и его читателям. Все эти полные надежд, прилагающие огромные усилия люди, как сумасшедшие бегают вверх-вниз по лестницам, ища решения; лихорадочно прочесывают город, обдумывая новые пути, которые, якобы, приведут к успеху.

Давайте оставим в стороне Кафку и его читателей. Разве может что-то измениться, если не будет оппозиции?

Он улыбается. За этой улыбкой прячется Бог знает какое выражение, которое он хотел бы показать миру.

Сэр, я ясно изложил свою позицию. Вся страна ясно показала свою позицию. Мы не мечтали жить так, как живем сейчас. Что касается меня лично, я не собираюсь рисковать остатками моего пищеварительного тракта, чтобы доводить это до сведения властей семь дней в неделю.

– Ну и что же вы делаете вместо всего этого?

– Я перевожу «Моби Дик» на чешский язык. Правда, уже существует перевод, и надо сказать, отличный. Абсолютно нет необходимости в другом. Но это то, о чем я всегда мечтал, и теперь, когда мне ничто не мешает осуществить это, почему бы и нет?

– А почему именно эта книга? Почему Мелвилл? – спрашиваю я.

– В пятидесятые годы я провел по программе обмена год, живя в Нью-Йорке. Бродя по улицам, я ловил себя на мысли, что во всем вижу Ахаба и его команду. Стремление все сделать правильно, пробиться наверх, стать «чемпионом». И все это не за счет только энергии воли, но благодаря беспредельной ярости. И вот это, эту ярость, и собираюсь я передать в своем переводе на чешский язык… если, – улыбка, – это может быть переведено на чешский. Вы, конечно, хорошо себе представляете, что этот амбициозный проект, когда будет осуществлен, будет совершенно бесполезен по двум причинам. Первое. Нет никакой необходимости в другом переводе, тем более таком, который наверняка будет слабее того, выдающегося, который мы уже имеем. Второе. Ни один мой перевод не будет опубликован в этой стране. Поэтому, как вы видите, я могу делать то, что при других обстоятельствах не осмелился бы делать, не обременяя себя мыслями, имеет это смысл или нет. Больше того, иногда, когда я засиживаюсь за работой слишком поздно, именно бесполезность того, что я делаю, приносит мне наибольшее удовлетворение. Вероятно, вам это кажется ничем иным, как претенциозной формой капитуляции, издевательством над собой. Иногда мне и самому так кажется. И тем не менее, это самая серьезная работа, которой я могу заняться, находясь на пенсии. А вы? – сердечно спрашивает он меня. – Что вас так привлекает в Кафке?

– Это тоже длинная история.

– Имеющая отношение к чему?

– Не к политической безнадежности.

– Разумеется.

– Скорее, – говорю я, – в основном, к трагедии на сексуальной почве, вызванной обетом воздержания, который каким-то образом был дан за моей спиной и с которым я жил против своей воли. То ли я восстал против своего тела, то ли мое тело восстало против меня. Я до сих пор не знаю, как это объяснить.

– Похоже, что вы не полностью подавили свои побуждения. Вы путешествуете с очень привлекательной молодой женщиной.

– Самое страшное позади. Надеюсь, что позади. Во всяком случае, в данный момент. Но когда это произошло, когда я не мог быть таким, каким себя всегда считал, это было что-то непередаваемое. Вы относитесь к числу тех людей, которые на своем опыте знают, что такое тоталитаризм. С вашего позволения, я могу сравнить полную отрешенность тела, его холодное равнодушие и абсолютное презрение к благополучию духа только с каким-нибудь несгибаемым тоталитарным режимом. И вы можете обращаться с петициями сколько хотите, писать самые искренние, прочувствованные и логические воззвания – и не получите никакого ответа. В крайнем случае, над вами посмеются. Я представил мои петиции на рассмотрение одному психоаналитику, ходил к нему на прием через день на часовые сеансы, чтобы восстановить либидо. И, уверяю вас, аргументы и разглагольствования были не менее запутанными, утомительными, хитрыми и глубокомысленными, чем все, что вы найдете в «Замке». Если вы думаете, что бедный К.[12]12
  Главный герой произведений Кафки.


[Закрыть]
был умен, вам бы послушать, как я пытался перехитрить импотенцию.

– Могу себе представить. Это не очень большое удовольствие.

– Конечно, по сравнению с тем, что вы…

– Нет необходимости об этом говорить. Это действительно не очень большое удовольствие, и право голоса в этом случае вряд ли может что-то компенсировать.

– Это правда. В течение этого периода мне доводилось голосовать, но это не сделало меня счастливее. Говоря о Кафке, я имел в виду, что истории о несговорчивых обструкционистах, пытающихся прошибить лбами невидимые стены, не оставили меня равнодушным. Кафка, которого я читал в колледже, стал мне значительно ближе. В какой-то степени мне было знакомо чувство, когда по зову или, якобы, по зову души берешься за непосильную задачу, но, боясь быть скомпрометированным или осмеянным, не решаешься отступить. Знаете, был период в моей жизни, когда я считал секс священным делом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю