Текст книги "Подражание театру"
Автор книги: Феликс Кривин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Завтрак. Обед. Ужин
Всякое в мире добро можно во зло обратить».
Овидий.
Тихий, затерянный уголок, лежащий в стороне от магистралей цивилизации, был как раз тем местом, где человек, поднявшийся на определенную высоту, мог встретить подобного себе человека. Видные мыслители, финансисты, промышленные и административные деятели лечили здесь свои сердца, испорченные многолетним восхождением на вершину.
Здесь был профессор каких-то очень важных наук; отставной генерал, переживший не одну армию, павшую под его руководством; адвокат, знаток преступной души человеческой и все же ярый ее защитник; был и видный скотопромышленник, и видный писатель, и кинозвезда, свет которой продолжал тешить публику, между тем как сама она давно померкла; был даже министр финансов какого-то государства, правда, столь незначительного, что все финансы его помещались у министра в кармане, где он охотно их содержал.
И сюда, в затерянный уголок, куда не ступала нога; обычного человека, проникла весть о доселе неслыханной операции: о замене больного сердца здоровым.
Разговор происходил за завтраком, вскоре после ночного сна, когда голова работает особенно ясно, и отставной генерал сказал:
– Да… Такие новости…
Угасающая звезда вспомнила, что больному пересажено сердце девушки. Ее интересовало, как это может отразиться на мужчине. И как это отразится на женщине – если пересаживать наоборот. Отставной генерал сказал, что он скорее умрет на поле боя или, скажем, здесь, в санатории, чем даст всадить себе в грудь женское сердце. Потому что как солдат и мужчина… Генерал внезапно замолчал, позабыв, о чем хотел говорить.
– А вы как считаете? – спросил он, ища, кому бы передать ускользнувшую нить разговора.
– Чепуха! – подхватил эту нить скотопромышленник, внешне очень похожий на римского философа Сенеку, но уступавший ему в мастерстве выбирать выражения. – Пусть хоть сердце крокодила, лишь бы работало!
– Все же я предпочитаю человеческое, – рассудительно сказал министр финансов. – В крайнем случае, я готов заплатить… – И он полез в карман, где содержались финансы его державы.
Внезапно в этот практический разговор влилась лирическая струя, и внес ее не кто иной, как профессор.
– Я двадцать лет учился. Потом десять лет самостоятельно постигал науку. Еще десять лет нащупывал собственный путь. И теперь, когда я, как говорится, встал на ноги, ноги, как говорится, отказываются меня держать.
Генерал подумал, что в битве при этом… (ему не удалось вспомнить при чем) он допустил серьезную ошибку. Если б он мог повторить битву при этом… (просто начисто вылетело из памяти!), но он не мог, потому что, во-первых, находился в отставке, а во-вторых, война давно кончилась, и, самое главное, он так и не мог вспомнить, где же происходила эта самая битва.
– Бойль и Мариотт прожили по шестьдесят четыре года, – продолжил свою мысль профессор. – Цельсий и Фаренгейт не дожили и до пятидесяти. Паскаль и Торричелли – до сорока. Быть может, мир сейчас был бы другим, если б они прожили на несколько лет больше.
Адвокат положил себе ветчины, которую он ел в самых отчаянных случаях, когда видел, что в жизни уже ничего нельзя изменить. Он положил себе три куска ветчины и стал есть под внимательным взглядом кинозвезды, которая не могла избавиться от изнуряющей мысли, что в жизни еще не все потеряно.
– Жизнь – это своего рода гигиеническая гимнастика: прежде чем лечь в землю, рекомендуется походить по земле, – сказал романист фразу из своего романа.
После завтрака все занялись процедурами. Те, кому прописано было ходить, – ходили, те, кому прописан был свежий воздух, – просто дышали свежим воздухом. Генерал, страдавший ожирением сердца, делал вольные упражнения: он ложился на спину и старался поднять ноги так, как поднимал их в далекой молодости. Адвокат, одиноко сидя в воде, беседовал со служителем бассейна, который, возвышаясь на берегу, говорил голосом бога Нептуна: «С утра у меня купается столько-то человек… После обеда у меня купается столько-то человек…» Романист… но что делал романист, было скрыто дремучими зарослями: здесь, на утлой скамейке, пренебрегая общими правилами, романист украдкой заканчивал новый роман.
После всех этих дел разговор продолжился за обедом.
– Конечно, если знать, что все хорошо кончится, – размышлял министр финансов. – Но тут, наверно, нет полной гарантии. Как кому повезет.
Адвокат был готов без гарантии. Ему предстоял процесс, жизненно важный для его подзащитного. Но для того, чтоб кого-то спасать… Это ясно, сказал министр, нужно прежде всего о себе позаботиться. Дело не в этом, возразил профессор, тут заботишься вовсе не о себе. Столько работы… И главное – голова ясная… В том-то и дело, сказал романист, можно бы горы перевернуть… Какие горы? – насторожился генерал. Теперь он вспомнил, что эта битва была в горах. Конечно, в горах, теперь он окончательно вспомнил.
Об этом стоило рассказать, и генерал стал рассказывать, вспоминая давно забытые термины и переводя их на доступный слушателям язык.
– Я всегда был против конфликтов, – сказал адвокат.
– Слыхали, слыхали! – кивнула ему голова Сенеки. – Но представьте себе, что такая больница перенесена туда, к этой самой свалке, и каждый день в больницу поступают сердца. Здоровые сердца, еще почти не бывшие в употреблении.
– Это варварство, – сказал профессор, но до того неуверенно, что утверждение его прозвучало, как вопрос – Это – варварство?
– Вовсе нет, – пожал плечами скотопромышленник. – Ведь вы же платите деньги.
Адвокат хотел резко встать, но резкие движения были ему противопоказаны, и он остался сидеть.
– Я готов заплатить, – сказал министр финансов.
Романист долго обдумывал свою мысль, вернее, форму, в какой ее лучше выразить. Наконец он сказал, и это прозвучало как-то загадочно:
– Когда не хватает человеческого тепла, нас согревают костры и пожары…
– Как это верно! – воскликнула угасающая звезда и впервые почувствовала, что свет ее угасает. И почувствовала, что свет ее – это всего лишь сигнал о помощи, который дойдет на землю через тысячу световых лет.
Генерал досадовал, что ему не дали дорассказать, и он все время пытался дорассказать, но теперь это было уже невозможно. Адвокат заявил, что он ничего не хочет слышать, что он всегда был против конфликтов. Профессор весьма нетвердо предположил, что война ужасна, когда она лишена всякого смысла, а когда в ней есть некоторый смысл, быть может, она и не столь ужасна? Министр финансов сказал, что он готов уплатить, пусть ему дадут счет, он готов уплатить по любому счету. Адвокат сказал, что дело не в том, что он всегда был против конфликтов. Профессор сказал, что, конечно, война – это плохо, но ведь совсем не обязательна большая война, может, для этого хватит и маленькой? Можно и маленькую, кивнул генерал. Тут он слегка задремал, а когда проснулся, говорил уже романист. Романист говорил, что если раньше земля держалась на китах, а потом она держалась на слонах, то теперь она держится на пороховой бочке. Значит, есть еще порох в пороховницах, сказал проснувшийся генерал.
Потом все разошлись на отдых.
Это был самый активный отдых из всех, какие допускаются санаторным режимом.
Генерал вел войну. Война была небольшая, но достаточно громкая. Гремели пушки, рвались снаряды, и пули свистели, грозясь залететь на командный пункт, в просторных покоях которого разместилась хирургическая клиника. Санитары лихорадочно собирали раненых. Одним из раненых оказался профессор, и он чувствовал, как его куда-то несут, и стонал во сне от недобрых предчувствий. Министр финансов выгрузил из кармана всю государственную казну, но у него не хватало какой-то мелочи, и он ругался и говорил, что это грабеж, что такой цены нет и, словом, все, что говорится в подобных случаях. Кинозвезда видела себя на операционном столе, ей примеряли сердца, но ее размера не было, были только мужские размеры. Скотопромышленнику поставили отличное сердце, но в суматохе куда-то девалась его голова, прекрасная и мудрая голова философа Сенеки… Адвокат выступал на процессе. Он защищал тех, у кого отобрали сердца, – и не находил слов, потому что в груди у него билось тоже чужое сердце…
Один романист, как всегда, лишил себя отдыха. Он заканчивал свой роман, и уже в самом конце, когда все, казалось, должны успокоиться, вдруг загремели выстрелы и началась война, подумать только, война – в самом финале!
Генерал все еще воевал, и война его грозила из небольшой перерасти в очень большую. Он устал, ему надоело, он убеждал кого-то, что ему уже много лет, но ему отвечали: ничего, генерал, у вас молодое сердце… А министр финансов ругался во сне, как чиновник, распугивая недремлющий персонал, потому что слишком малы были финансы его державы… Мудрая голова философа Сенеки все еще пребывала вне тела его, и не было возможности их соединить, таких средств не знала пока медицина… А адвокат выступал на процессе, он весь взмок, у него началось сердцебиение, такая досада, за какой-нибудь час испортилось его новое сердце…
Война прекратилась внезапно, и, вместо гремящего хаоса, – снова тихий, затерянный уголок, куда почти не ступала нога человека. Час отдыха прошел, все встали и, избегая глядеть друг на друга, побрели по аллейке мимо этого прекрасного и всем дорогого мира, мимо скверов и цветников, мимо дремучих зарослей, за которыми романист, совершенно отчаявшись, начинал новый роман…
Ужин проходил в молчании.
Сорок два банана
Право на звание человека не дается просто так. Честь именоваться человеком надо еще завоевать, и это звание приносит не только радость, но и горе. Завоевывается оно ценою слез… Но теперь я знаю, знаю, что история человечества не сказка без конца и начала, рассказанная каким-то идиотом.
Веркор.
Слух о том, что профессор Гамадрил изобрел способ превращения нечеловекообразных обезьян в человека, оказался настолько преувеличенным, что репортеры нескольких европейских газет были уволены без выходного пособия. Им было указано, что как бы фантастически ни развивалась наука, она не должна лишать репортера здравого разума. Можно писать об антиматерии, о превращении времени в пространство, о любой теории, – не нуждающейся в практическом подтверждении, – но превращение в человека обезьяны (нечеловекообразной!) – тут уж позвольте… Где она, эта обезьяна? Познакомьте меня с ней!
– Мне нужен месяц, – сказал Натти Бумпо, репортер, уже уволенный, но еще не выставленный из кабинета редактора. – Дайте мне месяц, и я вас с ней познакомлю.
Натти Бумпо – это был его псевдоним, взятый в честь любимого писателя Купера. Не то чтобы он любил его больше других, просто Купер был единственный писатель, который запомнился ему с детства – с той поры, когда человек еще имеет время читать.
– Натти, – сказал редактор, – зачем вы говорите о каком-то месяце, когда вы свободны теперь на всю жизнь?
– Ладно, – сказал репортер, – я вижу, что мне, как всегда, не верят. Но пусть я сам превращусь в обезьяну, если через месяц мы не встретимся здесь втроем. – С тем его и выставили из кабинета.
Превращение одного индивида в другой – процесс сложный и даже в наше время еще до конца не изученный. На какой-то стадии своего развития индивид нередко утрачивает свою индивидуальность, вернее, свою прежнюю индивидуальность и приобретает новую индивидуальность, иногда прямо противоположную первоначальной. Многие объясняют это влиянием среды, некоторые – воспитанием, и лишь совсем немногие – качествами, заложенными внутри самого индивида. Но как бы это ни объяснялось теоретически, практически такое явление в природе имеет место. Индивид изменяется до того, что не только знакомые перестают его узнавать, но и он сам перестает узнавать знакомых. Меняется его образ жизни и взгляды на жизнь, и совершенно стирается в памяти прежняя жизнь – как у морских млекопитающих, которые в свое время променяли сушу на море.
Профессор Гамадрил ел банан где-то в северной части южного полушария, когда перед ним предстал репортер европейской газеты. В руках у репортера был блокнот, на носу очки, на голове шляпа, и все это отвлекало внимание профессора и мешало сосредоточиться на прямо поставленном вопросе:
– Что думает профессор о возможности очеловечивания современных обезьян, разумеется, в связи с достижениями современной биологии и генетики?
– Не хотите ли банан? – спросил профессор, явно желая выиграть время на размышление. Он в последний раз надкусил банан и протянул его Натти Бумпо.
Натти поблагодарил. Он не ел с тех пор, как покинул южную часть северного полушария, чтобы вступить на северную часть южного, и он охотно разделил профессорский обед или даже скорее ужин, потому что день уже клонился к вечеру.
– Так что же вы думаете? – протиснул он сквозь сладкую мякоть банана.
– Это как посмотреть, – рассеянно вымолвил Гамадрил, все еще продолжая отвлекаться очками. – Один говорит одно, другой – другое… Мой сосед Бабуин целыми днями сидит на дереве, так ему, конечно, видней…
Репортер европейской газеты впервые слышал о Бабуине, и он решил, что это тоже, наверно, какой-то профессор. А у них тут наука шагнула, подумал он.
– В последнее время наука очень шагнула, – вслух продолжил он свою мысль. – Взять хотя бы дельфинов – ведь это почти разумные существа…
Профессор Гамадрил не читал газет, поэтому он позволял себе сомневаться. Он сомневался во всем, чего нельзя было попробовать на ощупь или на вкус, в этом отношении он был чистый эмпирик. Он знал, что банан сладкий, а дождь мокрый, но о дельфине он ничего не знал, потому что ни разу в жизни его не пробовал.
– Если дельфины мыслят, – гнул свою линию репортер, – то что же тогда говорить об обезьянах? По науке, им остается только превратиться в людей.
– Слишком долгая история, – сказал Гамадрил так, словно он сам прошел всю эту историю. – Да и результаты, как показывает опыт, весьма неутешительны.
Натти Бумпо почувствовал, что почва уходит у него из-под ног вместе с редакцией европейской газеты. Если не верит сам профессор Гамадрил, то как же тут убедишь редактора?
Таким печальным размышлениям он предавался, когда внезапно в голову ему угодил банан. Второй банан угодил в голову его собеседнику.
– Это сосед Бабуин, – пояснил Гамадрил, поднимая оба банана и один из них протягивая гостю. – Берите, не стесняйтесь, это он угощает.
Вслед за тем появился и сам Бабуин, который, оказывается, сидел тут же, на дереве.
– Привет компании! – сказал Бабуин. – Что за шум, а драки нету?
– Какая там драка, коллега, – кивнул ему Гамадрил. – Просто сидим, разговариваем.
Сосед Бабуин тоже присел и принялся разглядывать гостя, точнее, его шляпу, блокнот и очки. При этом он почему-то чесал не в затылке, что обычно выражает недоумение, а где-то под мышкой, что уж и вовсе непонятно что выражает.
– Меня удивляет, – продолжал Натти свой разговор, теперь уже обращаясь к двум собеседникам, – неужели обезьяны, ближайшие собратья людей, не могут оценить всех преимуществ цивилизации? Человек рождается свободным, человек – животное общественное, и ничто человеческое ему не чуждо… – Натти Бумпо говорил, вспоминая все, что читал и писал по этому поводу, и слова его строились, как колонки на первой воскресной полосе. – Человек – мера всех вещей, – говорил он, – и не только вещей, но и животных. И пусть ему свойственно иногда ошибаться…
– Не так быстро, – попросил Гамадрил, – я не успеваю улавливать.
– Ешьте лучше банан, – предложил Бабуин.
После этого они долго ели бананы.
Быть может, в тропических языках есть такие слова, которыми можно говорить о банане, удивительном плоде, который для европейца является чаще всего плодом воображения. Это фантастика, это сказка, восьмое или девятое чудо света. Когда ты снимаешь с него кожуру, перед тобой открывается неведомый мир, в котором все поет и благоухает… Когда ты подносишь его ко рту, ты вступаешь в этот мир и идешь среди его рощ и озер, среди его разноцветия, многозвучия и аромата… Когда ты откусываешь банан, ты восходишь на престол этого ни с чем не сравнимого мира, ты становишься его королем.
Впрочем, некоторые не любят бананов. Вкус бананов напоминает им вкус сладкой картошки.
Между тем стало уже почти темно, и репортер зажег свой репортерский фонарик, чем доставил огромное удовольствие новым друзьям. Сосед Бабуин взял этот фонарик и посветил Гамадрилу в глаза, а профессор зажмурился от яркого света, впрочем, тоже не без удовольствия. Потом, посвечивая себе, Бабуин сбросил еще по банану.
После ужина профессор, привыкший к строгому режиму, почувствовал, что его клонит ко сну. Было странно, что вокруг светло, а его клонит ко сну, и профессор подумал, что это, видимо, следствие переутомления. Надо больше следить за собой, подумал он и совершенно по-английски, то есть, не простившись с компанией, уснул.
Профессор Гамадрил дышал так, словно находился на приеме у доктора или даже, пожалуй, у самого министра. Грудь его то вздымалась, то падала, нос шумно втягивал и выбрасывал воздух, а рот… но что делал профессорский рот, так и осталось невыясненным, потому что в этом месте Бумпо погасил свой фонарик.
Проснулся Бумпо в самом зените дня, когда в европейской редакции уже в разгаре работа. Просыпаясь, он испугался, не опоздал ли, потом успокоился, вспомнив, что опаздывать больше некуда, потом сообразил, что теперь опаздывать решительно некуда, и снова заволновался. В сумятице этих мыслей и чувств он открыл глаза и увидел Чакму.
Чакма не была образцом красоты – Натти, у которого хранились все образцы, начиная с 1949 года, мог судить об этом с полной ответственностью. Больше того, внешность Чакмы была словно вызовом всем установленным нормам и образцам и этим, пожалуй, импонировала Натти Бумпо, который, профессионально привязанный к штампу, душевно тяготел ко всякой неповторимости.
Чакма разглядывала его, как ребенок разглядывает взрослый журнал: без понимания, но с непосредственным интересом. Так и казалось, что ей не терпится его перелистнуть, чтобы разглядеть с другой стороны, но Натти не спешил удовлетворить ее любопытство. Она смотрела на него, а он смотрел на нее, и было в этом молчаливом смотрении что-то древнее и новое, как мир. Что-то очень знакомое, идущее от далеких предков, и неизвестное, из еще не рожденных времен.
– А где профессор? – спросил Натти Бумпо, опуская лирическую часть знакомства и переходя к деловой.
Чакма не ответила. Теперь, когда она не только видела, но и слышала его, она была совершенно переполнена впечатлениями, и ей не хотелось говорить, ей хотелось только видеть и слышать.
– Что же вы молчите? – услышала она и опять не ответила.
Затем наступило долгое молчание, прерванное наконец Чакмой.
– Я уже давно здесь сижу, – сказала она. – Сначала шла, потом села… И вот сижу… – Чакма помолчала в надежде снова что-то услышать, но Натти не спешил вступать в разговор, он ждал, когда Чакма как следует разговорится. – Я как утром встала, так и пошла… Да… А теперь сижу… Так и сижу…
– Вы пришли к профессору?
– Что вы, я к нему никогда не хожу! Мне совсем не нужно ходить к профессору… Просто я встала и пошла. А потом села…
– Привет компании! – сказал с дерева сосед Бабуин. – Я слышу, вы уже разговариваете?
Натти Бумпо не замедлил спросить, не видел ли сосед Бабуин профессора, на что тот ответил, что видел, когда было светло, а когда стало темно, тогда он его уже не видел. Он и теперь его не видит, хотя уже снова светло, добавил сосед Бабуин и замолчал у себя на дереве, что было весьма кстати, потому что Чакма как раз открыла рот, чтоб сказать:
– Я еще немножко посижу и пойду.
– Сидите сколько хочется, – сказал Натти Бумпо.
– Тогда я долго буду сидеть, потому что мне хочется сидеть долго. Сама не знаю, отчего это: раньше я всегда похожу, потом посижу, потом опять похожу, и так все время…
У нее были неправильные черты, в которых, казалось, отразился весь ее неправильный образ жизни. Конечно, можно и сидеть, и ходить, но нельзя же все сводить только к этому.
– У нас не так, – сказал Натти Бумпо. – У нас человеку всегда найдется занятие. Днем работа, вечером – театр или кино. Сходишь с друзьями в ресторан или просто посидишь у телевизора. Бывают довольно интересные передачи.
Чакма была превосходной слушательницей, потому что для нее все было в новинку. Она, затаив дыхание, слушала и про кино, и про ресторан, потом, осмелев, задала какой-то вопрос, который подсказал Натти новые темы, и вскоре разговор вылился в широкое русло международных проблем, и в частности, отношений между Западом и Востоком (которые оба находились на севере).
Разговоры… Они возникают тут и там, казалось бы, вовсе из ничего, как маленькие ручейки, пробиваются на пустом месте. Сначала еле слышно журчат и текут неуверенно, спотыкаясь о каждый камешек и сучок, пока еще не выбрав своего направления, но постепенно крепчают, ширятся, раздвигают свои берега – и вот уже широкая, вольная река несет свои полные воды, и нет ей предела, и нет ей конца, и ничто ее не в силах остановить. Поставь на пути ее плотину – и она будет двигать электростанцию, фабрику, завод, освещать окрестные города и села…
Разговоры, самые могучие реки на земле. Но странно: чем они многоводней, тем меньше двигают они и освещают, хотя плотин как будто поставлено предостаточно…
– Угощайтесь! – крикнул с дерева сосед Бабуин и сбросил оттуда два банана.
Это было кстати, потому что время завтрака давно прошло и приближалось время обеда.
– Мы как в ресторане, – сказала Чакма, надкусывая банан.
Ей было хорошо сидеть с этим человеком, еще недавно совсем незнакомым, а сейчас таким знакомым, что просто невозможно и выразить. И она сидела, и не спешила уходить, и радовалась, что он тоже никуда не торопится. И представляла Чакма, как они сидят с ним вдвоем где-то там, в его ресторане, и смотрят телевизор– такой ящик, в котором показывают разные чудеса.
– Повсюду улицы, – сказал репортер, – тротуары… Киоски с газированной водой…
– Как хорошо! – тихонько вздохнула Чакма.
Натти Бумпо рассказывал о городе Роттердаме, где ему однажды пришлось побывать. Потом, по ассоциации, он заговорил о художнике Рембрандте, жившем в городе Амстердаме, и о Ван-Гоге, жившем не в Амстердаме, но тоже художнике. От Ван-Гога он перешел к Вану Клиберну, уже не художнику, а музыканту из штата Луизиана, затем еще к кому-то, не музыканту, но тоже из этого штата. От Александрии в штате Луизиана он перешел к Александрии в штате Верджиния, затем к Александрии европейской, Александрии африканской и Александрии австралийской. И так за короткое время он набросал картину земли и проживающего на ней человечества.
Под грузом всех этих Александрии сосед Бабуин свалился на землю вместо банана. Он извинился, спросил, а почему, собственно, так одинаково называются такие разные города, и, не получив вразумительного ответа, полез обратно на дерево.
– Что же касается способности человека одним усилием воли влиять на радиоактивный распад, – развивал репортер еще одну смежную проблему, – то профессор Шовен говорит по этому поводу следующее…
Профессор Гамадрил так и не вернулся в тот день, и на следующий день он тоже не вернулся. Как выяснилось потом, он гостил где-то у дальнего родственника, в то время как его собственный гость был предоставлен чужим заботам. Это не было профессиональной рассеянностью или бестактностью, как принято считать в цивилизованном мире, – просто профессор на минуту забыл о своем госте и вспомнил о родственнике, и в ту же минуту отправился к нему, чтобы вернуться через неделю.
Для соседа Бабуина это была беспокойная неделя, потому что ему приходилось кормить профессоровых гостей, которые вели внизу общеобразовательные беседы. Для Натти Бумпо это была неделя отдыха от всяких забот. Он дышал свежим воздухом, ел бананы и беседовал с Чакмой, поражая ее своей эрудицией, которой бы хватило на целую газетную подшивку. А для нее, для Чакмы, эта неделя была новой жизнью, вторым рождением, той эволюцией, на которую в других условиях потребовались многие тысячи лет. И хотя черты ее, с точки зрения общепринятых норм, все еще продолжали оставаться неправильными, образ мыслей уже вполне соответствовал этим нормам.
– Как жаль, что у нас не ходят троллейбусы! – говорила она на третий день.
– Конечно, Матисс интересней, чем Сезанн, – говорила она на пятый.
– Интеллектуальная жизнь имеет все преимущества перед жизнью биологической, – говорила она на седьмой.
А на восьмой день вернулся профессор Гамадрил.
Он мог бы доставить значительно большую радость, если б вернулся раньше на несколько дней. Все уже как-то привыкли к его отсутствию: Бабуин привык, Натти Бумпо привык, а уж о Чакме и говорить нечего. Она и прежде не стремилась видеть профессора, а теперь у нее возникла к нему какая-то неприязнь, то, что она бы назвала духовной отчужденностью.
Семь дней она приходила сюда, и здесь не было никакого профессора, и она сидела и смотрела, как спит Натти Бумпо, и ждала, когда он проснется, а когда он просыпался, они начинали говорить об авангардизме и гамма-лучах, и ели бананы, которые им бросал с дерева Бабуин, и говорили, говорили, говорили до самого вечера.
Семь дней Натти Бумпо просыпался и засыпал с чувством внутреннего успокоения, не думая о делах, за которые его могут уволить или, наоборот, принять на работу. Он съел четыре десятка бананов и увидел четыре десятка снов, и ни в одном из них не было редактора европейской газеты.
Семь дней сосед Бабуин чувствовал себя гостеприимным хозяином, который не зря сидит у себя на дереве, потому что он нужен тем, кто сидит внизу. И он хлопотал, беспокоился, как бы не пропустить время завтрака или обеда, он выбирал для гостей самые большие бананы, а себе оставлял самые маленькие… Но он не был хозяином, хозяином был Гамадрил, который появился на восьмой день, если считать за день время между рассветом и наступлением темноты.
Он появился, как будни после праздников, как послесловие, которое никто не хочет читать, хотя оно многое объясняет. И, объясняя свое появление, он сказал:
– Ну вот я и дома.
Он сказал это, словно хотел подчеркнуть, что они-то не дома, что они у него в гостях. Чакма это сразу почувствовала.
– Пойдем, Натти, – сказала она. – Нам нечего здесь оставаться. Пойдем отсюда в Роттердам.
– В Роттердам? – удивился профессор. – В какой еще такой Роттердам?
И Чакма ему рассказала. Она рассказала и о городе Роттердаме, и о городе Амстердаме, и об Александриях со всех четырех материков. Она сказала, что газы при нагревании расширяются, а Юпитер – это такая планета, а еще прожектор, который зажигают на киносъемках, чтобы артистам было светло играть. И еще она сказала, что работа в газете – сущая каторга (профессор не знал, что такое каторга, потому что никогда не работал в газете). Она сказала, что редактор может уволить за любую провинность, и тогда ему нужно доказать, что информация была верная.
– И мы ему докажем, – заверила Чакма профессора Гамадрила. – Правда, Натти, мы ему докажем?
Сосед Бабуин сбросил с дерева три банана. Чакме не хотелось есть, она была переполнена впечатлениями, и Натти взял себе два.
– Человек рождается свободным, – говорила Чакма профессору Гамадрилу. – Человек – мера всех вещей. И если стоит жить на нашей земле, то лишь для того, чтобы быть на ней человеком. Правда, Натти?
Натти Бумпо не отвечал. Он занял очень удобное место под деревом и теперь соображал, как бы не уступить его профессору Гамадрилу.
– Сейчас уже, наверно, часов пять, – сказала Чакма. – По среднеевропейскому времени,
Только Натти Бумпо мог сказать ей, который час, – в кармане у него были часы с постоянным заводом, Но ему не хотелось лезть в карман за часами – да и не все ли равно, который теперь час? Пять или шесть – от этого ничего не изменится.
– Пойдем, Натти, – сказала Чакма. – Мы найдем твоего редактора и докажем ему, что ты был прав.
А почему, собственно, он должен быть прав? Разве человек, который неправ, дышит не тем же воздухом? Разве он ходит не по той же земле?
– Пойдем, Натти, – сказала Чакма.
Профессор Гамадрил пытался их удержать – в конце концов, им совсем нечего торопиться. Пусть посидят у него под деревом, погостят.
– Нет, – сказала Чакма. – На погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, равная весу вытесненной им жидкости. Две величины, порознь равные третьей, равны между собой. Мы не можем здесь оставаться. Пойдем, Натти!
Натти Бумпо подумал, что если он встанет и пойдет, то профессор Гамадрил тотчас же займет его место. Тут только встань, подумал он, только отойди на пару шагов…
– Возьмите что-нибудь на дорогу, – предложил с дерева сосед Бабуин.
– Мы поедем на поезде, – успокоила его Чакма. – Потом на самолете. Потом на троллейбусе, трамвае и метро. Все будет очень быстро, правда, Натти? Ну что же ты сидишь?
– Я уже давно здесь сижу, – сказал Натти Бумпо, адресуясь больше к профессору, чтобы как-то узаконить свои права.
– Натти, – сказала Чакма, – не забывай, что тебя ждет редактор. Тебя ждут европейские газеты и весь цивилизованный мир.
– Я как встал, так и пошел, – объяснил Бумпо профессору. – А теперь сижу… Шел, шел, а потом сел. Так и сижу. Давно сижу.
Чакма готова была расплакаться. Этот Натти был совсем не похож на того, которого она увидела в первый раз и которого видела потом каждый день, целую неделю.
– Натти, – сказала она, – неужели ты все забыл? Неужели ты забыл, что Земля вращается вокруг Солнца, а сумма углов треугольника равна двум d? Неужели и античастицы, и мягкая посадка на лунной поверхности для тебя теперь пустой звук?
Это был даже не звук, потому что Натти его не услышал.
– Прощай, Натти, – сказала Чакма, – раз ты остаешься, я ухожу одна. Я пойду к твоему редактору и докажу ему, что ты был прав… Тогда, раньше был прав… А потом я пойду в Роттердам… – Чакма заплакала. – Я буду гулять по городу Роттердаму, и по городу Амстердаму, и по Александриям я тоже буду гулять… И мне будет весело, мне будет хорошо и весело, слышишь, Натти?
Нет, Натти ее не слышал.
– Мне будет очень хорошо, – говорила Чакма, размазывая слезы по щекам, – я буду чувствовать себя человеком. А когда чувствуешь себя человеком… Ты же знаешь, Натти, ты знаешь это лучше меня… Я научусь читать и прочитаю «Ромео и Джульетту». И «Тристана и Изольду». И я постараюсь быть такой же красивой, как были они… У меня будет красивое платье… И если мы с тобой когда-нибудь встретимся, ты меня не узнаешь… О Натти, ты никогда не узнаешь меня!
И она пошла прочь, одинокая Чакма, вся мокрая от слез. Она шла туда, к своему человечеству, потому что теперь, когда из глаз ее текли слезы, она уже тоже была человек…