Текст книги "Бруски. Том 1"
Автор книги: Федор Панферов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Иван Штыркин доделывал ворота, обращенные с «Брусков» на Широкий Буерак. Ворота вышли высокие, тонконогие, как журавль, а на самой верхушке – поперек – светилась на солнце гладко выстроганная доска. Иван Штыркин последний раз ширкнул рубанком и слез.
– Готово, Степан Харитоныч… Глаза слипаются, так и валит ко сну.
– Иди в березняк, поваляйся.
Степан привесил к поясу ведерко с зеленой краской, взобрался на ворота и кургузой кистью начал старательно выводить на доске слова. Слова получались большие, раскосые, от слов книзу змейками ползли стёки. Степан торопливо подхватывал стёки кистью и клал краску на выстроганную доску. Когда он вывел: «Прочь все старое с дороги» – на «Бруски» из Широкого прикатил грузовик, везущий баб. Видя, как грузовик вышел из Широкого и, пугая кур, лошадей, поднимая пыль, помчался большой дорогой, Степан заторопился: ему хотелось всех, кто сегодня будет работать на «Брусках», во что бы то ни стало пропустить через эти ворота. Ему казалось, что если он не успеет сделать надпись, то что-то случится, случится какая-то непоправимая беда.
Грузовик остановился около березняка. Бабы, отряхивая юбки, платья, вылезли из кузова, а Анчурка Кудеярова, размашисто двигаясь по правому клину, подошла к воротам:
– Степан Харитоныч, принимай… Приехали на коне-скакуне.
– Рановато еще. Подите погуляйте немного… в парке. Груша, отведи их. Аль песню спойте… люблю песни. А ты, Коля, дуй за другими.
– Эх, господи, – вздохнул, прислонясь к воротному столбу, Давыдка. – Народу-то сколько Степан нагнал… Чего с ним будем делать?
– Господа уж вспомнил?… И что это у тебя появилось – одному бы все? Боюсь я, Давыдка, как бы нам с тобой не расканителиться… Ведь помогают нам, вон грузовик рабочие дали, а Сивашев, вожак их, говорил: «Еще дадим, только стройте», а ты свое…
Степан хотел сказать и о том, что Кирилл Ждаркин первый сбил рабочих цементного завода на то, чтобы те взяли шефство над «Брусками», – но этого он не сказал, почему-то боясь создавать хорошее мнение о Кирилле среди артельщиков. Он последний раз мазнул кистью, проговорил:
– Ну, вот и готово! – Бросил кисть в ведро, кисть булькнула, брызги краски ударили ему в лицо, он смазал их ладонью и попросил Давыдку: – Отойди-ка в сторонку, почитай.
Давыдка нехотя отошел от ворот и, расставив дугой ноги, начал читать:
ПРОЧЬ ВСЕ СТАРОЕ С ДОРОГИ, МОЛОДАЯ РАТЬ ИДЕТ
ПРИВЕТ НОВЫМ КОММУНАРАМ
ПРОСИМ ПОЖАЛОВАТЬ,
В конце стояла большая запятая, похожая на головастика, – только эта запятая и запала в голову Давыдке Панову. Он подумал:
«Вот головастиков нагоним, лягушки из них появятся и заквакают. Как хлеб делить – так и заквакают».
– Ладно, что ль?
– Ладно, – отозвался Давыдка, думая о головастиках.
– Эх! – Иван Штыркин вынырнул со стороны. – За сердце слова хватают.
– Они на то и написаны, чтоб хватали.
– Да-а, напожалуют вот, и возись с ними, – закончил вслух свою мысль Давыдка. – Сто голов – сто умов, тыща порядков… И поползет все в разные стороны.
– А-а-а, вон что ты… Дыры замажем… цементом, вот и не поползет. Кого это ведут?
Степан быстро слез с ворот и, приложив козырьком руку ко лбу, посмотрел на дорогу.
По большой дороге два десятника вели Илью Гурьянова. Увидав, как из оврага на «Бруски» поднимается Яшка, один из десятников крикнул:
– Яков Егорыч, ведем непослушника! Брыкался. Вот мне руку ущемил. Куда его?
– Посадите пока… – дал распоряжение Яшка, глядя поверх Ильи. – Я скоро вернусь… разберемся.
Илья выступил вперед.
– Товарищ Чухляв! Это ведь… работа ведь в поле стоит… Я ведь давеча обещал – вечерком приду.
– Ничего не обещал, а так и баил, истинный господь, Яков Егорыч, так и баил: плюю я, байт, на власть и вообще! – закричал десятник.
– Товарищ Чухляв!
– Что «товарищ», «товарищ»? Товарищ теперь тебе стал… Герой – на печке-то у себя, рядом с бабой, а тут – «товарищ».
– Да что это, старый режим, что ли?
Илья рванулся. Десятники отлетели в сторону, но тут же вновь вцепились в него и поволокли в село.
Степан нахмурился.
– Ты чего это, Яков?
– Издалека видать надпись-то… Хорошо.
– Ты мне говори: что с Ильей?
– А-а-а! Послал я за ним, а он ирунду развел…
– Но ведь у тебя прав на то нет, чтобы сажать. За это ведь припрут. Ты что, староста, что ль?
– А я и отвечу за это.
– Не круто ли?
– Не круто. Они на меня в совет… все кинулись… не знай что норовили. Плакущев пришел – бороду раскинул… Ну, я его вытолкал.
– Кого? Плакущева? Вытолкал? И ушел?
– Ушел, как собака, проворчал: «Я-то, слышь, удалюсь, да как бы и тебе не удалиться…»
Огнев некоторое время смотрел на расписанную им доску.
– Да-а. Что ж?… Поглядим, что из тебя такое выдет? Власть, конечно, не похвалит за арест. Я бы этого не делал.
Яшке был неприятен упрек, он стал оправдываться, говоря о том, что мужики хотели его поднять на смех, а кто-то даже полез драться.
– А перед ними только раз споткнись – они ходу не дадут.
– Да ладно уж… дело сделано.
По дороге, виляя разбитыми колесами телеги, ехал Егор Степанович.
– Нос-то как воротит! Если бы можно, наверно, воробьем перелетел бы это место, – проговорил Степан.
– Егор Степаныч! – закричал, подкатывая на грузовике, Николай Пырякин. – Мое почтение, мил друг… Эй, Егор Степаныч! Чай, глянь в окошечко… дам тебе горошечко… У-уй, ты…
Егор Степанович дрогнул, подстегнул гнедуху. Рядом с ним сидели Клуня, вдова Пчелкина и дедушка Пахом. Пахом тряс головой и, вцепившись руками в наклеску, кричал:
– А ты тише, пес тебя возьми, Егор! Егор, тише, бай… Тут кишки растеряешь…
Чухляв круто остановил лошадь.
– Тебе тут слезать? Слазь.
– Ну, тут. И тут, пожалуй, – Пахом обрадовался и, кряхтя, выбрался из телеги. – Я пешечком… Оно пешечком-то привычней… Чего это вы намалевали?
Чухляв поскакал в поле и скрылся в долу.
– Черт Железный! – кинул Яшка вслед отцу. – Мучит ведь и себя и мать.
– Ты это, Яша, с кем содомишься? – спросил Пахом и задрал голову: – Писано чего-то? Чего писано?
Яшка посмотрел на Пахомову пушистую бороду, подмигнул:
– Борода-то у тебя, дедок, так и топырится, ровно тебе и не восьмой десяток.
– Пес ее знает, что она, – гордясь бородой, заговорил Пахом. – Растет и растет, подлячка… и не чешу я ее, и не мою, а она – вишь ты.
– Ты не чешешь, бабы чешут. Бабы-вдовы бороду твою уважают.
Пахом, напыжившись, сердито проворчал:
– Эко ты-ы сморозил! Что, говорю, намалевано?
Яшка взял деда под руку.
– А это, дедок, дорогой ты мой друг, писано тут – всяк обретет царствие небесное, если…
– Что «если»?
– Если машиной молотить хлеб будет.
– Дуровину, дуровину напачкали. Нет, ты, малец, держись за соху, она, соха-то… – и не докончил, услыхав взрыв хохота. – Ржете, жеребцы, а вот припомните мое слово… – и двинулся через «Бруски» в долинку, держа на плече серп.
– Чего мудришь над ним, Яков? – Давыдка нагнул голову.
– Хочу заставить его, чтоб машиной хлеб обмолотил… Как же, человек он какой – и друг мне, а не хочет… У меня ведь все старики друзья. Вот дедушка Катай. Здорово, дед, – он протянул руку Катаю. – Здорово, говорю!
– Здорово, Яша… Ты чего это разошелся?
– Ну, как, дед, корабь-то металлический в какое место с неба бухнулся? В Америке, говоришь?… Эх, жалко… У нас бы… Американцы так и не раскололи его? Вот головы! Ты им не говори, – указывая на остальных, он подхватил Катая под руку и повел в березняк. – Друзья-то мы с тобой, дед, какие. Вот ежели бы все такие на свете были…
– Христос так и советовал, – донесся голос деда.
Яшка вошел в березняк и натолкнулся на Катю Пырякину. Она спала на отшибе у овражка. Две мухи сидели у нее на верхней губе, она во сне дула на них, мухи взлетали и вновь садились.
– Чуднб как спит, – проговорил он и вспомнил: вчера встретил ее на берегу Волги в Сосновом овраге и она, бледнея, вся дрожа, отвела его руки от себя.
– Яшка, не нужен ты мне… полная я… тобой полная: вот, где ты, – и хлопнула рукой по животу.
«Чудной народ эти бабы, – рассуждал Яшка, пересекая березняк, отыскивая Стешу. – И не нужен-то я ей, а нужен, чай, Николай на сопливых ножках, а сама глазами меня ест, ко мне жмется… Утрось вон как глядела – на глазах слезы, а подошел – опять свое: полная я, да еще что-то…»
Он обошел спящих баб и под белобокими березами увидел Стешу. Сел на пожелтевшую траву.
– Спишь, Стешка, – прошептал Яшка и погладил ее черные, с рыжим отливом волосы. – Стешка, а Стешка!
Спала Стеша.
Внизу за белым меловым берегом расхлестнулась Волга. Она так же лоснилась на солнце, как в тот день, когда Стеша барахталась в воде, изгибала спину с сизой бороздкой на хребте.
Яшка нагнулся и поцеловал жену в высокий загорелый лоб.
Стеша потянулась. Юбка зацепилась за сухой сук березы, показалась икра – белая, покрытая розовыми точечками… Стеша открыла глаза.
– А, прискакал, Яша! Спала я как – и сон видела, – и она рассказала Яшке сон.
– Ну и спишь ты… так змея может укусить, – проговорил Яшка, не дослушав ее, обижаясь на невнимание к его чувству.
Ответ Яшки разобидел Стешу, но она сдержалась, только как-то далеко подумала: «Какой он…»
– Змея что? Человек укусит – хуже! – и радостно шепнув: – Яша! – она робко глянула на спящих баб, и лицо у нее вспыхнуло, задрожали тонкие, в матовых ободках губы.
7На общем дворе ударил колокол. Сначала ударил три раза медленно, словно раскачиваясь, потом часто, вприпрыжку закидал в утреннюю свежесть свой металлический зов.
– Нас ведь зовут, бабы, – Анчурка Кудеярова поднялась, отряхнула платье. – Нам бы сто часов спать, и то не выспимся, пра. Ведь всю жизнь на ногах, Катя, вставай.
– Товарищи! – позвал Степан. – Бабы пойдут за жатками рожь вязать, а мужики – конюшни ставить. Всем около жаток делов нет.
– Эх, Степан Харитоныч, на то мы не уговаривались, чтоб конюшни ставить, – проговорил младший племянник Чижика, Петр.
– Давай, все сделаем, – с упреком глядя на Петра, сказал Чижик. – Давай, давай!
– Через ворота! Через ворота! – закричал Николай Пырякин и, шагнув, затянул завывающим голосом: «Мы жертвою пали» – и тут же оборвал. – Аль не то? Не то, не то, товарищи! Не то! Ну, какой тут смех? И эта песня за сердце берет. Так вот я другую. – Он прокашлялся, но запеть уже не смог. – Шлёнка! Запевай! Сорвалось у меня пес возьми!
Шлёнка расправил грудь, вышел вперед и баском ударил:
– Вста-авай, про-оклятьем…
Вразнобой подхватили мужики, бабы. Пели путано, с выкриками, с визгом… Пение напоминало мотив какого-то церковного псалма… Но шли твердо, крупным шагом. И не успели до конца пропеть «Интернационал», как прошли ворота. Допевая, разделились на две партии: одна тронулась под уклон, другая в общий двор, к сосновым бревнам.
Впереди всех, рядом с Катей Пырякиной, шла Стеша.
– Мой-то, – заговорила Катя, – спутался, как запел. Вечор, когда пришли с собрания, с час, чай, все налаживался… а тут спутался. Вот посмеюсь теперь над ним. Он иной раз дома так затянет. Я ему и говорю: «Брось, мол, Коля, людей перепугаешь. Что ты, мол, как мирской бык?» А он мне свое: «Я теперь, слышь, не мужик, а тракторист – вроде рабочий. Ну, попаду когда к рабочим, а петь не умею». Вот и орет, и орет. А нонче смешался… – Она неожиданно тихо качнулась, прикладывая руку к сердцу, и, бледнея, передохнула, тихо прошептала, глядя куда-то вдаль, точно около нее никого не было: – Вот и хорошо… Хорошо-то как, а…
Стеша кинулась к ней.
– Катька! А ты никак родить хочешь?
– Угу… А то как же? Чай, коллективу работники нужны… Чай… это… – и Катя побежала быстрее под уклон.
– Ух ты, дьявол, а молчала, – упрекнула ее Стеша.
– Молчала?… Чай, об этом не кричат всем? – проговорила Катя и тут же подумала: «Ничего-то Стешка не – Какой месяц пошел?
– Третий, – солгала Катя и поняла, что с этого момента ей придется многим лгать, скрывать от многих то, что лелеяла она по ночам, лежа в постели рядом с тощим, всегда потным Николаем.
Стеша в первый раз обняла Катю и, что-то нашептывая, пошла с ней к жаткам.
У Кати синева появилась под глазами, быстрый шаг пропал: она шла в ногу со Стешей, а ступала осторожно, ровно под йогами не пожелтевшая трава стелилась, а разбросанные горячие уголья. И спина у Кати чуть откинулась, но ядреностью, здоровьем наливалось, набухало тело, и в глазах горел яркий осенний день.
– Мальчишку бы, – шептала она. – Ты вот испытала… Как?
– Говорят, ежели первый раз в правом боку повернется – мальчишка, в левом – девчонка. Ты как?
– И-и, и не помню. Обезумела, как почуяла. Побежала сказать Коле, а он, помнишь, и трактор в поле бросил. Ругал его тогда Степан Харитоныч, а он только смеялся на это. Я ему: «Зачем, мол, смеешься? Рассердится Степан-то?» А он мне: «Ежели бы, говорит, Степан Харитонович узнал, отчего я трактор бросил, он расцеловал бы тебя в маковку». Ты только, Стешенька, никому ни гу-гу. А то сглазить могут. – Катя зарделась.
Бабы перешли ложбину. В долине дозревала рожь.
– Становись! – Николай Пырякин, пристально посмотрев на Катю, ласково погрозил ей пальцем и пустил трактор.
Яшка прицепил жатку ко второму трактору, взобрался на сиденье. Бабы – разноцветные: синие, голубые, зеленые, маковые косынки – стали в ряд. Три жатки – две за трактором, одна за тройкой лошадей, – три большие гребенки двинулись от дороги, затрещали, пугая перепелов и земляную мышь. Захрупала рожь и кучечками запрыгала с жаток на ровно подстриженное жнивье.
– Запевай! Эй, бабы, запевай! А то коня остановлю, – пригрозил Николай.
Вязали за жатками снопики, такие же пышные, как Катя, и веселая песнь стелилась над Волгой, неслась в луга и останавливала каждого, кто шел мимо.
Захар Катаев, без шапки, развевая волосы, торопливо подошел к воротам.
– Запоздал, – сказал он с грустью, – провозился со своей артелью.
Во дворе, золотясь на солнце сосновыми бревнами, высилась конюшня. На конюшне, точно муравьи, копошились мужики, а на самом верху маячил Степан… За правым же клином в долине хрупали жатки, переливалась бабья песня.
Захар взъерошил волосы и на бегу, не выдержав, крикнул:
– Ух, отряд-то какой!
– Захар! Захар! Министерская твоя башка! – позвала, смеясь, Анчурка. – Иди к нам. К нам иди… Мужиков у нас маловато. Нам хоть тебя.
Захар подумал, потом быстро перебежал ложбинку, и тогда еще один густой, хриповатый голос врезался в общую песню.
Все это с горы из дубового парка видел Сергей Огнев. Ему самому хотелось пойти и стать в ряды жнецов, но на это он не решился, в чем потом и раскаивался не раз.
Звено третье
1Из расщелин ноздрястого каменистого обрыва бегут прозрачные, холодные ключи. На обрыве растут липы, своими кудрявыми лапами они царапают каменистую лбину и большими лохматыми птицами покачиваются над Бездонным озером. Против озера, в скале, из-под красного камня таращатся черные зевы – ходы в пещеру. По преданию, в этой пещере жили семь братьев-разбойников. Именовались братья «царями»: чеканили они звонкую монету и сплавляли на Волгу.
Митька Спирин, макая кусок ржаного хлеба в воду, думая о братьях, совсем забыл о том, что рядом с ним сидит его жена Елена. Он медленно жует хлеб, мигает и тихо бормочет:
– Деньжищев, чай, у проклятых сколько было…
– У кого? – спросила Елена.
– У тебя! – Митька огрызнулся и, стряхнув с колен крошки, вскочил. – Идем! Расселась!
Гремучий дол – старинный дол. Гремучий дол зарос крапивой и репейником. Наверху по склонам гор тянутся березы, топырятся дубы. Широким обхватом лап дубы сплетаются над долом, укрывая в низине от солнца крапиву и дикую малину. В низине, разрезая заросли крапивы, бегут ключи, собираются в ручейки, растут, ширятся и гремят звонко. Рядом с речкой вьется тропочка.
По утоптанной тропочке несется с кувшином в руке Митька Спирин на Козырьки – семь верст. Следом за ним спешит Елена, переваливаясь, как утка: не успела Елена похоронить первого ребенка – Васятку, как уже стукнулся второй.
Елена невпопад тыкала ногами, не чувствуя их, а Митька злился. Он с легкостью борзого кобеля перепрыгивал через канавки, рытвины, бормотал:
– На Козырьках пшеница непременно под серп. Это у Кулебякского родника подкузьмила – за волосья пришлось драть. Сволочь! Рыжий черт, Никита, собака его заешь, напахал. Себе-то, небось, землю в пух разделал, а мне – огрехи да комья. Жалко, на поливе черту лопаткой башку не снес.
– Чего?
– Жалко, мол, Никите Гурьянову на поливе башку лопатой не снес. Ничего бы не было – в драке, мол, и все… Вон за Пашку Быкова никого в суд не потянули…
С Елены лил пот – крупный, соленый. Тянуло лечь под куст в траву и уснуть крепко, непробудно. Она крепилась, шире ставила ноги, стараясь не сбиться с узенькой тропочки, а ноги тыкались, как деревяжки.
…И Гремучий дол со своей прохладой, со своими колокольчиками, песенками остался позади… А ведь это был тот дол, где она впервые поцеловала Митьку…
Выйдя в поле, Елена и Митька увидели, как недалеко от опушки, Плакущев на клину дожинал загон. Рядом с ним Зинка – кургузая, в серенькой юбке.
– Во-он Плакущев – жнет. Сроду, чай, не жал, а вишь, и его приперли. И эта – Зинка. Соломенная вдова. Кирька-то теперь с Улькой, поди-ка, в городе мармалад едят.
– Чего?
– Да что ты, оглохла, что ль? Сто раз все – чего?… Здорово, Илья Максимович! – крикнул Митька, низко кланяясь и, не дожидаясь ответа, побежал дальше.
Вот и обширное поле, усеянное скирдами. На полосках – таких было больше – скирды тяжелые, будто свинцом налитые, желтобокие, а на другой – хилые, пухлые, ровно пустые, а бока черные, землянистые. На таких полосках-загонах хлеб не жали и не косили, а теребили, как траву, руками.
– Видишь, не у нас одних теребок. – Митька ткнул рукой в сторону скирд с земляными боками. – А ты: «Только у нас теребок». Болтаешь все. Раз не уродилось…
– Ну, и слава богу, – машинально ответила Елена.
– Это за что «слава-то богу»? Э-э, дура набитая! Ты еще свечку поставь: «Дай, мол, господи, каждый год теребок». Сморозила. И пес меня с тобой связал… У других бабы-то…
С «Брусков» ветром кинуло песнь, рев трактора и щебет жаток.
– Поют… Пропоетесь! – промолвил Митька и, свернув вправо, побежал на свою полоску.
Там у дубка, помнит, в весну, дожидаясь Илью Гурьянова, он проспал до обеда. А когда приехал Илья и впряг лошадок в плуг, чтобы вспахать Митькину долю, Митька скинул самотканные серые портки, повесил их на сучок дуба и без порток, прикрывая рубашкой неудобное место, начал рассеивать пшеницу. Илья смеялся, а Митька уверял:
– Старики баили: без порток сей – уродится… Ты не гляди. Чего согнулся?…
– А поглядеть – есть ли у тебя? Не от чужого ли мужика Елена пухнуть начала?
Потом Митька часто заглядывал на этот, как ему казалось, свой загон. Пшеничка тут пыжилась зеленью, кудрявилась, и совсем недавно он видел – колос пшенички большой, от тяжести колос клонится к земле, а рядом на загоне Гурьяновых пшеничка низенькая, остроносенькая… Последний раз недели за две до жатвы здесь же Митька встретился с Ильей.
– Э-э, какая у вас хреновская пшеница, – проговорил он, сдерживая злорадство.
– Да-а. Тебе подвезло, – Илья чуть-чуть улыбнулся.
– Зло берет Илью… Он теперь, чай, меня разбить готов, – Митька повернулся к Елене. – Вот сама поглядишь, какая пшеничка: золото. Все загоны покроет.
Но, подбежав к дубку, он опешил: его загон быстро дожинали Гурьяновы.
– Никита! Никита Семеныч! – закричал он так, словно. Никита поджигал его избу. – Да ты что? Обмишулился? Зря. Зря мой загон жнешь. Мой! Твой-то вот, – показал на загон чахлой пшеницы. – Я ведь его теребить не буду. Свою надоело теребить.
– Да у тебя глаза-то где?… – Никита пристально посмотрел на Митьку. – Ты погляди – метка какая.
Митька глянул на конец загона – угол загона был отрезан. Это фамильная метка Гурьяновых. Мелкая дрожь побежала по телу, в глазах зарябило. Ноги дрогнули в коленях.
– Видал? Угол резаный – наша родовая метка, Митька, сам не зная для чего, нагнулся, прощупал борозду на углу и забормотал:
– Да как жа это? В весну, и вот недавно… Илья! Ведь с тобой были, баил ты… я, то-исть… А ты, бай: «Ловко у тебя». А-а… Баил ты?
– Баил.
– Ну?.
– А я, мол: «Пускай помечтат». – Илья засмеялся и, свернув жгут, туго перепоясал сноп пшеницы, тряхнул им, твердо поставил на землю, гладя наливные колосья. – Пшеничка-то! Эх, сама рука с радостью жнет! А у тебя, Митрий, никак теребок?
Митька, глотая слезы, подошел к своему загону. Пшеничка на его загоне пыльными хвостиками вытаращилась из земли, а местами оплешивела, не успев взойти, согнулась завитушками и обратно ушла в землю.
Елена посмотрела на свой загон, затем на загон по другую сторону – на загон Маркела Быкова, спросила:
– А это чей?
– Чей?… Чей есть… Кума твоего, вот чей!
– Их, у нас какая плохая!
– Молчи! – Митька развернулся. – Тебя спрашивают? Дам вот…
Теребили пшеничку.
От теребка поднималась пыль. Пыль лезла в горло, ела глаза. И солнце пекло спину Митьке. Положив живот на колени, он зло тянул за мелкие колосики пшеничку и поглядывал вверх.
– Тьфу, – плевался он, – как назло – ни одной тучки… Ну, чего палит?
Гурьяновы кончили загон, брякнули серпами, быстро стащили снопы. Илья начал складывать скирду. Снопы вертелись у него в руках проворно, легко, как игрушки, – и сам-то он был похож на комлястый, наливной сноп.
Никита, царапая ногтями ободранную о жнивье руку, подошел к Митьке, заговорил:
– Ну, вот баил я тебе – отдай всю землю… А ты – нет, половинку… Видишь, что у тебя?… А вот гляди, – он отмерил две сажени от Митькиной межи. – Вот ведь – твоя земля. А хлеб какой был – серп ломался…
– Хоть и в штанах сеяли, – поддел Илья. – А если бы без штанов? Что бы тут было? Топором рубить довелось бы… Хо-хо! А у тебя теребок.
– А вы не мудруйте…
– Я не мудрую, дело говорю. Вон и озимый клин опять напополам хочешь. А я баю тебе: отдай всю, получай по пятнадцати целковых за десятину – и в кусты. Налог на тебя все равно не накинут… Сказать, что ль, ребятам, чтоб забирали твои загоны? Чего ты?
Жалко было Митьке расстаться с землей. Какой уж тогда он крестьянин? Тогда мужики и глядеть на него не будут. На сход не являйся. Ну, скажут: холостой-продувной явился… Ничего… Нынче не уродилось, на лето уродится.
– Нету. Подумаю.
– Ну, думай. Фома, давай лошадей-то сюда.
Сели Гурьяновы в телеги и поехали на другой загон.
– Хапуны, – буркнул Митька.
А у Елены сжималось все в утробе, точно кто-то большими клещами туго стиснул ей поясницу. Плакала Елена украдкой, охала. Митька сорвал колосок, растер – тощенькие однобокие зернышки уложились в морщинках ладони.
– Тьфу! Землю хорошую взяла, а дала что. Ты-ы! Опять, чай, скажи: «Ну, слава богу». Фефела! – и вновь положив живот на колени, затеребил пшеничку.
– О-о-ох, – Елена покачнулась и, обхватив живот руками, села на меже.
– Что охнула? Заохала! – Митька посмотрел на ее посиневшее лицо, на миг явилась жалость к ней, но тут же жалость задавила злоба. – Заохала, корова! Ну-у! Ты не родить ли на меже задумала? У меня и не думай… Ишь, нашла место!
И опять теребили…
– Тьфу, гадина! – Митька сбросил с руки зеленую саранчу. – Жрет то ж… Вон, жри у богатеев! – И тут же Митьке самому захотелось есть. – Давай обедать. Ты-ы!
…После обеда еле поднялась Елена: ноги затекли, они были, словно набитые песком мешки… И Митька еле поднялся – у него болела спина, слипались глаза, от жары чесалось тело. Не зная, на кого вылить злобу, он бурчал на Елену:
– Ты, раскоряка, чего сморщилась? Аль не нравится? Ва-асена!
Васеной звали покойницу мать Елены. И когда Митька хотел по-настоящему пронять Елену, он говорил: «У-у, Васена».
– Ты зачем матушку-то из гроба? Аль кости ее тебе мешают? – и Елена побледнела.
– Ма-атушка! Такая же вот была, любила под окошечком сидеть. Чай, бывало, щечки напудрит и сидит… Барыня… Барыня, а до ветру некуда ходить… И ты…
– Не тревожь… Матушку не тревожь…
– Не перевернется!
– А то ведь и я твою подыму…
– Молчи!
Брызжа слюной, тряся выцветшей бороденкой, Митька перетряхнул всю родню Елены, находя каждому обидное прозвище, и под конец сорвался:
– Брошу. Брошу, сволочь! Ва-асена! Брошу! Тереби одна!
– Брось, брось!
– А-а! – выкрикнул Митька и рубежом кинулся с загона.
Митька бежал, встряхивая головой, не замечая того, как у него из глаз катились слезы и путались в бороде. Он чувствовал одно – несусветную, неизмеримую обиду, и ждал, что его кто-то окликнет, погонится за ним и, догнав, непременно пожалеет, обласкает – тепло и нежно, как Жучка своего кутенка. Но за ним никто не гнался, и от этого ему стало еще горше. Подпрыгивая, точно его кто подхлестывал под коленки тонким прутом, он спустился в дол, выскочил на возвышенность, остановился, прислушиваясь к тому, как поскрипывает трепетными листьями осинник, и тихо засмеялся.
«Попал, нечего сказать, – подумал он, глядя вперед на поле, усеянное жнецами. – Тут идти – все равно что без штанов по улице».
Ему не хотелось бежать обратно и Гремучим долом пробираться в Широкое. Это было и далеко и неудобно: там вновь можно было столкнуться с Еленой. Она-то уж наверное идет в Широкое Гремучим долом. Но нельзя было идти и прямо через поле: здесь не оберешься расспросов со стороны жнецов. Он долго стоял и придумывал, что бы он мог ответить на расспросы жнецов. Но сдвинуться с места не мог: недалеко от него, в долине, бабы – во главе с Захаром Катаевым и Николаем Пырякиным – вязали снопы за жатками.
– Эх, дьяволы! – вскрикнул Митька, удивляясь, что две жатки захватывают и моментально сжинают такую полосу, как его загончик в поле, который он вместе с Еленой теребит весь день – без веселья, песен, радостей, только с глухой, давящей тоской. Вспомнив свои плешивые загончики, легкие снопы с черными комлями, он почувствовал, как у него снова заклокотала, давя горло, обида. Чтобы не закричать о своей обиде, он, гладя грудь, отошел в кустарник. Идти ему никуда не хотелось. Наоборот, хотелось запрятаться, пропасть, и Митька, сознавая, что такое желание появляется только у малышей, все-таки забился в чащу кустарника, лег и вскоре заснул, скуля, взвизгивая, кому-то угрожая во сне.
Сколько он спал, не помнит. Только когда открыл глаза, увидел: по дороге, верхом на сером меринке, покачиваясь в седле, опустив голову, то и дело потирая рукой висок, ехал Степан Огнев. И Митька, помимо своей воли, словно кто-то подтолкнул его, выскочил из кустарника, пугая меринка, и, сам не зная зачем, начал бить кулаком по пыльной дороге.
– Дядь Степа… Возьми… Ну, что ж, везде теребок.
– Постой-ка, глупый! – Степан посмотрел сверху, подумал: «А правда, чего бы его не принять?» – Постой-ка плакать, – заговорил он. – Примем… Только тебе задачу поставим… Вот поедем-ка со мной…
Митька уцепился за стремя и в ногу с лошадью, поднимая теплую пыль, пошел по дороге.