Текст книги "Бруски. Том 1"
Автор книги: Федор Панферов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
– Помер.
Весть о смерти Егора Степановича быстро разнеслась по селу. Широковцы привалили к его двору, уставились на врача и, когда узнали, что Егор Степанович подавился рыбьей костью, быстро разошлись. В избе остались родные да дед Катай и дедушка Максим Федунов – он так и не получил зажиленной Егором Степановичем полтины, о чем шепотом жаловался Катаю.
Клуня, растерянная, молчаливая, ходила из угла в угол, иногда, останавливаясь где-нибудь вэ дворе, долго смотрела себе в ноти, потом, выпрямившись, тихо шептала:
– Помер… Помер… батюшка, мученик… беспокойник… Помер… – и снова сгибала голову, ходила, смотрела вниз, словно что-то потеряла.
Яшка суетился. Он случайно за образами в отцовской половине избы нашел сверток бумаги, пузырек с фуксином. На бумаге намалеваны были почти такие же фигуры, как и тогда на плакате у церковной ограды.
«Он, Железный, намалевал», – догадался Яшка и, не желая, чтоб об этом сейчас же узнали все, спрятал бумагу. Затем съездил в Алай на базар, закупил курагу, рис, сушеную грушу, мясо (не хотел отца провожать без поминок) и, вернувшись, заметил, как, оцепенев и опустив голову, бродит по двору мать.
– Гляди-ка, матушка-то, – шепнул он Стеше: – Словно лошадь, сроду в хомуте ходила… Теперь хомут сняли, и неловко вроде ей стало: голову повесила.
– Ты дров приготовь, Яша, – попросила Стеша.
Яшка ушел под сарай. Достал колун и, заметив в углу любимый чурбачок Егора Степановича, выкатил его на свет, поставил на попа, проговорил:
– Ну, теперь на тебе сидеть некому. Сжечь тебя.
Со всего плеча колуном саданул по чурбаку – и обалдел: в чурбаке что-то звякнуло. Развалясь на две половинки, чурбачок выхаркнул на навозную землю груду золотых монет царской чеканки.
Яшка, сдерживая дрожь, протирая глаза, прошептал:
– А-а, вот он где их спрятал… – и заторопился: за сараем у плетня заколебалась тень, послышались шаги. Яшка со всего размаха сел на желтяки.
Под сарай вошел Плакущев, пристально глянул на расколотый чурбак, улыбнулся:
– Что, отцовский трон бякнул? Конечно, ни к чему он теперь… – И медленным шагом, твердо ступая, пересек двор; скрипя приступками, скрылся в избе.
В избе, в переднем углу, в половине Яшки (перегородку убрали, от чего стало светлее) лежал Егор Степанович, обмытый, причесанный, покрытый суровым, холстом. Длинными ногтями на ногах он вздернул полотно.
Илья Максимович сел рядом, посмотрел ему в лицо и с грустью проговорил:
– И жил чудно и умер чудно…
Звено четвертое
1Седые туманы ползали по долам и оврагам, путаясь лохмотьями в верхушках оголенных лип. Волга посерела в холоде, закудрявилась белыми, пенистыми гребнями волн. Сыпал мелкий дождь. Под дождем мокли, коробились, зеленея мхом, деревянные крыши, слизью покрывались остатки печей и хлам на пустырях в Кривой улице. Пустыри зияли между крепко осевшими на землю сараями, избами. Семьдесят три двора ушли на «Бруски», обезобразив Широкий Буерак.
Потом неожиданно выпал снег. Снег лег на землю, как сахар на огромный черный пряник, смешался с грязью, – дорога, улица, поле покрылись вязкой кашицей. Обычно в такие дни в улицах Широкого, кроме голодного пса, вряд ли кого можно встретить. В такие дни широковцы забиваются в избы, в землянки, под сарай, чинят сбрую, готовятся к санному пути и зимнему безделью.
В такие дни они живут, точно на островах, каждый у себя во дворе, изредка через плетень перекликаясь с соседом, спрашивая о новостях. А в эту осень, несмотря на слякоть и грязь, стряхивая с бород капельки дождя и снега они кучились в сельсовете, в избах своих вожаков.
Взбудоражило их то, что в центральной газете появилась статья Сергея Огнева. В статье упоминались Широкий Буерак, «Бруски», Чижик, Захар Катаев, Епиха Чанцев, Илья Гурьянов. Сергей доказывал неизбежность быстрого перехода от индивидуального хозяйства к коллективному, причем такое заключение он делал, целиком основываясь на экономике крестьянского двора.
И дискуссия быстро разрослась, пошла через печать, через радио – сначала в Москве, в центре, потом перекинулась на фабрики, заводы, в областные, окружные города, в районы, села, деревни… В Широкий Буерак хлынули представители центра, области, округа, слали письма в сельсовет, на имя Степана Огнева, Ильи Гурьянова… и Широкое вздыбилось, треснуло, как переспелая дыня: по одну сторону сгрудились те, кто тянулся к «Брускам», – партия Захара Катаева, артельщики, по другую – во главе с Ильей Гурьяновым, рядом с Плакущевым – сторонники лозунга «через отруба – к коммуне». Илья Гурьянов, вырвав первенство у Плакущева, носился 'по селу, наскакивая на своих противников, как коршун на голубей, сминал, втаптывал, вгонял мужиков в их старое русло…
И тут, когда Илья Гурьянов, приобретя гордую осанку, собирался тронуться в Москву, чтобы там выступить в защиту своей линии, первенство неожиданно снова перешло к Плакущеву. Илья Максимович лозунг «через отруба – к коммуне» обрубил с обеих сторон, затеряв где-то коммуну, оставив «отруба».
– На своей земле ты себе хозяин, – говорил он просто. – А там чего будет – коммуна али еще какой земляной рай?… Я, чай, так думаю: мы не доживем, а костям нашим где ни гнить – все одно – гнить.
За Плакущевым от Ильи хлынули сильные, бородатые. Потирая руки, сладко жмурясь в ожидании своего участка, они напали на тех, кто остался около Ильи, на группу Захара Катаева, вырвав у него несколько семей. С этого дня бой потерял свою крикливость, с улицы перешел в избы, за стол, на полати… и с особой силой развернулся в семье Никиты Гурьянова…
Тихий Фома, глядя в угол на иконы, скрывая на желтоватом лице улыбку, тянул:
– Вы в Христа верите? Ты вон, тятя, иной раз готов лоб перед иконами разбить, особо беда ежели какая.
– Ну и что жа? – ощетинясь бородой и бровями, строго вопрошал Никита. – Ну и что жа? А ты вот и лоб не перекрестишь.
– «Что жа?» А Христос велел сообща жить. Живете вы? Вы и Христа давно поделили.
– Суму тебе на плечо повесить да под окнами ходить, христосик! – ошарашивал Фому Илья. – Нам государство надо строить, а не христову молитву. А вы все за Христа держитесь да за Плакущева – ноги ему лижете… Лизуны!
Никита срывался с лавки, забирался на полати, оттуда бросал:
– Смолчать вам! Всем смолчать! Кто хозяин! Я хозяин. Илья-то Максимович что имел за плечами? Он старшиной был, участок имел. Вы вот сумейте-ка так прожить. Сумейте-ка…
– Имел, да имелку потерял… Хозяин! Участок! – дразнил Илья.
Мать лезла на полати к Никите, ворчала на сыновей, ворчала так, без злобы, желая успокоить Никиту, приглушить спор:
– Жили бы мирно, как мы вот с отцом… сроду чужого не брали.
– Насчет последнего-то и не бай, – тихо намекал Фома на то, как совсем недавно Никита из леса увез березняк Плакущева.
– Фомка! – гаркал Никита. – Ты чего! Читаешь все!.. Смотри у меня! Читарь!
И бой затягивался за полночь. Просыпались ребятишки, снохи, кричали в сенях телята, – на всех цыкал Никита, кутал голову в клетчатое одеяло, старался не слушать, а сыновья донимали, долбили. Иногда перед ним всплывал завод – с его грохотом, с вагонетками, Кирилл Ждаркин, Улька – разряженная, чистенькие квартирки рабочих.
«Вот ведь как живут!» – собирался он крикнуть сыновьям, но эти слова никак не вязались с тем, за что он держался: за свою землю, за отруб, за Плакущева, – и он кричал совсем другое:
– Архаровцы! Смолкнуть вам! Смолкнуть!
Но никто не молчал.
Плакущев тянул своих на бывшую землю совхозов. На эту же землю тянул своих и Илья Гурьянов. А Никита прибивался к Плакущеву и, видя, что в семье раскол, больше злился на Фому за его тихие говоры о Христе.
– Поди ты с Христом-то… – раз бросил он и, перегнувшись, ушел под сарай, до вечера копался там, мастеря сани.
Распиливая доску на задок саней, он опять вспомнил о заводе, о бондарном цехе, о вертящихся пилах. И что ни делал, как ни прикидывал свои думы, никак не мог их связать, словно перепрелую веревку.
В этот час к нему под сарай и вошел Плакущев. Никита удивился и насторожился: Плакущев никогда у него во дворе не был. А Плакущев – весь какой-то расхлябанный, точно разбитый сноп, присел на сани, некоторое время молчал, как будто что-то припоминая, потом проговорил:
– Обдурили нас… Тихо обдурили.
Никита не знал, кто и как их обдурил, и, боясь спросить об этом, отвел глаза в угол сарая, где сидели и жались от холода куры, проговорил:
– Курам и то зябко, вот холод какой пошел.
После этих слов и ему и Плакущеву стало холодно и скучно. Крепко запахнув полы полушубков, они вышли за калитку.
– Степка Огнев обдурил, – сказал Плакущев и втянул голову в плечи.
2Кто бы мог подумать, что Никита Гурьянов, проживший столько лет, как крот, в одиночку, сегодня пойдет по другой дорожке; что село треснет, рассыплется, и не в шутку, а всерьез в Широком появятся три коллектива.
Верно, несколько дней тому назад радио у сельсовета прокричало:
«Совнарком утвердил пятилетний план!
– В течение пяти лет будет коллективизировано двадцать миллионов крестьянского населения!
– Строятся два мощных тракторных завода!»
Все это прокричало радио. Ну и что же? Мало ли что может прокричать эта черная труба? Мало ли о чем кричали раньше, а ведь Волга так и течет в Каспий, вспять она не тронулась? Да, а тут – видишь ты, что случилось… община треснула, рассыпалась… Мало того: смеются ведь. Третьему коллективу, в который вошли Плакущев, Гурьяновы, Быковы и прочие – все свои, – дали название «Необходимость». Плакущев намеревался было назвать «Красной звездой», а они назвали «Необходимость». Ну, что же? Может, это и так: силой потянуло, но зачем смеяться – вот вопрос? Назвали хоть бы так – «Неожиданность», что ль. Все бы не так ныло нутро, не казались бы все такими дураками.
А ведь это так и было – неожиданно.
В тот вечер, когда радио прокричало о пятилетке, только двое этому захлопали в ладоши – Степан Огнев и Захар Катаев. Они стояли в стороне от мужиков и громко смеялись. Ишь, маленькие! Смех им! Радость! Нашли, чему радоваться! Правда, дураку железку покажи – ему смех. И эти. А потом скрылись. Ушли на «Бруски», собрали всех членов в бывшем барском доме, устроили заговор, и наутро Заовражное – сто сорок восемь хозяйств – сбили в коллектив. Назвали коллектив «Передовым», подали заявку на землю бывшего совхоза, на Винную поляну, на Козловский участок. Земля эта считалась средней – не жалко, берите! У общества осталась лучшая земля – Бирючий овраг, Березовая гора.
Плакущев говорил:
– Пускай в коллектив идут… На Козловском участке полынь-трава, а у нас хлеб. Мы их на кусочек, как козлов, манить будем.
И еще он говорил:
– Я, впрочем, не против. Я пойду – только в коммуну. Лошаденка у тебя есть – в кучу, куренка там какая – в кучу, избу – в кучу, портки вон на тебе, Митрий, – обращался он к Митьке Спирину, – в кучу, и, видя, как хмурью наполняются глаза у мужиков, зная наперед, что от таких слов именно будет хмурь, нажимал: – Все равно ведь – нонешний год в артель, на будущий в коммуну… Идти, так уж сразу…
– Добить этого гада, мерзавца, – сказал Захар, когда услышал о речах Плакущева. – Ты, Степан, сам валяй на Бурдяшку. Там беднота, голь перекатная… Вот и возьмись.
На разгром Плакущева вызвался Яшка:
– Дайте мне десяток дворов из артели – от Заовражного… с этим десятком я подаю заявку на Бирючий овраг, на Березовую гору.
Вначале все тупо уставились на Яшку.
– К чему это десяток тебе, Яшка? – спросил Захар.
– Эх, дельно, дельно, – подхватил Степан. – Так и надо. Подать заявку на хорошую землю, выбить из-под них ее – и побегут.
– Вот именно что, – ухмыльнулся Яшка. «Теперь и обо мне Сергей Степаныч пропечатаете газете!» – чуть не крикнул он, дожидаясь похвалы.
Но его никто не похвалил, а Панов Давыдка даже изогнул губы, собираясь плюнуть.
«Завидуют, – решил Яшка. – Вот поглядите, чего сделаю. Вам еще до меня кашу с пальчика надо семь лет есть. Только бы… с Плакущевым не столкнуться».
И наутро он ушел на Бурдяшку.
Стеша провожала его до околицы.
– Смотри, Яшенька, не сорвись. Первый раз ты за это дело. И так зла на селе не оберешься.
– И ты это говоришь, Стешка?! Ай-яй! Кто это тебя так перепугал? А?
Стеша смутилась.
– Сам знаешь, Яша.
– А-а! Ничего. Ты роди скорее.
Стеша засмеялась.
– Как это «скорее»? Чай, это не самовар поставить.
– Верно, – засмеялся Яшка и, обнимая Стешу на снежном просторе, ощущая приятный холодок ее бекешки, прошептал: – Не робей. Нам с тобой в гору шагать надо, громко шагать.
Сообщение Яшки о том, что на Березовую гору, на Бирючий овраг собралась группа крестьян, разорвалось на Бурдяшке, как бомба.
– Это к чему вы туда? – возражая, кинулся на него Митька Спирин. – К чему? Козловскую землю забрали, ну и владейте… Этак и власти можно пожаловаться.
– Взяли и еще возьмем, а ты жалуйся да помои у Гурьяновых хлебай. Кто хочет? Пишись, пока не поздно.
Да, так вот и вышло. На Бирючий овраг, на Березовую гору записалось сто двадцать восемь дворов. Остальные не захотели оставаться на Орлах – на песчанике, создали свою артель.
– Иду! – кричал Никита Гурьянов у двора Плакущева, когда выбирали его в совет коллектива и хлопнул шапкой о стол. – Иду! А колхоз маменькой родной сроду не назову. Мачеха – и весь мой сказ.
– Необходимость, стало быть, идти? – спросил Яшка.
– Не-ет. – Никита растопырил пальцы. – Радость!
– Ara! Стало быть, так и назовем ваш коллектив: «Необходимость»… – сказал Яшка и вбил это название в третий коллектив, как без шляпки гвоздь в дубовый пень.
На селе остался только один вне коллектива – Илья Гурьянов. Засунув руки в карманы, вздергивая плечами, точно ему всегда было зябко, он ходил по селу и издевался.
– А ты уж не мути, – удерживал его Никита. – Нырнули, ну и поглядим. Может, на дне-то морском слаще.
– Как же… обтяпают вот вас, без штанов останетесь, ну, тогда и нырнуть неволя…
Да, все это знал Плакущев. Все это было ему ясно. Он не согласился быть председателем коллектива. Нет. Зачем? Председателем может быть и Митька Спирин. Плакущев – уполномоченный по всяким делам.
И несколько дней Илья Максимович жил в тиши, посвистывал, что-то в одиночку бормотал. Было ему скучно. Он даже сам удивился тому: ничуть не трогает теперь, что на селе три коллектива. Раньше он не мог произносить этого слова. А теперь… Да вот, скучно. Можно было бы, конечно, зайти с другой стороны – со стороны Бурдяшки… Там ведь все уцепились за хорошую землю… Вся голытьба на хорошую землю села… Растревожить, разнести ее? Или Яшку ковырнуть.
– Ну, погодим, – позевывая, бормотал он. – Вода. Запруди – много ее нальется, и ежели нет проходу ей, пойдет через край и размоет запруду. Мужики – вода. Запрудили. Крепко, сукины дети, запрудили… Подождем. Через край не пойдет – копнем маненько, вот и пойдет, вот и хлынет… и Степку, пожалуй, снесет… Она, мужицкая-то вода, бурная…
И копнул.
Вскоре из города прискакали сотрудники угрозыска, напали на «Бруски», шарили по комнатам, по сараям, затем заперлись в конторе, долго беседовали с Яшкой и так же быстро ускакали в город.
С этого дня Яшка смолк, обвис, как мокрая рогожа па колу, тихо, украдкой от всех начал пить, таскаться по шинкам, по самогонщикам, не ночуя по неделе дома.
Степан Огнев, разъезжая по делам артели, как-то не замечал его, и когда Стеша пожаловалась, обещал как-нибудь поговорить, но время бежало. Степан крутился, а Яшка оставался в стороне. И раз ночью, иди на «Бруски», Захар Катаев заметил у двора Плакущева две фигуры. В одной он узнал Плакущева, другую сначала не разгадал: она стояла совсем в тени, под воротами.
– Да ведь, Яша, – гудел Плакущев и ласково, по-отечески успокаивал. – Да ведь я не знаю ничего. Он, чай, Егор-то Степаныч, заживо, поди, их давно смотал куда. Да и были ли они у него? По-моему, тут болтовня одна… Да и то скажу, – тише добавил он, – ежели бы и знал, не сказал бы. Ради отца твоего и не сказал бы. Зря ты… Это запятили тебя на непосильное место, ты и споткнулся. А пьяному все в глаза лезет.
– А меня ведь тревожит, Илья Максимович. Расписку им дал. Вот до чего дошло… Ежели найдутся, тогда сажай меня. А вдруг, правда, где найдутся, тогда я отвечай?
– И кому надо донести? – Яшка не заметил: глаза у Плакущева в эту секунду блеснули, как у волка. – Вот люди пошли… А тебе, конечно, не резон было подписку давать. И к тому же слыхал я, в партию ты пошел? Вот ведь какой… Зайди-ка ко мне, Яша… потолкуем.
И обе фигуры скрылись во дворе.
– Запутался! Эх, Яков, запутался, – прошептал Захар и, добравшись до Степана, рассказал ему о том, что видел.
А Яшка золото, найденное им в расколотом чурбаке, вмазал в боровок трубы и после этого только и думал о спрятанном золоте, чувствуя, понимая, что его это добро как-то сковало, отделило от народа, происходящих событий на селе. Он начал много пить, ходил сутулый, молчаливый, всегда злой, по ночам стонал, кричал, отплевывался. И Стеша, как Клуня при жизни Егора Степановича, часто по ночам от плевков Яшки сползала с кровати, ложилась в углу на деревянную лавку или садилась у Аннушкиной кровати, плача и тихо приговаривая:
– Не любит он меня… Надоела ему… Теперь таскается где-то… Наглохтится и слюнявит всю ночь… Ох!.. Слово спросить нельзя – все с тычка да с рывка… Плохая я стала, – и на заре подолгу смотрелась в зеркало, видела, как поблек румянец на щеках, как зашершавились губы. И сильнее сжималось у нее сердце, обильнее катились слезы.
Она долго крепилась, молчала и на вопрос Груши отвечала, что у нее «болит под ложечкой, сосет». А вчера Яшку подобрали на Бурдяшке, пьяного привезли домой, втащили в комнату, положили на кровать. Стеша, как и всегда, не показала виду, что ей до тошноты противно, обидно видеть его вот такого мокрого, обрюзглого. Она смеялась, торопливо помогала втаскивать мужа в комнату, но, когда все ушли, – снимая с него мокрые вонючие штаны, проговорила:
– Эх, Яша, что ты делаешь?… Сам не знаешь…
– У-уй-ди-и!
Ногой, жесткой, как дубовая колодка, он пнул ее в костяк груди. Стеша охнула и, задыхаясь, полуживая, опустилась у кровати. Крик сдержала, боясь, что на него сбегутся соседи, увидят ее избитую. Зажимая рот рукой, она еле поднялась на колени и, глотая воздух, в упор посмотрела на Яшку. Он лежал раскоряча голые, мохнатые ноги, открыв рот, и, казалось, спал. На углах губ у нее застыла больная, изломанная улыбка. Стеша покачнулась, ударилась головой о лавку – сильно, со звоном, – и не смогла сдержать крик.
У Яшки разом прошел хмель, он вскочил, подхватил ее на руки и, целуя глаза, грудь, руки, обливаясь слезами, выл, как придавленный:
– Стешка! Стешенька!.. Да Стешка!.. Эх, ты-ы! Ву-у! Задушусь я! Задушусь!
И сегодня в ночь он ходил по улицам Широкого Буерака, из тьмы всматривался в окна дома Плакущева, шипел:
– Подох бы ты…
В эту же ночь Стеша рассказала Клуне про крик Яшки, про бред, стон, плевки.
Клуня сжала губы:
– Его, матушка… Егорово перешло. Егор, покойник, по ночам кричал страх как…
Стешка поднялась, расширила наполненные страхом глаза, пугая Клуню, и вновь повалилась на подушку, выдавливая со стоном:
– Е-го-орово-о?
3Степан Огнев сменил быстрый бег на медленный, мягкий шаг. Чуть согнув голову набок, твердо ступая на хрупкий снег, смеясь, балагуря, он ходил по двору, по квартиркам. В квартирках было холодно: мороз сжимал стены, покрывая их серебристой пылью. В квартирах пахло угаром, плесенью, от этого ребятишки стали большеголовые, коммунары посинели и ворчали.
Шутками, остротами Степан разгонял на лицах хмурь и с нетерпением дожидался весны, того дня, когда коммунары выедут в поле на тракторах, когда заработают на селе коллективы и смогут доказать, что прав был Сергей, а не те, кто тянул на отруба.
И Степан часто стал вслух мечтать о баранине, о постройке каменного дома с большими светлыми квартирками, о клубе, о школе, о детдоме, о кино – и эту мечту вселял в коммунаров, бодрил их.
– И все это мы сможем, ежели дружно возьмемся. Главное – дружно взяться. Вон там на бугре построим дом, чтобы вид был на Волгу, чтобы дом наш за сто верст видать было. Гляди. Не жалко. Вот мохряки в какой дом забрались. Да флаг, флаг… Развевайся!
Вот таким бодрым, радостным он пришел к себе в комнатку, снял с ног подшитые валенки и, не раздеваясь, лег на кровать передохнуть.
Но не успел он уснуть, как в дверях появился Шлёнка и заскорузлым пальцем поманил его:
– Степан Харитоныч, иди. Машка пороситься задумала, аль что. Бесится.
«Чего это он пристал? – подумал Степан, засыпая. – Машка? Пороситься? Ах да, я сказал ему, что сам буду принимать».
Вставать не хотелось. Он переборол сон и вместе со Шлёнкой вышел из комнатки – в стужу и тьму.
– Время-то еще, видно, не позднее?
– Эх, страх глядеть, – заговорил Шлёнка, не отвечая на вопрос Степана. – Как человек: ляжет, встанет и давай кружиться. А то на меня посмотрит и вроде сказать хочет: «Больно».
…Маша – породистая свинья, любимица всей коммуны – уже давно была отделена в «родильник», небольшой хлев. До этого она – белая с желтизной – ласково хрюкая, ходила по двору, у квартирок, подбирала кусочки хлеба и с удовольствием разваливалась, когда с ней начинали шалить ребятишки, теребя ее сизоватые соски. Потом ее отделили в «родильник» и несколько дней ждали, что она за особое уважение к ней наградит коммунаров поросятами.
– Может, она так только… Нет еще ничего? – спросил Степан.
Но, войдя в родильник и видя, как Маша беспокойно кружится, тревожно хрюкает, склоняя на одну сторону голову, будто прислушиваясь к своему голосу, – решил, что час настал и надо торопиться.
Это и обрадовало его, и одновременно он испугался до этого ласковой и тихой Маши.
– Маша! Маша! – позвал он и хотел, как всегда, большим пальцем почесать у нее за ухом.
Маша ощетинилась и, цапая воздух ртом с длинными клыками (раньше Степан как будто и не замечал, что у нее такие длинные клыки), пошла на Степана.
– Эх, какая ты! – отступая, вскрикнул он, уже пугаясь того, что не справится с ней: он никогда не принимал поросят.
«Ее надо чесать поперек ребер, чтобы она потягивалась, так легче выскользнет из нее поросенок… Она может и одна опороситься. Но она первый раз поросится и съест поросят», – припоминал он наставление дедушки Катая, удивляясь, что тихая и славная Маша может съесть своих поросят.
– Вася, – обратился он к Шлёнке, – чесать ее надо. Ты заходи вот с той стороны и чеши, а я с этой.
– Эх, укусит! Зубищи-то какие… хватит, и – полруки.
«Ну, что ж ты? На фронте был, а тут свиньи боишься», – упрекнул себя Степан и решительно пошел на Машу.
Маша вначале было опять ощетинилась, ляскнула зубами, но, заслышав властный окрик, уложила на спине щетину, вся сжалась, хрюкнула, отошла в угол и развалилась на соломе. Но тут же как будто опомнилась, вскочила и снова начала кружиться, касаясь боком стен родильника, побеленных известью.
…Первое, что вышло из Маши, было что-то похожее на смятый серо-рыжий кошелек. В середине этого кошелька лежал совсем маленький, бездвижный, слепенький и чересчур вялый темный поросенок. Степан знал: как только выйдет поросенок, с него надо смахнуть пленку, вот так – пригоршней, особо с рожицы, затем оторвать пуповину. Он разорвал кошелек, пахнуло гнилью – едкой и горьковатой. На пол хлопнулся приплюснутый комок с четырьмя поросячьими ножками.
– Неужели так и дальше? Вася, что это?
– Дохлый, – ответил Шлёнка. – Жирна, вот и придушила. Гляди, гляди, идет.
Маша потянулась.
Степан почему-то ждал, что и второй поросенок выйдет так же мирно, как и первый. Но второй – лобан-боровишка – выскользнул с невероятной быстротой: Степан еле успел очистить его от пленки, оторвать пуповину, как он, повизгивая, чуть шатаясь на слабеньких ножках, похожий на большую крысу, побежал к матери, сунулся рыльцем ей в живот, отыскивая сосок.
– Фу! Вот народец, – засмеялся Степан. – Проворный! Вася, лови, лови и тащи в лукошко подальше от матери, – строго и тихо приказал он, подхватывая руками еще одного поросенка.
Утром, когда проснулись коммунары, в родильном доме у Маши возились тринадцать поросят. Степан – руки у него были в крови – убирал за Машей, а Шлёнка перекидывал перепутанные задки поросят. Поросятки, вытянувшись, тыкая мордочками, со смаком, с почавкиванием тянули молоко из розовых сосков, и блаженно, с величайшим, казалось, довольством и непомерной гордостью хрюкала Маша – часто, как поршень насоса.
– У-у-у, ты, красавица… У-у-у, ба… барыня, – хвалил ее Шлёнка, отодвигаясь в сторону, давая возможность ребятишкам наслаждаться небывалым еще на «Брусках» зрелищем.
Ребята стояли вдоль стены и напряженно следили за тем, как чмокают поросятки и как иногда Маша поднимает голову и осматривает свое потомство.
– Мой вон ентот, – сказала Аннушка и показала на лобана-боровка.
– Я ж сказал – мой, – возразил Ванюшка Штыркин.
– В коммуне дележу нет, – начал ласково журить их Шлёнка. – Все наши…
– Нет, вон ентот мой, – настаивала Аннушка. – Мой, и все… Деда, – обратилась она к Степану. – Он не дает… Жадюга…
– Даст, даст, вот подрастут, и даст.
Панов Давыдка посмотрел в хлев и с обидой на Степана подумал:
«И зачем это ему самому?… Без него-то бы не сделали?…»
– Степан, – заговорил он, – наш-то хахаль сорокоуст справляет: сороковой день пьет.
– Кто это?
– Кто? Яков. Ну, и ропот: он, слышь, гуляет, а мы за него работай…
– А я совсем и забыл о нем. Надо приналечь. Где он?
– Где? Известно, где… Он ночи-то дома не ночует.
– Пойду, пойду, – вытирая руки о солому, заторопился Степан. – Ты, Вася, прибери тут.
– Хорошо.
– А ты, Давыд, заставь ребят семена почистить. Готовиться к севу надо. Скоро весна!