Текст книги "Бруски. Том 1"
Автор книги: Федор Панферов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 37 страниц)
Федор Панферов
Бруски. Том 1
Книга первая
Звено первое
1Весна должна была наступить в конце марта.
В конце розового марта утренние оловянные заморозки становятся нежными, как фиалки, а земля обильно дышит прозрачной испариной.
– Ну, слава те господи, земля отошла, – говорят в такие дни мужики.
И в эту годину жители Широкого Буерака ждали ее, весну. Они каждое утро поднимались с одной и той же мыслью, шли за околицу, щупали там пахоту и пристально всматривались в даль полей. Над полями висело серое, тупое и вязкое, как вата, небо. Временами оно разрывалось, тогда по нему начинали метаться непричесанные тучи, посыпая землю мелким, колючим дождем.
Так каждый день.
А март уже шел к концу.
Но сегодня много солнца.
– Сегодня зиме каюк-крышка, – говорит Николай Пырякин, бережно втискивая в кособокую корзину остатки теплопрелой мякины. От мякины пахнет мышами, кислятиной и черт знает чем, но Николаю кажется, это пахнет весной, и он бормочет: – Каюк-крышка. Каюк-крышка. – Других слов у него нет, но в этих словах для него самое главное: теперь ведь не надо думать ни о теплых сапогах, ни о дровах. Вот еще, дрова, шут бы их побрал! Таскай каждый день охапку в избу, а к вечеру все равно холодно. Живут же некоторые без дров. Заяц, например. Забьется под кустик, свернется в кулачок – и нет-то ему ничего… Да, Николай Пырякин иногда завидует зайцу. А что ж, у зайца сердце доброе, заяц никого не обижает. И у Николая сердце доброе. Николай тоже никого не обижает. Зайца все гоняют, да ведь и Николая не милуют. Но заяц, пожалуй, живет завидней.
Николай выпрямился, посмотрел на гумна. Батюшки, какие они смешные: риги– перекошены, около риг – и то не везде – торчат остатки стогов прошлогодней соломы. За зиму они почернели и стали походить на кукиши. Вот так – три десятка кукишей торчат вверх. Но Николай и на эти кукиши смотрит с завистью: у него и того нет. Осталась перепрелая, вонючая мякина, и то два-три раза дашь корове – и зубы на полку. Придется, видно, ночкой темной по чужим гумнам побегать, потом все лето не смотреть в глаза соседу. А что ж делать? Ведь корову не убедишь, чтобы она не ела. Николай и так каждый день по утрам с ней разговаривает:
– Экая! Жрет и жрет! Да что, стыда, что ль, у тебя нет: мякина подходит к концу, а ты знай – жрешь.
Возможно, Николай промечтал бы около корзинки с мякиной до вечера, если бы не обильное солнце. Оно палит ему прямо в спину – такое теплое, ласковое, как рука матери. И Николай невольно переводит взгляд с гумен на Волгу. Она, покрытая тающим льдом, вздутая, перепачканная разжиженным навозом, кажется огромным пегим волдырем. Но это Волга, а не какая-то там речушка. Волга матушка-река, кормилица, – вот какая это река. Она скоро сбросит с себя зимнюю кору – и разольется же! У-у-у! Конца-краю ей не будет.
– Волга, Волга, мать родная… – запел было он и тут же оборвал: «Вот еще. Услышат, смеху не оберешься. Домой надо. Бездельник!» – и он уже было шагнул в сторону села, но солнце, весна, Волга – покорили его: ему захотелось развалиться на припеке, как когда-то, когда он еще был беззаботным вихрастым пареньком.
Вот и утес Стеньки Разина, высокий, внизу – пропасть. Отсюда видны далекие заволжские степи. А в степях деревушки. Он у нас, Николай, какой-то чудной: ему все кажется шиворот-навыворот. И тут, ему кажется, в степях не деревушки, а просто кто-то в непогоду лаптями натоптал. Лапоть так, лапоть этак – вот и двор. И он над этим обязательно бы посмеялся, но кругом все дышит, все колышется, все тянется к солнцу, и поэтому Николай проговорил:
– Ну и благодать же, – и уже отодвинул было корзинку с мякиной в сторонку, уже хотел было прилечь на припеке и, несмотря ни на что, подремать часок-другой. Он даже было прикрыл глаза, опустился на колени, но тут же вскочил.
Через Волгу, по дороге, покрытой разжиженным навозом, пробирался человек. Он то осторожно, иногда по колено в воде, двигался по направлению к Широкому Буераку, то вскакивал на бурый ухаб и некоторое время стоял на нем, поводя головой, как сорока с куста.
«Куда же это он прется?» – с тревогой подумал Николай, зная, что дорога оторвалась от берегов, что лед стал ломкий, что и вообще-то вся ледяная, пегая кора на Волге хотя и медленно, но упорно всей своей массой движется вниз, что остались какие-то минуты и вся эта масса взорвется и хлынет по течению. Да, да. Николай хорошо знает, какую опасность таит в себе Волга, когда она, сбрасывая с себя ледяную рубашку, стонет, как роженица. Например, однажды вон там, где Крапивный овраг изрезанными губами упирается в Волгу, у барина Сутягина река проглотила тройку лошадей. Не зря эту водяную ямину зовут «Чертовой прорвой». А теперь там пучится и, кажется, шипит позеленевший лед…
«Как же это он один идет!» – Николай хотел было помочь человеку, но, глянув на Волгу, на водяные прогалины около берегов, развел руками…
Пешеход в эту минуту спрыгнул с ухаба и двинулся вверх – туда, где лед еще лежал нетронутым. И Николай успокоился, вернее – успокоил себя, сказав:
– Ну, так еще спасется, – и прилег на меловой лбине, заложив руки под затылок, думая о том, куда и по каким надобностям несет человека в такой непутевый час. Может быть, он был на заработках в городе и теперь земля потянула его в деревню, в родной угол. Дома жена соскучилась, ребятишки… А может, и лошадь стоит под сараем. Лошадь? У Николая нет лошади. Есть корова – плешинистая, тощая, как и Николай Пырякин, – Буренка. Она сейчас стоит– во дворе на припеке, и галки старательно дергают из ее спины шерсть на гнезда.
«Фу ты, пес, забыл. Жрать ведь она хочет». – Он встрепенулся – и снова застыл.
Человек сначала шел вверх по течению, но вдруг круто свернул и решительно направился на Чертову прорву.
«Экий дурак, куда потащился. Видно, не здешний. А ну-ка, может, услышит». И, приложив ладони к губам, Николай изогнулся, что есть силы крикнул:
– Э-эй-эй!
Эхо отчетливо зазвенело в ущельях утеса. А справа, из горловины Крапивного оврага, выхаркнулась на Волгу огромная груда тяжелого серого снега; затем, словно враз застучали тысячи колес, раздался гул: это рухнул выше Чертовой прорвы лед, и льдины, вспрыгивая друг на друга, будто потешаясь, замелькали в бурлящем котле.
– Эй! Пропадешь! – Николай, надрываясь криком, замахал руками и со всего разбега перелетев через ущелье, ринулся вниз по скользкому обрыву.
Следом за ним, разбрасывая во все стороны мякину, просвистела помятая, кособокая кошелка.
2Эх, Волга, Волга… весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью… Эх, прочь все это! Прочь! Об этом потом. Об этом, когда оно уже придет, к горлу приступит с ножом. А теперь? Теперь – скворцы заливаются, шарит по земле солнце длинными теплыми лучами, розовеет оголенный дикий вишенник, а в полях на пригорках лоснятся плешины…
И Яшка Чухляв со всего плеча воткнул острый, широкий, как у мясника, топор в бревно. Он доделывал гладко выструганную телегу. Осталось еще пустяки, и уже сегодня можно было бы промчаться по улице на новой телеге, чтобы похвастаться и пустить пыль девкам в глаза. Но весна зовет Яшку, и он, широко, по-мужичьи расставя ноги, сдвинув потертый картуз на затылок, глянул на Волгу.
– Ого! Лопнула! – проговорил он, когда из-под крутого берега в широкобуераковские улицы ворвался грохот льдин. – Лопнула-а! – закричал он, как бы о самом радостном, и в два-три прыжка очутился на возвышенности.
И вот, будто кто встряхнул село от зимней спячки; из каждой избы, с каждого – даже дальнего – конца села на берег хлынули люди в полинялых картузах, в шапках, в разноцветных косынках. Они бежали улицами вместе, обменивались приветствиями, возвещали друг другу о том, что на Волге тронулся лед, но, добежав до крутого берега, занимали каждый свое место, отведенное неписанными законами. И через десять – пятнадцать минут берег уже принял совсем другой вид. Вон Плакущев Илья Максимович, окруженный своей родней. Широкоплечий, с большими серыми глазами под лохматыми бровями, он возвышается и над своими, как маяк. Вон Быков Маркел Петрович в кругу своей родни. Сам Маркел Петрович – церковный староста и лошадиный лекарь, за что и почет имеет на селе. Он сложил руки на животе так, как это делает поп Харлампий после сытного обеда. А вон и Никита Семенович Гурьянов – тощенький, буро-рыжий, окруженный крупными, сильными сыновьями, снохами, ребятишками. А это вот Катаевы. Батюшки, сколько их! Не перечтешь. Главой этой семьи, конечно, считается дедушка Катай. Ну, и сомневаться нечего: вон он стоит на самом почетном месте, беленький, похожий на престарелого петушка. И пыжится, делает вид, что он власть над своими имеет огромную. Но сын его, Захар Катаев, умиленно смотрит на Деда, как бы говоря: «Держись, держись, дедуня: пускай все думают – ты владыка в доме». Но Захару самому под шестьдесят, и сыновья у него воротние столбы. Да-а, а вон еще, чуть в сторонке, стоят эти – «без роду, без племени, как куры». Тут вдовцы, вдовы, старые девы, голь перекатная: сапожник Петька Кудеяров со своей женой Анчуркой – высокой, огромной. Егор Кунаев – весельчак, печник. Тут и Епиха Чанцев. Он хотя и считается родственником Плакущева, но Плакущев рассуждает так: «Слишком дальний: на сто верст», – и не принимает Епиху в свой круг. А Епиха ни ходить, ни стоять не может: он елозит, выкинув вперед ноги. Елозит от одной группы к другой, посматривая на родню Плакущева с величайшей жадностью. Нет тут Чухлява Егора Степановича, отца Яшки Чухлява. Ну не случайно же Егор Степанович Чухляв выделяется на селе своей головой: голова у него похожа на дыню, поставленную на-попа. Про такую голову говорят: «колом голова». Этот почти всегда сидит у себя в избе, никуда не показывается, как днем сова из своего дупла.
Вот так и сгрудились все на высоком берегу Волги.
Сгрудились и замерли, каждый думая о своем, мечтая о своем, но в общем – об одном и том же: о земле, о пахоте, о такой пшенице, какую можно было бы рубить топором. Да нет такой пшеницы! А то посадил бы зернышко, зернышко бы выросло, ну хотя бы с дубок. Тогда подошел бы к нему, тяп его под корень и сыпь: «с одного маху пуд».
Так вот все и стояли, затаясь.
Так они собираются каждую весну во время ледохода.
Огромные льдины, словно опытные пловцы, неслись по течению. Около них кружились, кувыркались, лопались мелкие, а там, где Волгу сжимают крутые берега, льдины со скрежетом и ревом прыгали друг на друга, образуя серые, рыхлые, причудливые груды, похожие на сказочные замки.
– Ну, слава тебе вышнему, – сказал, нарушая молчание, дедушка Катай. – Весна теперь наша, и урожай непременный.
Все знали – дедушка Катай каждую весну предсказывает урожай, и предсказание это почти никогда не сбывается, но все равно ему верили. И как не верить? Ведь дедушка Катай на земле протопал уже восемьдесят девять лет, да и доказательства у него какие:
– Непременный урожай! Глядите, какие пузыри на Волге. Гляди, Яша, – и он хлопнул Яшку Чухлява по плечу.
– Да ну-у? – усомнился Яшка.
– Пра! Гляди и подмечай. Ты хоть и безусый, но смекалистый, тебе и передаю науку эту. Гляди и подмечай: раз на Волге во время ледохода пузыри, значит, урожай непременный.
– Урожай хорошо бы, – согласился Никита Гурьянов. – Урожай хорошо бы, – повторил он и жадно, воспаленными глазами посмотрел на Волгу, как бы ища там урожай.
– Тебе что, Никита Семеныч, урожаю охота? – чуть впригнус, как это у него бывает всегда, когда он рассуждает о весьма важном, проговорил Маркел Петрович Быков, глядя на Волгу.
– По пузырям-то судить, оно, пожалуй, и будет, – вмешался Плакущев Илья Максимович, смеясь глазами.
Никита Гурьянов сердито глянул на него. Ну, чего надо Илье Максимовичу? Чего болячку с первого же дня береди г? Пузыри на Волге – это, конечно, глупости. Но зачем надежду с первого дня мять? Вон, все ведь об урожае думают, всех эта надежда согнала на берег. Волга, что ль, кому нужна? Вода эта? Льдины? Экий какой. Но Плакущеву ничего не сказал: испугался. Плакущев – бывший старшина. Бес его знает, какую он еще штуку может отколоть. Вишь, зачем-то сегодня поддевку надел, картуз с каркасом, сапоги с узкими носками. Уж сколько лет не надевал, а ныне – нарядился. Ой, еще медаль на грудь, и – ваше степенство.
– Урожай нужен. Непременный, – уверенно, по-взрослому, произнес Яшка Чухляв.
И это всем понравилось. И все, глядя на Плакущева, улыбнулись, как бы говоря: «Ну, и уел же тебя Яшка».
А Яшка повернулся в другую сторону.
На подступе к утесу Стеньки Разина собрались девушки. Ох, какие девушки в Широком Буераке! Они звонко смеются, взвизгивают от непонятной радости. Но все знают, это у них от молодости, от весны.
«Высыпало бабье», – презрительно подумал о них Яшка Чухляв и было отвернулся, но тут же снова посмотрел на них, невольно задерживая взгляд на Стешке Огневой.
Странно, он и раньше видел ее, когда она в заплатанном полушубке, будто старушонка, пробегала через улицу. Иногда он встречался с ней на посиделках и всякий раз донимал ее одним и тем же:
– Комиссарова ты дочка, а дыр на тебе лишков много.
Стешка молчком куталась в заплатанный полушубок.
Грыжа, или, как говорили на селе, «кила», была у Чухлява, но «киляком» дразнили его сына – Яшку. Обидно это было. Ой, как обидно… и Яшка стервенел.
– Ишь, глазенки-то, как у барсука. Не съешь. Видали вашего брата!
– Киляк, – шипела Стешка и убегала домой.
А тут, в струях весеннего солнца, Стешку будто кто подменил; она за зиму выросла, налилась, а под серенькой кофточкой выступили упругие груди. Да и голову-то держит как! Прямо. Не клонит.
У Яшки дрогнули губы:
– Ишь, распушилась, – и ему показалось, Стешка стала похожа на вербу, набухшую пушистыми почками. И он, уверенный, что победа останется за ним, – «Ну, что она мне, скручу, как воробьенка», – двинулся по крутому берегу к хороводу девок.
Заметив его приближение, девки приглушенно завизжали, а Стешка, вскинув зеленоватые глаза, сжалась, затем выпрямилась и, глядя поверх Яшки на Волгу, намеренно громко, кривя губы, проговорила:
– Хвастунишка идет!
– Здорово, девки, – сказал Яшка, не сводя глаз со Стешки.
Девки завизжали громче.
– Ну, зачиликали! Здорово, Стеша! Здорово, говорю! Аль не признаешь?
– Признать ли? На зайце вон хоть шерсть сменилась, а ты все такой же.
– Эх, востра ты стала… востра.
– Зубы наточила. Кого тебе? Зиночку, что ль, Плакущеву? Вон она с тятяшей своим… как телочка.
– А если тебя?
Стешка посмотрела на него и вдруг разразилась громким хохотом:
– Ой! Поддержите, подруженьки. Сразил, дьявол, – и, оборвав смех, шагнула к нему, в упор посмотрела в глаза. – Ко мне?
– К тебе.
– Ворожить не умею.
– Чего?
– Ворожить не умею, килу не заговариваю. Понял? Ну, и отваливай.
– Ты вот что, – Яшка окинул ее взглядом с головы до пят. – Обиды зря не бросай.
– Слушай-ка, не грози… Иди-ка к своим. А то опустим под берег да без время при всем народе искупаем.
У Яшки выступили на лбу капельки пота. Он вовсе не ждал подобного отпора и в первую минуту растерялся, не зная, как все это превратить в шутку. Наконец шагнул вперед и, смеясь, исподлобья глядя на девок, выставил кулаки:
– А ну! Давайте все на одного.
И это было сделано глупо. Яшка хотел было уже взять слова обратно, но девки метнулись, окружили его и с хохотом, с выкриками: «Вояка! Бабий вояка!» – замелькали перед ним. Тогда он обозлился и, разорвав девичий круг, вплотную подступил к Стешке:
– Смеешься?
Стешка повела носом так, как будто ей поднесли полынок, затем посмотрела в глубь Яшкиных глаз. Они большие, сурово-требовательные. Изогнув брови, она провела рукой по своим щекам – щеки запылали румянцем, а глаза неожиданно заволоклись теплой лаской.
Заметив это, Яшка сказал тише:
– Не смейся, Стеша, – и легонько пожал ее локоть.
Стешка дрогнула, отвернулась:
Есть за Волгой село,
На крутом берегу, —
запела она.
Там отец мой живет…
– И родимая мать, – подхватили девки и тронулись за Стешкой.
Яшка нахлобучил фуражку, хотел было догнать девок, как из толпы раздался пронзительный крик:
– Батюшки! Человек!
Впереди за утесом, там, где лед каждый миг готов был лопнуть, стоял пешеход и, видимо, звал на помощь. И вот раздался оглушительный треск, и льдина под пешеходом медленно поползла. Пешеход кинулся вперед, перескочил пространство между льдиной и неподвижной целиной. Та часть льда, на которую он прыгнул, от удара рухнула. Пешеход снова кинулся вперед, хотел перемахнуть через водяной прогал, – льдина накренилась, окунулась и, кружась, поплыла вниз.
– Пропал! – в страхе прошептал дедушка Катай. – Сейчас в Чертову прорву понесет, там пропал.
В Чертовой прорве бурлила вода; каждая льдина, попав в прорву, подхватывалась круговоротом и, точно из мясорубки, выплевывалась далеко внизу уже мелкой иссеченной кашицей. Льдина, на которой стоял пешеход, сначала шла в сторону от Чертовой прорвы – по течению тянуло ее на противоположный берег. Но когда она повернулась на Чертову прорву, у широковцев вырвался общий крик:
– Вверх!
– Вверх бери!
– В прорву попадешь!
– Э-э-эй!
А пешеход прыгал с льдины на льдину, падал, вскакивал и снова летел на другую льдину. Временами он задерживался, очевидно, обессилев, полз, затем снова поднимался и бежал вперед. И вдруг, прыгнув, он провалился… и толпа замерла в ожидании.
– Ну, сгиб человек… сгиб… безвозвратно, – заключил дедушка Катай.
– Гляди, гляди, – перебил его Никита Гурьянов. – Лодка.
– Никак Николай Пырякин! – прогундосил Маркел Быков.
– Он и есть, – подтвердил кто-то из толпы.
– Гони, Николай! Гони! – прокричал дедушка Катай.
Широковцы приковались к берегу. Они только тут заметили, как сквозь издробленную массу льда на лодке пробирается Николай Пырякин.
– Держись! – посоветовал дедушка Катай. – Держись, миляга! Эй, держись: помогатель едет!
Николай, вооружась длинным шестом, вел лодку меж льдин, огибая их, и люди с берега смотрели только на него, пугаясь уже того, что лодку могут сжать льдины, и тогда она хряснет, как орех на крепких зубах. Но Николай вел лодку умело, выбирая нужные прогалы, а когда он схватил за шиворот человека и выволок его из воды, широковцы облегченно вздохнули:
– Вот ярой!
– Ай да сорви-башка!
– И откуда чего берется? – удивился Никита Гурьянов, уже топчась на круче, как иногда топчется собака, желая перескочить через воду. – Давай назад… Назад давай, – распорядительно отдавал он приказания.
Обратно лодка шла с большой скоростью. Николай работал на веслах, а пешеход, став на корму, отталкивался багром.
– Да… да это же… это же Степан Огнев! Огнев Степка! За землей, стало быть, опять ходил, – тише добавил дедушка Катай.
Лодка носом стукнулась о берег. Степан Огнев, тяжело переступив через борт, среди общего молчания зашагал в гору. С его полушубка и самотканных штанов стекала вода, с проседью борода прилипла к горлу, а на бледном, в царапинах и крови лице четко выступали редкие, крупные, похожие на курагу, оспины. Подойдя к избе Николая Пырякина, он покачнулся и, цепляясь за стойку крыльца, проговорил:
– Ну… до своего двора у меня силов нет.
– Катя, – вбегая в избу, засуетился Николай, – самовар! Самовар и чего горячего… самогонки хоть бы, что ль! – И повернулся к Степану Огневу: – Как это тебя понесло в такой неурочный час? А?
– За счастьем, слыхал я, на дно моря ныряют. Вот и я было нырнул, – Огнев устало засмеялся и, посмотрев на Волгу, тяжело поднимая ногу, переступил порог.
3Через несколько дней после возвращения Степана Огнева из города широковцы, карабкаясь по долам и оврагам, привалили к сельскому совету.
На крыльце сельсовета, прислонясь спиной к перилам, стоял Степан Огнев, рядом с ним Панов Давыдка – низенький, косолапый, а голова безволосая. Он стоял без фуражки и, пугливо мигая, всматривался в мужиков.
– Собрались вы зачем, граждане, сами знаете, – начал председатель сельсовета Федунов и ткнул рукой в Огнева. – Они вот слово к нам имеют.
Мужики загалдели:
– Ну, сказывай!
– Чего затеяли?
– Каку-таку нову фиту придумали?
Степан Огнев провел рукой по лицу, огляделся, затем густо, будто чужим голосом, выдавил:
– Земли, мужики.
– Чего? Земли-и? – выставив вперед рыжую бороду, перебил его Никита Гурьянов.
– Земли… За околицей «Бруски» – залог неурезанный. Пропадает земля. Чем пропадать – мы берем. Вот и слово мое все.
Широковцы переглянулись, помолчали, потом по рядам пополз смешок и, скапливаясь, нарастая, волной хлынул на Огнева:
– Xo!
– На кой пес, Степан?
– Чудак!
– Косы, что ль, точить?
– Да там камень голый!
– Додума-ались!
Смех перешел в гоготание, понесся вдоль улицы, вспугнул галок с церковного купола. Галки поднялись и, звенькая металлическими отрывистыми выкриками, закружились над Широким Буераком.
Степан, растерянно глядя на широковцев, вертел в руках шапку, потом обозлился, отвердел, грудью на перила налег и что есть силы кулаком по столу стукнул:
– Что? Ржете что?
Смех, как ветерком, сдунуло с широковцев.
– Что ржете, говорю? Балаган вам, а? Добром просим. Не дадите – закон найдем. Будет, поплясали под вашу дудочку.
Миг, словно зрелая рожь в безветренное утро, не шелохнулись мужики.
– Ай, ты какой! – взвизгнул Егор Степанович Чухляв и вылетел на крыльцо. Тут он сорвал картуз, оголяя голову, похожую на дыню, поставленную на-попа, как бы хвалясь этим: «Видали, дескать, граждане, какая у меня голова», и, придерживая другой рукой грыжу в паху, решительно крикнул: – Не давать, граждане мужики! Наотрез…
Последние слова Чухлява утонули в реве широковцев. Председатель Федунов, желая водворить порядок, забарабанил счетами, и казалось ему: сидит Федунов на дне прозрачной речки, оттуда губами шевелит, руками машет, а голоса не слышно.
На крыльцо поднялся Захар Катаев. Захар вовсе грамоты не знает: восьмерку заверткой зовет. Зато порядки знает лучше, чем всяк свою бабу. Оттого и почет Захару на селе, оттого и молва про него:
– У него, Захара, министерская башка. В министрах бы ему сидеть, а не у нас тут по оврагам гнить.
– Народом управлять не умеешь, – сказал он и легонько отодвинул Федунова. – Советская власть… лук те в нос.
– Да, дядя Захар, – начал оправдываться Федунов, – ты гляди, чего делают.
Захар корявой рукой чесанул волосы на голове и, выдрав оттуда соломинку, сказал:
– Стой! Орать стой! Слово хочу.
– Не ори! – закричали отовсюду.
– Говорят, не ори!
– Что… в кабак собрались?
Захар немного подождал. А когда галдеж улегся, он, ломая соломинку, повернулся к мужикам:
– Братцы! Я за вас страдал, когда с Никольскими мужиками луга делили?
– Страдал, – ответили ему.
– Ну-ка, в самом деле, чего перетерпел.
– Хорошо, – перебил Захар, бросая соломинку. – Признаете, значит?
– Признаем.
– Признаем, что говорить об этом!
– А в Москву я для вас к Ленину ходил?
– Так, ходил, стало быть, – занозисто вставил Никита Гурьянов. – А к чему это ты?
– Хорошо, – продолжал Захар. – А Ленин в нашу нужду вошел, ублаготворил нас лугами?
– Ублаготворил.
– Не раз спасибо сказывали.
– А то владеть бы лугами Никольским.
Захар снова выждал, и когда наступила такая тишина, что даже слышно было, как отдувается у столбика дедушка Катай, а по овражкам ворчат весенние потоки, он, растягивая слова, с расстановкой крикнул:
– А-а-а… барин на-аших стариков порол?
Тут ровно кто пылающую головешку бросил в широковцев, они дрогнули, метнулись:
– Не-е зама-ай!
– Чего старую болячку?!.
– Не об этом речь!
И замелькали корявые кулаки, кровью налились воспаленные глаза, затряслись от злобы бороды, лохматые шапки, линялые картузы.
Захар как-то подпрыгнул.
– Не-ет. Старинушку вспомнить всегда след. След старую болячку припомнить. На то она и болячка. Вы вот послушайте. Граф-барин наших стариков порол? За что, спрашивается, порол? Дорогу к сытой жизни преграждал. А старики наши лезли – жить хотели. За то граф стариков и порол. Так, что ль, братцы?
Мужики молча посмотрели друг на друга, потом на Захара, а Захар подумал: «Нет… не на ваших спинах рубцы от барского кнута, а то помнили бы».
– Так. Ну, этак, – вступился Никита Гурьянов. – Ну, и что же? Действительно, порол. Разрешаю твою задачку.
– Ты, Захар Вавилыч, вот что, – посоветовал Егор Степанович Чухляв. – Ты уже это… не тронь… пущай умрет позорища такая.
– Не-ет, – Захар снова загорелся. – Тронуть надо. Так вы согласны: старики наши жрать хотели, за то барин их порол. За то и барину голову свернули, а от нас ему проклятие на век. А Ленин вот ублаготворил нас лугами, за то поклон мы ему бьем и – благодарность всегда. – Он остановился, еще пристальней всмотрелся в мужиков и вдруг, не по нем звонким голосом, резанул. – А сами-то мы что делаем? Сами-то, обратите внимание. Огнев с ребятами в сытую жизнь дорожку задумали искать, а мы их пороть. Стыдно, мужики, вам… по всему вижу, стыдно… напакостили.
Мужики согнулись. Кто-то тяжело, громко вздохнул, кто-то кинул что-то резкое, злое, неразборчивое, сквозь зубы.
– По-моему, пускай берут «Бруски», – продолжал Захар. – Может, и нам укажут дорожку, как от сухой корки с водой отбиться… Я так рассуждаю: как слобода у нас, так пускай каждый по-своему дело правит.
– А бабу свою не отдашь ли Степке? – ковырнул Чухляв.
– Бабу? Бабу зачем, Егор Степанович? Баба есть баба – жена законная, – спокойно ответил Захар и с лица на лицо обежал взглядом широковцев, остановился на Егоре Степановиче Чухляве. Столкнулись четыре глаза – два Захаровы, большие синие, два – Чухлява, маленькие черненькие червячки. Глаза вцепились друг в друга, боролись секунды две-три. Не выдержал Чухляв, опустил глаза в землю, а Захар поднял голову и глубоко вздохнул.