355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Витковский » День пирайи (Павел II, Том 2) » Текст книги (страница 2)
День пирайи (Павел II, Том 2)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:40

Текст книги "День пирайи (Павел II, Том 2)"


Автор книги: Евгений Витковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)

По довольно правдоподобным подсчетам, было Романьосу от сорока до сорока пяти лет, иначе говоря, детство его пришлось на самые черные годы в сальварсанской истории, на сороковые, на годы полной нищеты и колониальной зависимости государства от североамериканской экономики, выкачивавшей из истощенного народа кофе, бананы, броненосцев, все, чем был богат Сальварсан, однако величайшей государственной тайной, известной, впрочем, не только всем сальварсанцам, но и не единожды поведанной президентом Хорхе Романьосом иностранным дипломатам и даже президенту Демократической Гренландии Эльмару Туле во время визита того в Сальварсан, точнее, во время переговоров о массовой поставке в Сальварсан консервированного гренландского доисторического льда, особо чистого, следовательно, для прохладительных напитков, в обмен на массовые поставки в Гренландию необычайно дешевого сальварсанского искусственного льда, ибо свой, экспортный, был пока еще для гренландцев слишком дорог, одной из величайших тайн Сальварсана было то, что его президент не был его уроженцем. Не только не имел он двенадцати поколений документально подтвержденных предков-сальварсанцев, не только сам не был его уроженцем, но даже испанский язык выучил только в конце пятидесятых годов, когда почти мальчишкой еще проходил зверские зеленоберетные тренировки на окраинах Сан-Хуана, когда раз и навсегда решил связать свою жизнь с Латинской Америкой и когда по иронии судьбы вместе с будущим, ныне бывшим, ибо покойным, предводителем мужественных повстанцев Дивина-Пасторы попал в Сальварсан и четыре года держал под дулом карабина десять миллионов человек, покуда прежнему диктатору не стало страшно и не слинял он в какую-то из соседних стран, теперь уже никому даже не интересно, в какую. А что именно было в его жизни до того, как попал он в Сан-Хуан, оставалось такой же загадкой, как длинные пустые периоды в жизни и биографии таких исторических титанов, как Конфуций, Аполлоний Тианский, Шекспир и Христос. Всех этих людей заменил для Сальварсана президент Хорхе Романьос, ибо прокормил, напоил, обул, одел и ублажил он все двадцать два миллиона сальварсанцев, счастливейших и богатейших мулатов мира, которым если и доводилось теперь жаловаться на что-либо, то на непостоянное присутствие в общественном меню засахаренных японских вишен и рагу из рыбы фугу, на укусы москитов, на чересчур жаркие часы сиесты, на некоторое ожирение, ну, может быть, еще на то, что иной раз недоваренная пирайя кусала какого-то слишком торопливого сальварсанца за губу прямо из общественного котла, в котором недостаточно искусный повар из числа наемных иностранцев готовил четверговую трапезу, но это уж сам виноват, губу не подставляй.

Конечно, не каждый день был праздничным Днем Пирайи, сальварсанцы мужественно жили и мужественно умирали, чаще всего от ожирения и гиподинамии, однако погибали они, и довольно часто, в руинах древнего пылающего Эль Боло дель Фуэго, основанного в шестнадцатом веке испанцами и регулярно, не реже одного раза в десять лет, целиком разрушаемого уникальным для Западного полушария наплывом шаровых молний, стекающих на него с вершин Сьерра-Путаны, город приходилось отстраивать заново, ибо ни один старожил не соглашался покинуть родное пепелище; каким позором заклеймила местная газета балканский город Скопле, тоже регулярно разрушаемый на другом краю земли, правда, не молниями, а землетрясениями, из которого после очередного толчка эмигрировало-таки чуть не тридцать человек! Из Эль Боло дель Фуэго не уезжал ни один, в полном сознании надвигающейся героической гибели триста тысяч вкушали в городе суп из отборной президентской пирайи, ибо город числился на больничном положении и кормился от правительственной базы, и ждали очередного нашествия молний, зная, что после их смерти на все той же родимой земле город Эль Боло дель Фуэго будет отстроен заново, и через сколько-то лет будет снова испепелен, и пусть в этом огне горит добрая четверть государственного бюджета, город все равно не будет брошен на произвол судьбы, не уступать же балканским аборигенам, которые столь же патриотично и глубокомысленно все вновь и вновь отстраивают Скопле? И все-таки легко ли было президенту, когда-то свергнувшему в Сальварсане династию потомственных, хотя и очень мелких, аристократов, признать свое родство с российской династией Романовых, сознаться в том, что он – правнук императора Александра Первого, того самого, который победил Наполеона? Легко ли было, по сути дела, заявить о правах на чужой престол? Как ни странно – легко. Во-первых, потому, что никаких прав на престол он не заявлял, он просто сообщил жалкому журналисту из пресловутой «Укбар Таймс», ошивавшемуся пятьдесят восьмой день с тем, чтобы выехать послезавтра на сутки, а потом снова вернуться в Сан-Шапиро на правительственные харчи, подобных которым он в своем Укбаре сроду не нюхивал, рестораны же с сальварсанской кухней по всему миру очень дорогие из принципа поддержания национального престижа, – сообщил, что является законным наследником династии Романовых, при чем тут претензии на престол? А во-вторых, Хорхе Романьосу вообще все было легко, и российская корона и весь остальной мир были нужны ему как тот самый пневматический музыкальный инструмент тому самому духовному лицу на той самой любимой, всегда висящей за спиной в рабочем кабинете и отражающейся в противоположном зеркале картине кисти неизвестного художника. Едва ли даже Доместико Долметчер, готовя к вечернему приему в своем ресторане излюбленные президентом открытые пирожки с пирайевым филе, фирменные, обозначенные в меню как «расстегнутые», был так уж уверен, что пирожки эти и в самом деле представляют собою любимое блюдо президента, есть ли у него вообще любимое блюдо и вообще ест ли президент когда-нибудь, или только вилкой ковыряет в любом предложенном ему ястве, даже и пирог с птицей урубу, даже и печеные яйца аропонги, даже и кислое индейское пиво кассири, рецепт которого президент как-то раз сам продиктовал Долметчеру, вдруг и это все президенту нужно в такой же точно степени? Меньше же всего, это точно знал Долметчер, которого кто только не пытался перекупить, но все платили слишком мало, они и представить не могли, сколько платит послу родная Доминика, меньше всего была нужна президенту власть, он не только твердо не держал ее в руках, он ее вообще не держал, это она его держала и за него держалась, свергнуть Верного Соратника Брата Народа мог бы разве что дворцовый переворот, но сам-то народ слишком ясно представлял себе разницу между своей сытой жизнью и нищетой соседних стран, а дворцовые перевороты наталкивались на неискоренимое суеверие, по которому всем было точно известно о том, что вся нефть в земле исчезнет, как только умрет Романьос, любого заговорщика предал бы его собственный денщик, живой же Романьос мог возвысить голос, мог рявкнуть, чем же страшнее он мог покарать заговорщиков, как не невозможностью слышать его тихий голос, его ласковое обращение: «Брат мой… мне кажется, вам ежедневно полагается специальная порция протертых бобов с арахисовым маслом… вы худеете день ото дня», – и бобы приходилось есть, хотя можно, казалось бы, и получить вместо них деньгами, но кто осмелится не вкусить той пищи, которую Верный Соратник Брата Народа вкладывает ему прямо в рот, напутствуя кушать, полнеть, полнеть, не рыпаться?

Город за окнами зеркального кабинета стихал, не принятые сегодня посетители тихо и по одному покидали приемную, так и не получив ни аудиенции, ни шубы, ни звания почтмейстера, ни звания брандмейстера, ни разрешения на перенос газовой плиты из левого заднего угла кухни в правый передний, а сам Хорхе Романьос все катал и катал в полной задумчивости пятигранное яйцо по столу своего зеркального кабинета. Яйцо несколько раз падало на пол, но не разбивалось, и не было у президента ни малейшего сомнения, что если бы даже он бил его долго, оно все равно не разбилось бы, и даже если бы великий специалист по битью яиц, хитрый мулат с негритянского острова, посол-ресторатор Доместико Долметчер попробовал разбить его, то тоже не разбил бы, а возможно ли приготовить яичницу, не разбив яиц? Мысль о яичнице наконец-то отвлекла президента от задумчивого катания яйца, он медленно встал, вышел из кабинета и в полном одиночестве направился в свои частные покои, где собирался сам себя покормить, ибо любил только то, что готовил сам, и запивал все, что съедал, чашкой-другой кислого индейского пива кассири, которое тоже варил для себя сам и которое нынче, на третий день, уже должно было дойти до кондиции. Он долго шел по длинному коридору с зеркальными стенами, отражающими друг друга бесконечное множество раз, и в их беспредельной глубине, уходя на самое дно, терялся тысячекратно, словно в потомстве, маленький с голой головой человечек в белом саржевом костюмчике, в мягких индейских туфлях без каблуков, которые он шил для себя сам, человек без комплексов, Истинный Соратник Брата Народа, кормилец и поилец всей сальварсанской нации, правнук всероссийского государя императора Александра Первого, сын хитрой и жадной русской бабы Настасьи президент Хорхе Романьос, в святом православном крещении сорок с лишним лет тому назад получивший имя Ярослава или же Георгия, особенно утомленный сегодня трудовым днем и жарой и, как ни странно, довольно голодный.

2

…есть нечто высшее, чем наш долг национальный, это наш масонский, это наш человеческий долг!

М. АЛДАНОВ. ЗАГОВОР

«… – Да, верный мой Феликс! Да! Дело может принять столь благоприятный оборот, что все, о чем ты говоришь, осуществится, – заметил Илитш. – Этот здешний епископ – он не просто плут, не просто подлец, не просто бестия, он архиплут, архиподлец, он архибестия, он, наконец, даже архиепископ!.. Всем вам, каждому неимущему середняку-идальго, да и не только каждому идальго, попросту всему черному народу от простого труженика скотного двора до малоимущей работницы пригородного лупанария – всем, всем нужно учиться, учиться и еще раз учиться! А что касается этой макаки в образе человеческом, этого, можно сказать, архимандрила, то все предельно просто: он хочет пить, жрать и ни черта не делать. И от прочих отличается он точно так же, как желтый черт от синего, дорогой мой Феликс, и, боюсь, нынешнее поколение малоимущих идальго не доживет до торжества своего дела, если не возьмется за дубинки… скажем, завтра. Потому что сегодня, конечно, еще рано, но послезавтра может оказаться поздно!..

– Послезавтра тоже в самый раз, – с отсутствующим видом объяснил оруженосец, волоча свои длинные, до земли свисающие с осла ноги по пыльному ламанчскому проселку.

– Нет, верный мой друг! Нет, нет и еще раз нет! Это мало сказать, что ошибка, это архиошибка!

И в этот самый миг вдали показалось странное шествие. Казалось, вся Ламанча движется навстречу двум нашим старым знакомцам, процессию, двигавшуюся прямо на них, составляло не менее трехсот человек, многие были с копьями, дубинами и кистенями, кое-кто в кирасах, словом, вооружены эти люди были довольно плохо, но сразу было видно, что жаждут они все, чтобы плечо поскорее раззуделось, чтобы как можно скорее вел их кто-нибудь порешительнее на какой-нибудь грозный бой, и видно было даже издали, что несут они все на головных уборах кабалистический символ красной звезды – это, несомненно, приверженцы Илитша вышли встречать своего вождя, демонстрируя приверженность идее свержения власти епископа и его левреток.

– Долой плутократию! – воскликнул Илитш и дал шпоры…»

Ламаджанов засомневался и полез в словарь. Ну, так и есть, ну опять, конечно же, напутал, но, слава Аллаху, и заметил тоже сразу. Никаких, конечно не левреток. Это собаки какие-то. Совсем даже, стало быть, клевретов. Со вздохом вспомнил Ламаджанов золотое время, когда писал он за шефа его первый бестселлер «Илидж в неолите». Там премудрых слов не было, там Илидж выражался просто и без вывертов, главным образом с помощью рычания, битья себя в грудь кулаком и прочих по головам небольшою, но на диво прикладистою дубиною, а Феликс был богатырем с руками до земли, потрясающей волосатости, который крушил всех как мог, – и вообще делов-то было, чтобы свергнуть плохого вождя, потом вывести племя из кольца враждебного окружения, победить всех кругом то есть, открыть потом светлый путь к постройке первобытного коммунизма, и подковки историко-литературной почти не нужно. «Илиж в 1789» потребовал, конечно, больше усидчивости, но и тут фон собирался из нескольких общеизвестных книг, а занимательности в сюжет Ламаджанов умел вложить сколько угодно. Очень трудно шел самурайский роман, но и там образ Илиасэ и прочее набирались по лоскуточку из разных кинофильмов. Теперь же вот в спешке приходилось сочинять «Илитша в Ламанче», где обдирать можно было, получается, одного только «Дон-Кихота», перемешивая его с историческим образом Ильича, как тесто с творогом для ленивых вареников. Не очень, скажем прямо, богато. А издатель шефа, Браун, требовал роман к первому июля, а на дворе нынче март кончается, стало быть, на пятьсот страниц отпускается около ста дней. Пять страниц в день – хорошо, когда про неолит, а в Ламанче особо не развернешься. Ламаджанов со вздохом опустил свои черные пальцы на клавиши машинки. Черные не оттого, что был он негром, а просто ленту в машинке сменил. Старую в сейф положил, как и полагалось. Сейчас Илитш собирался штурмовать некий Красный Пресный Замок, подобие репетиции к штурму Эскориала, который, как уже решил Ламаджанов, будет охранять отряд смертниц-кармелиток. В кино это хорошо получится, а шеф больше об успехе в кино думает, чем в печати, хоть огребает деньги и с того, и с другого.

Мустафа Ламаджанов когда-то, не очень, увы, долго, тоже греб деньги. Но было это в далекие военные годы, когда со всех экранов страны звучала в исполнении знаменитого певца Юлия Карбаса песня композитора Бампера «Тужурка», текст которой написал он, Ламаджанов, совсем тогда еще молодой. Никто тогда ему татарским происхожднием в нос не тыкал, просто деньги платили, а люди хорошую песню пели. Поют, правда, и до сих пор, все какие-нибудь тридцать рублей ежемесячно через охрану авторских прав за нее, за песню эту, ему набегают. Говорят, и Дуберману за его «Таратайку» все еще что-то каплет, а то еще заявилась туда в охрану, говорят, бабушка одна и потребовала деньги за песню свою за все годы, и доказала, что песню, и слова и музыку, она лично написала, и все это было опубликовано в журнале «Незабудочка» аж еще в одна тысяча… Неважно, впрочем, но оказалось, что песня эта – «Жил-был у бабушки серенький козлик». Уж как там от бабули открутились – неизвестно, но платить, конечно же, пришлось.

А что ему, Ламаджанову, тридцать рублей теперь. Ходит он за ними ныне раз в году за всеми сразу, а потом вечером девицам дарит, которых шеф по первому требованию присылает. Хотелось бы пойти да напиться на эти деньги, именно на эти, в Дом литераторов, но туда-то как раз и нельзя. Исключен он, Мустафа Шакирович Ламаджанов, из этого самого Союза Советских Социалистических Писателей. Он теперь не социалистический писатель, не реалист, вообще черт его знает кто, не татарин даже. Он теперь негр. Хотя и есть у него теперь все, чего душа и другие части тела требуют. Все, кроме книжечки Члена. Пустячок, а обидно.

После войны он был писателем, притом столь знаменитым своей «Тужуркой», что даже когда всю родную деревню из-под Бахчисарая отправили в лагерь, никто про его национальность даже не вспомнил. Писал он какие-то доменно-мартеновские сценарии под своей фамилией, хотел получить Сталинскую премию. Не дали. Потом писал такие же доменные романы, уже не под своей фамилией, а для трех последовательно съевших друг друга литературных генералов; так денег хоть чуть-чуть побольше получалось, но все равно и денег маловато, и скучно уж очень, да и хозяева хамили, обсчитывали непрестанно. Тут еще жены мереть стали, как мухи, три за двенадцать лет, не захотел больше жениться Мустафа, надоели ему доменные писания с целью прибарахления очередной молодой хозяйки, плюнул он на все, взял в зубы тридцать ежемесячных за «Тужурку» – и стал писателем-диссидентом. Поначалу, после первой повести, которую в каких-то там «Гранях» напечатали, даже и неприятностей никаких не было. Потом еще кое-что писал, в основном рассказы, ни на что длинное не тянул, хотелось поскорее, чтобы признали.

И признали. На открытом процессе в Колонном зале Дома Союзов признали виновным по статье такой-то и еще совсем по другой, признали в неуважении к родной истории и очернительстве оной, в оскорблении личности вождей, в том, что нет у него ничего святого за душой, кроме пропаганды в ихнюю пользу. Вместе с полоумным Фейхоевым, который всего-то один рассказ в три четверти странички на Западе тиснул, упекли в Мордовию на семь лет. И на Западе шум был – как раз такой, как мечталось. Но не выслали, это они позже высылать в обмен на всякий дефицит догадались, а посадили, и сидеть пришлось. Правда, в лагере тяжело было только первое время, потом повезло: комендант, жуткий алкоголик, через динамик все время крутил на всю зону именно ту самую «Тужурку», служила она ему, кажется, вместо соленого огурца на закусь. А когда узнал, что автор песни у него на попечении – так пожалел его и послабления стал делать. Просидел так Ламаджанов на строгом ослабленном режиме около четырех лет, вызвали за зону, посадили в машину и повезли. Долго везли, даже поспал с открытыми глазами. И потом еще спал на табурете в пустой комнате, где полдня сидел.

Дальше вошел шеф. Сто шестьдесят в нем уже тогда было, при небольшом-то росточке. И погоны уже нынешние были, страшные. Вошел, сел за стол, из портсигара бутерброд с красной икрой достал и съел. Он вообще долго без еды обойтись никогда не мог, – это Ламаджанов потом заметил. Другой бутерброд Мустафе протянул, тоже молча. Мустафа съел. Третий раз за четыре года икру ел, два раза в посылках сестра предпоследней жены присылала, разрешение где-то выхлопотала ему, раз уж он там две недели в какой-то бригаде журналистом был, – так и написала, что, мол, только за это. И то хлеб. Икра, точнее.

Разговор дальнейший что вспоминать-то. Съел его, Мустафу, хозяин, съел, как бутерброд. Спросил, как ему, Мустафе, тут насчет еды, культурного отдыха, свободы творчества, творческих командировок и женского пола. Мустафа ответил, что насчет еды – вот, бутербродами с икрой кормят, насчет культурного отдыха так целый день свои собственные произведения слушаю и заново проникаюсь ими, душа отдыхает, свобода творчества такова, что есть полная свобода ни хрена не писать, каковою и пользуюсь, насчет командировок – то вот как раз командирован и у вас по икре стажируюсь, правда, насчет женского пола один мужской, и хорошо хоть, что возраст не тот, никто не покушается, только предлагаются. И немедленно из другого шефского портсигара получил другой бутерброд, с черной икрой и даже с маслом, первый без масла был, как бы диетический. Дальше хозяин спросил, не хочется ли еще. Ламаджанов, памятуя, что если хочется, то прокурор добавит, деликатно воздержался. Хозяин назвал его дураком и сунул третий, опять с черной. И спросил, за сколько месяцев возьмется Ламаджанов написать роман на заданную тему, страниц в четыреста. Мустафа сказал, что в три управится, и с тех пор пропал, как швед под Полтавой, как тот самый швед, что теперь, глядишь, должен был бы вручить хозяину динамитную премию за ту самую серию романов, которые Ламаджанов стряпал для него со скоростью от двух до четырех в год. Выходила серия, конечно, не под именем хозяина, а под грубым еврейским псевдонимом, но на Западе умные люди понимали, что пишет их кто-то из советского руководства. А писал их ныне вольный негр Мустафа Ламаджанов.

Просто так, без помиловки и без другой волокиты, стал заключенный диссидент и бывший писатель хозяином двухкомнатной квартиры в высотном доме и числился теперь по документам референтом какого-то ящика. Черного, надо полагать. Спрашивать не полагается, лазить в этот ящик не полагается тем более, как в биографию начальства. Кто полезет, тем займутся.

Зачем-то понадобился всесильному человеку этот самый всемирно теперь известный Евсей Бенц, автор популярнейшей в странах Запада и в самиздате «Ильичиады», серии полных юмора и динамики романов, в которых, при более или менее повторяющемся сюжете, появляясь в разные исторические эпохи в новых нарядах, опираясь на одного только неизменного оруженосца Феликса и на народ, совершал Ильич везде и всюду революции, приводившие к победе неимущего большинства над имущим кое-что меньшинством. Романы переводились, инсценировались, экранизировались, поначалу вызвали, кстати, приступ бешенства у министра культуры Паисия Собачникова, но ему раз и навсегда было дано авторитетное заключение экспертизы из ведомства Заобского: вся эта серия похабная западная фальшивка. Браун зарабатывает лишние пятьсот процентов, выдавая стряпню своего убогого негра – их труд в США самый дешевый – за произведения советского диссидента, якобы еврея. То немногое начальство, которое временами могло впадать еще в более или менее вменяемое состояние, пребывая если не совсем в здравом уме, то не более чем наполовину в маразме, с удовольствием почитывало «Ильичевку», – запутавшись в собственных липовых биографиях, находило оно, что и такая биография вождя тоже имеет право быть. Кое-кто, впрочем, из тех, что впали в маразм поглубже, уже принимали, например, «Ильича в неолите» за подлинный документальный роман. Однако за перепечатку и распространение сих опусов ведомство Заобского и Шелковникова давало устойчивые три года, приравняв Евсея Бенца к Абдулу Абдурахманову и Алексею Пушечникову.

Ламаджанов почти не выходил из дома, хотя никто его свободы передвижения не ограничивал. Все написанное, не только черновики и не только использованную копирку, но даже избитые ленты от машинки складывал он в специально взгроможденный в его квартиру сейф; туда же, понятно, попадала и беловая рукопись с именем Евсея Бенца на титульном листе. По окончании очередного романа Мустафа звонил какому-то «Дмитрию Владимировичу», который появлялся немедленно, в сопровождении двух битюгов в штатском, несущих здоровенный контейнер с новой машинкой, – к которой неделю приходилось привыкать, как ни гадко, – финской бумагой, франкфуртскими белилами и всем прочим, чего простые писатели годами не видывают; потом они вносили еще один сейф, пустой, а полный уносили и исчезали, даже не поздравив с творческими успехами. Ламаджанов же садился писать очередного «Ильича». Никому не было дела до того, отчего и зачем находит бывший писатель удовольствие в этом круглосуточном, прерываемом только стаканами крымского муската, кропании бесконечных «Ильичей». Секрет же был в том, что от самой военных времен «Тужурки» до диссидентских рассказов хотел Мустафа только одного: чтобы ничем не заниматься, кроме литературы, чтобы платили за нее по-настоящему хорошо, то есть чтобы просто хватало, а слава – Бог с ней, славы совсем не надо. Всегда платили ему в прежние годы, увы, очень мало, а теперь вот была даже и некоторая свобода творчества, а уж денег-то было более чем достаточно, даже не денег, а непосредственных житейских благ в натуральном виде, – книг, мускатов, баб, чего еще надо. Разве только шеф иной раз за мелкие накладки укорял. Однако же ни разу даже не пригрозил уволить, видать, стал Ламаджанов незаменимым и потому обречен был навеки пребывать на ныне занимаемом месте. Он, впрочем, на другое и не хотел.

«Ильича в Ламанче» писал он только третий день, но уже испытывал определенные трудности: не очень благодарную ниву он себе выбрал. Где, спрашивается, отыскать в «Дон-Кихоте» картину развращенных придворных нравов? Предстояло высасывать этот обязательный «изюмный» элемент из пальца. Но Мустафе это было не впервые.

«– Вы, падренька, глубоко неправы, – отрезал Илитш, – неимущее духовенство совокупно со всеми…» – стучал Ламаджанов на машинке, – от руки он никогда не писал, надеялся как настоящий писатель так вот и умереть за пишущей машинкой, – и внезапно услышал звонок в дверь: двойной, своеобразный. Не в традициях начальства было предупреждать о своем визите, но верный его Феликс, тьфу, Дмитрий Владимирович, звоня вместо шефа в дверь Ламаджанова, деликатно предупреждал хозяина квартиры о том, что не мешало бы хоть подштанники надеть. Ламаджанов был одет и чисто выбрит, поэтому отворил дверь с сознанием полной своей праведности. Многочисленная охрана шефа неприметно заполняла всю лестничную площадку, а сам необъятный генерал как раз в это время вытискивался из лифта. Шеф, отирая со лба неподдельный пот, одновременно занавешивал лицо от случайных соглядатаев; так прямо под чадрою стоя и протянул писателю руку, – то ли для рукопожатия, то ли для поцелуя. Обретя именно рукопожатие, Ламаджанов не унижался, – шеф прямиком прошел в квартиру и уселся в просторное, ради него сюда, видимо, в проем между окнами поставленное кресло. Затем шеф вздохнул, взглянул в потолок и извлек из кармана толстенький квадратный томик в мягком переплете; Ламаджанов узнал русское издание Брауна, обычную обложку работы Михея Кожемякина ко всей серии «Ильичей» Евсея Бенца. Шеф молча передал книжку Ламаджанову, оказался это «Ильич в Виндабоне», позапрошлый шедевр на позднем древнеримском материале.

– Мудрено местами, – с места в карьер проговорил генерал, доставая из портсигара бутерброд и таковой сглатывая, отдавать его Ламаджанову было бы глупо, – но в целом неплохо. Особенно где он летописца парфянского принимает, и тот говорит ему, что он, Ильич, капитолийский мечтатель, что не воспрянет мир голодных и рабов. А тот ему – что воспрянет. И с броневичком ты ловко выкрутился, в кино прекрасно выйдет, режиссер уже хвалил. Словом, нормально. В сейф положишь и вернешь, как следующий кончишь… Про что следующий?

– «Ильич в Ламанче». Как Дон-Кихот. Материал богатый.

– Во, во. Это хорошо, в Ламанче когда. Пассионария, дура старая, пусть несчастной любовью в Ильича, кстати, влюбится. Самое же главное – ты мне Феликса, Феликса побольше давай, актер хороший на его роль, зрители пупы надрывают. Ну и все. В чем нуждаешься?

Ламаджанов помедлил и произнес:

– Да вот… не ошибаюсь ли только. Вот… мышка у меня в кухне завелась…

Шеф расхохотался:

– Ишь! Мышь! Штучка! Ладно, вечером жди, штучку новую привезут… – Шеф внезапно, как всегда, посерьезнел. – Кроме того, до осени, увы, запрещаю тебе выходить из дому. Если мои придут и скажут – езжай с ними и не пугайся, всю писанину бери с собой, пиши дальше. Шторы держи закрытыми, чужих не пускай, хотя чужих до тебя ребятки и так допустить бы не должны. Допиши ламачню эту и отдохни, сам скажу, что дальше писать. Может, все другое теперь будет.

Шелковников сглотнул еще бутерброд и встал. Вместо прощания треснул бывшего писателя по шее: высшая степень одобрения по его понятиям. Мустафа Ламаджанов был все-таки очень умным человеком.

Черные машины Шелковникова кружным маршрутом, беспрестанно меняясь местами, понеслись по Москве. Сегодня у генерала было очень много дел, не такие приятные, как вот это сделанное, но куда более важные. Весенняя Москва кисла в гриппу, сидя на бюллетене, с трепетом следила по радио за перечнем трудовых побед и прогнозом погоды на завтра, а также внимала сообщениям о скоропостижных, после долгой и тяжелой болезни последовавших кончинах очередных верных продолжателей, уж совсем редко – соратников, эти почти вымерли; Москва деловито сверлила для них кремлевскую стену и изредка копала под ней беспредельно почетные могилы; чаще, правда, рыла она эти ямы на закрытом ныне для посетителей Новодевичьем, где, как оказывается, в прежние годы были допущены большие ошибки как в смысле погребений, так и в смысле надгробий; к примеру, рассказывали, сын Горького Максим, которого нетрезвый скульптор Шадр изваял на надгробии совершенно пьяным, так прямо ночью пьяный по кладбищу и бродил, не он, конечно, а статуя его пьяная, ну да можно нешто такое иностранцам, к примеру, показать? Москва печалилась также о том, что из магазинов исчез сыр, раньше его навалом было, и вдруг удивлялась тому, к примеру, что масла, которого больше трех месяцев уже не было в продаже, теперь вдруг аж по полкило любому дают, хорошо вдруг с маслом стало, из Новой Гренландии, что ли, завозят, из дружеской, улучшились, стало быть, наши отношения с теми, которые масло делают, но ухудшились с теми, которые делают сыр, но это уж одно без другого невозможно, большая это политика, горчица вон подорожала, зато есть, а вон белье постельное не подорожало, так и нет его, последние пододеяльники штопаем, уж скорей бы цену повышали и новые бы купить, хоть и подороже, на сигареты вон цена повысилась, зато теперь дорогие есть, так думала Москва, неожиданно предоставилась ей поблажка, на короткий срок появились в продаже финские разновидности дорогих западных сигарет по цене даже несколько ниже спекулятивной, на ковры тоже цена повысилась, немалая татарская часть Москвы огорчилась, но в ответ подняла цену на калымные услуги, чем лишила остальную часть населения всей почти, впрочем, чисто декоративной прибавки к зарплате, тоже прокатившейся, но отчего-то куда менее ощутимой, чем, скажем, очередное повышение цены на водку; на эту радость деньги мы все одно отыщем, что ж это за безобразие, когда коньяк и водка подорожали одинаково, на равную сумму, на два рубля: кто коньяк пил, тому и незаметно, а кто исконную, тому нешто легко? – подняли бы на коньяк хотя бы на четыре, тогда не так обидно бы; и на шоколад цена тоже поднялась, не на любой, впрочем, вот на сорт «Вдохновение» не поднялась, жаль только, что его как раньше в продаже не было, так и теперь нет; на мебель, говорят, цены поднять должны и на золото тоже, на него, правда, только что уже поднимали, хотя новобрачным по первому разу, говорят, со скидкой и зубы золотые тоже по старой цене, жаль только, что их нигде даже первобрачным не ставят; слушала Москва «Голос Америки» и все такое другое, что глушили, но неполноценно как-то глушили, все равно все слышно было тем, кто услышать хотел, а «Голос» этот все, гад, как раз шпарил с утра до ночи сравнительные графики насчет цен, яйцо, мол, куриное у них в сто раз дешевле, а «жигули» в тыщу раз, а вот, говорил «Голос», как будет в России Романов, так и яйца станут почти такими же дешевыми, как в Америке, а «жигули» даром никто брать не захочет, лишь бы пустили какого-то Павла в Кремль, на экскурсию что ли в Грановитую палату, ну, не в Оружейную же, ребенку ясно, там оружие, нельзя его туда пускать, иди знай, какие у него там умыслы, словом, как царь будет, так, мол, налетать надо будет, потому как подешевеет. Вдруг бы и мясо тогда стало, а то вон за суповым набором стой три часа в очереди да еще всего один в одни руки и тухлым пахнет. Словом, чем только не жила Москва, чем только не жила, хотя и жила в основном повышением цен, но большая часть ее ждала повышения цен, меньшая цены сама повышала, а все, что от большей и меньшей части выпадало в остаток, день и ночь размышляло, на что бы ему цены тоже повысить – и, бывало, повышало. Жила в Москве, кроме того, светской жизнью обеспеченная женщина Софья Романова, по театрам уже один раз ходила, проект перестройки столицы по себе удобному варианту составляла и домой в Свердловск совсем не спешила, тут кучу еще всего обсмотреть надо было, чтобы не напортачить после коронации, ибо воцариться решила она именно на Москве, в Ленинград съездила и прокляла его, там климат плохой оказался, очень сырой, она там простуду схватила, три дня потом в номере лежала и даже за деньгами от Виктора на почту пойти не могла; жил в номере по коридору от нее наискосок непонятный старичок с совиным лицом, которому Софья, видимо, очень импонировала как женщина, но куда уж там в его-то годы, он все для нее за свежими газетами бегал, а сам Рампаль радовался, что работы мало, только за Софьей глядеть и того не более, он за эти месяцы весьма отдохнул, только один раз очень испугался, когда на Калининском проспекте наблюдаемая Софья зашла в магазин «Сирень», а он нос к носу столкнулся с незабвенной Татьяной, – она, совершенно пьяная, висела под мышкой у давешнего литовского гиганта, сиявшего влюбленными глазами; такой был страшный литовец, что потом, уже в гостинице, оборотень порадовался, что не имел с собой будильника, иначе непременно лебедем бы перекинулся от одного литовского вида, а на людях все-таки опасно, центр ихней столицы, как-никак. Бродил по этой столице окончательно одичавший Эберхард Гаузер, тяжелейшее алкогольное помрачение которого лишь усиливало знаменитую его же способность к гипнозу представителей власти в Москве, и семерых пьяных никто не трогал, не замечал даже, и по первой просьбе приносил им спиртное на очередные задворки, где блуждающие семеро ночевали. Месяц назад у Гаузера кончились советские деньги, тогда он спокойно прошел в американское посольство, там, кстати, тоже не прося разрешения, к слову сказать, взял сколько хотел; никакие милиционеры его не заметили, они зеленую лошадь видели, о подобных видениях начальству не докладывают, в секрете держат умные люди такие видения. Жил тихой и размеренной жизнью дед Эдуард, ежесубботне-ежевоскресно катаясь на птичий, только приезжал за ним туда один лишь второй внук, Тимон, а старший, Ромео, все время болтался где-то и очень повзрослел за последнее время. И очень мало кто в этой живущей размеренной жизнью столице понимал – все это напоследки, скоро так уже не будет. В московских верхах плелось одновременно два заговора, оба с монархистским уклоном, но в разные стороны. В центре одной паутины сидел престарелый адмирал Докуков, которому маршал Ивистал ее передоверил, покуда таманцев-кантемировцев как надо передрессирует, – в центре же другой половины был не человек даже, а судьба во плоти, в очень толстой, правда, плоти, но именно судьба обитала в ней, ибо второй заговор исходил не из амбиций, а из точно известного будущего, – так умные люди на Западе уже сто лет делают. Его-то машины сейчас и кружили по Садовому кольцу, выделывая десятки километров пути вместо того, чтобы отъехать от Кудринской площади на сущий пустяк и высадить генерала где надо: у входа в бывшие Госкрымшампанподвалы. Впрочем, спешки тоже не было – есть в России давняя традиция не садиться за стол прежде хозяина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю