412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Петров » Илья Ильф, Евгений Петров. Книга 2 » Текст книги (страница 56)
Илья Ильф, Евгений Петров. Книга 2
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:44

Текст книги "Илья Ильф, Евгений Петров. Книга 2"


Автор книги: Евгений Петров


Соавторы: Илья Ильф
сообщить о нарушении

Текущая страница: 56 (всего у книги 59 страниц)

Часть шестая
АПОФЕОЗ

Зрительный зал оперного театра. Начинается увертюра к «Евгению Онегину». Занавес, освещенный снизу.

В оркестре все те же «суровые будни». Та же арфистка, что и вначале, читает роман. На этот раз роман, очевидно, смешной, и она улыбается. Продолжая улыбаться, поворачивается к арфе и берет два аккорда.

Фаготист читает «Вечернюю Москву». Судя по мрачному выражению лица, он читает отдел происшествий.

В комнатке рядом с оркестром играют в домино два человека. Вдруг они поднимаются, как заводные, и идут к двери. Входят в оркестр в тот самый момент, когда дирижер дает им вступление. Один из них сильно бьет в турецкий барабан. Другой ударяет в тарелки. Сделав свое дело, они тотчас же уходят.

На сцену бегут Ларина и няня. Пробегают мимо пожарного.

Татьяна смотрит через дырочку занавеса в зал.

В уборной гримируется Говорков.

Василий Фомич, в старомодном сюртуке и галстуке, напоминающем бабочку махаона, торжественно разбивает яйцо о край стакана и сливает белок.

Говорков. Нет, Василий Фомич, это ни с чем нельзя сравнивать. Вот если бы я своей машиной ударил человека, – ей-богу, мне не было бы так страшно, как сейчас.

Василий Фомич (проникновенно). Помни, Петя: с сегодняшнего дня ты – профессиональный артист. Ты можешь волноваться, страдать, ты можешь быть даже болен. Но петь ты обязан всегда хорошо. (Протягивает ему стакан.) Пей.

На сцене Татьяна и Ольга поют дуэт «Слыхали ль вы…».

Ложа бенуара, рассчитанная на шесть человек. В ней сейчас не менее пятнадцати. Тесно сгрудившиеся, взволнованные и бледные, здесь собрались все друзья Говоркова. Впереди, прижатые к барьеру, сидят мать и Люся.

За кулисами, у самого выхода на сцену, стоят Говорков, в костюме Ленского, и пожилой актер, в костюме Онегина. В последнюю минуту перед выходом актер обнимает Говоркова и слегка похлопывает его по спине.

Пожилой актер. Ну, смелей! Сразу же смотрите на дирижера. Пошли.

Он подталкивает Говоркова, и они выходят на сцену.

Бревенчатая комната, какие бывают в зимних подмосковных дачах. За столом с книгой сидит Клава. Она увлечена чтением. Против нее в кресле сидит старушка в очках и дремлет.

На столе – репродуктор. Идет трансляция «Евгения Онегина».

Голос Говоркова из репродуктора: «Мадам, я на себя взял смелость привесть приятеля. Рекомендую вам. Онегин – мой сосед…»

Клава вскакивает.

Старушка просьшается и смотрит на нее со страхом. Клава хватает ее за плечо.

Клава. Это он, бабушка, честное слово! Это его голос. (Замирает у репродуктора.)

Василий Фомич за кулисами отбивает такт ногой. Только теперь видно, как он волнуется. К нему подходит помощник режиссера со свернутой в трубку тетрадью в руках.

Помреж. Поверьте мне, Василий Фомич, этот споет. Он всем покажет. Я такого тембра тридцать лет не слыхал.

Василий Фомич. Да, да, да. Подождите, подождите, что дальше будет… Еще ничего не известно.

На сцене Говорков начинает петь арию «Я люблю вас, Ольга…». Он теперь спокоен. Правда, вместо того чтобы смотреть на свою партнершу, он не спускает глаз с дирижера, но голос его звучит превосходно.

В ложе друзей пятнадцать пар глаз устремлены в одну точку.

В амфитеатре сидит дама с драконом. Теперь она расфуфырена в худшем смысле этого слова. Она пихает своего соседа локтем.

Дама с драконом. Этот, который поет Ленского, живет в нашей квартире. Ей-богу!

Клава у репродуктора. Она в пальто и берете.

Бабушка. Ну куда ты поедешь на ночь глядя?

Клава. Тише. (Слушает.)

Говорков на сцене кончает арию. Аплодисменты.

Клава под аплодисменты, несущиеся из репродуктора, идет к двери.

Бабушка бежит за ней.

Бабушка. Ты что это выдумала? Никуда я тебя не пушу.

Клава (со слезами). Да перестаньте вы, бабушка, не мучьте меня. Ведь до города всего сорок минут. Я же на поезд из-за вас опоздаю, на восемь двадцать.

Убегает.

Улица маленького подмосковного городка. Зима.

Клава бежит по улице.

Фасад Большого театра. Театральная площадь.

Тараканов дремлет в своем «ЗИСе», поджидая пассажиров.

Перрон дачной станции. Клава ждет поезда.

В темноте возникает глаз электрички. Освещенный вагон останавливается перед Клавой. Она вскакивает на площадку. Поезд гудит и трогается с места.

Сцена Большого театра, Говорков начинает арию «В вашем доме…».

Оркестр. Арфистка забыла о своей книге. Книга валяется рядом с арфой. Арфистка внимательно слушает.

Фаготист, держа развернутый лист газеты за уголок, встал со своего места и смотрит на сцену.

Оркестрант застыл с тарелками в растопыренных руках.

К Василию Фомичу, стоящему за кулисами, подходит старик рабочий со стулом.

Рабочий. Вы бы сели, Василий Фомич.

Василий Фомич. После, после…

Рабочий. А ведь я помню, как вы это пели, Василий Фомич.

Василий Фомич. Бросьте, Никита Иванович, я так никогда не пел.

В ложе друзей Говоркова. Первый шофер и Онегин стоят на одном стуле, слившись друг с другом, как сиамские близнецы. То, что они сохраняют равновесие и не падают со стула, можно объяснить только чудом.

Говорков на сцене кончает арию. Аплодисменты.

Клава в вагоне поезда. Она нервничает. Глядит в окно.

В окне проносятся путевые огни. На горизонте возникает электрическое зарево столицы.

Конец антракта в Большом театре. Сейчас в ложе только мать и Люся.

Люся. Не плачьте, мама. Люди смотрят. Спрячьте платок.

Третий звонок. Гаснет люстра.

Говорков в своей уборной. Он сидит в изнеможении, как боксер в перерыве между раундами. Пот стекает по его загримированному лицу.

Василий Фомич обмахивает его полотенцем и пудрит.

Говорков. Если вы спросите меня сейчас, счастлив ли я, я отвечу вам: я счастлив, но не так, как если бы…

Василий Фомич. Знаю, знаю… Если бы Клава была здесь. Я слышал это от тебя тысячу раз. А теперь слышать не хочу. Нашел о чем говорить перед выходом.

Клава выходит из дверей вокзала, сбегает по ступеням, вскакивает в автобус.

Дирижер взмахивает палочкой. Занавес раздвигается.

Клава бежит под портиком Большого театра.

Говорков выходит на сцену.

Клава распахивает какую-то дверь. Привратник преграждает ей дорогу. Она отталкивает его и мчится вверх по лестнице.

Снова дверь, снова привратник.

Клава. Мне Говоркова.

Привратник. Нельзя на сцену.

Клава молча пробегает мимо. Чем дальше Клава бежит, тем явственнее становятся звуки оркестра.

В кулисах Василий Фомич. Он напряженно слушает. Оркестр играет интродукцию к арии «Куда, куда вы удалились…».

Клава(отчаянным шепотом). Василий Фомич!

Василий Фомич. Тише, тише. (Обнимает ее за плечи.)

Они замирают. Говорков начинает петь последнюю арию Ленского. Все женщины в первом ряду кажутся ему Клавами.

Ария с начала до конца.

Говорков кончает петь.

Овации.

У Василия Фомича и у Клавы по щекам катятся слезы. Клава делает попытку уйти, но Василий Фомич удерживает ее за руку.

Василий Фомич. Куда вы?

Клава. Домой.

Василий Фомич. Ладно, пойдем. (Уводит ее.)

На сцену выходят кланяться Онегин и его секунданты.

Занавес опускается.

В ложе друзей царит всеобщий восторг.

Друзья обнимают друг друга. Бешено аплодируют. Им теперь так тесно, что они выпирают из ложи, как опара из формы. Маленький Онегин с горящими глазами неистовствует больше всех. Он перегибается через барьер ложи все дальше и дальше. Наконец верхняя часть его тела перевешивает, и он с криком: «Говоркова! Говоркова!» – падает в партер. Лететь ему невысоко – всего один метр. Поэтому он тотчас же вскакивает на ноги и продолжает орать.

Говорков один расклешивается перед занавесом.

Из оркестра ему аплодируют музыканты.

Говорков под руку с Василием Фомичом подходит к дверям уборной.

Василий Фомич. А какой я тебе лавровый венок приготовил!

Жестикулируя, он подводит Говоркова к двери уборной и распахивает ее.

Говорков видит Клешу.

В театральном буфете. Идет пир горой. На столе батарея бутылок с так называемым «Театральным напитком». Друзья Говоркова сдвигают бокалы.

Из театрального подъезда выходят Клава, Василий Фомич и Говорков.

Подходят к такси, стоящему у театра.

Василий Фомич. Ну, друзья мои, вы меня извините, но я вас оставлю. Дела, дела…

Говорков и Клава. Куда вы, Василий Фомич, голубчик?

Василий Фомич. Старики не должны мешать молодым. Я уж как-нибудь на двух трамваях доберусь. (Убегает.)

Говорков и Клава усаживаются в машину.

Шофер. Куда ехать?

Он оборачивается. Влюбленные узнают Тараканова. Тараканов узнает их.

Говорков. Прямо. (Неопределенно машет рукой.) Тараканов, громко вздыхает и трогает с места. Автомобиль удаляется.

Из незавершенного романа Евгения Петрова
Путешествие в страну коммунизма

…Перед фамилией Фингльтое я, не задумываясь, ставлю знак минус. Именно этому господину я обязан тем, что с утра до вечера нахожусь в состоянии раздражения. Он до такой степени нахален и толстокож, что никакие намеки на нежелательность его общества не могут его пронять. В этом человеке сосредоточились все американские недостатки и нет ни одного из американских достоинств. При этом недостатки, которые у иных моих соотечественников носят довольно милый и безобидный характер и составляют лишь еле заметную черту, у мистера Фингльтона доведены до крайности, очищены от примеси всего симпатичного и человеческого. Они заложены в его натуре, так сказать, в химически чистом виде. Американцы чрезвычайно общительны. Мистер Фингльтон надоедлив. Американцы знают себе цену. Мистер Фингльтон самонадеян. Американцы любят грубоватую шутку. Мистер Фингльтон обладает остроумием жеребца и в состоянии издавать одно лишь ржание. Американцы иногда чересчур оптимистичны. Мистер Фингльтон просто глуп. Американцы деловиты и уважают деньги немного больше, чем они того заслуживают. Для мистера Фингльтона деньги – это всё, это предмет его страстной любви, это постоянная тема для разговора, это бог, которому он молится. Наша обычная американская способность делать быстро деньги доведена мистером Фингльтоном до виртуозности. Она превратила его в своеобразного маньяка, в какой-то автомат для выколачивания денег. В истории человечества не было войны или кризиса, которые не рождали бы нуворишей, эту отвратительную разновидность могильных червей. Я очень хорошо помню дельцов, разбогатевших на войне 1914–1918 годов. Это была весьма противная публика. Туповатые, ослепленные своим богатством люди, они с комической важностью покупали картины, везли из Европы целые замки, с важным видом слушали в Карнеги-холл Баха и Брамса и обвешивали своих вульгарных жен и хорошеньких любовниц драгоценностями с таким усердием, с каким дети украшают елку. Но мир изменяется к худшему. В этом смысле я присоединяюсь к мнению всех стариков. По сравнению с нуворишами, которых выплеснула на поверхность последняя война, те люди представляются мне чрезвычайно интеллигентными и в общем безобидными людьми. Весь ужас существования мистера Фингльтона и ему подобных заключается в том, что они, подобно прежним нуворишам, создают послевоенную моду. Они задают тон жизни. Их неприкрытый цинизм привел к тому, что современная состоятельная молодежь ничем, собственно говоря, не отличается от животных. Все эти демонстрации голых, помпейские собрания, от которых даже прожженный парижский холостяк мирного времени пришел бы в ужас, все эти папуасские танцы, клубы кокаинистов и курильщиков опиума, официальный союз гомосексуалистов и лесбиянок, романы с описанием пятисот способов любви (их вы можете найти в любой добропорядочной гостиной) – все это настолько чудовищно, что не умещается в моем сознании.

Мистер Фингльтон едет не один. Он взял с собой дочь, восемнадцатилетнюю девицу по имени Одри. Когда началась война, этому существу было всего шесть лет. Сейчас это образцовый экземпляр богатой послевоенной девушки. Не знаю, может быть, я действительно достиг того предела старости, когда человек просто перестает понимать настоящее, когда между молодостью и старостью образуется совершенно непроходимая пропасть, но Одри для меня так же непонятна и чужда, как жительница Марса.

Кто бы мог подумать, что, эволюционируя в течение нескольких миллионов лет, самая обыкновенная обезьяна превратится в конце концов в такое совершенное по красоте животное, как Одри, сохранив при этом в полной неприкосновенности свой обезьяний ум!

Разумеется, Одри очень довольна той жизнью, которую она ведет. Она довольна своим положением, своими друзьями, которые, провожая ее на пристани, пели модную похабную песенку: «Нам начхать на все на свете». Она довольна даже тем, что сейчас происходит в Америке. У нее нет этого ощущения потери, которое томит людей моего возраста. Я силюсь быть объективным. Я собираю все доводы в пользу этой красавицы. Ведь в двадцатых годах, когда я был молодым жеребёнком, мне тоже были непонятны вздохи стариков. Я жил тогда полной жизнью, веселился напропалую и совершенно не думал об инвалидах и безработных. Тогда тоже было вызванное войной падение нравов. Тогда тоже пьянствовали девушки из хороших семей, носили короткие юбки и больше всего боялись, что кто-нибудь может заподозрить их в целомудренности. Однако тем временам позавидуют сейчас даже квакеры из штата Пенсильвания.

Одри – великолепный образец современной моды. Когда нас знакомили, она сказала:

– Послушайте, для своих лет вы отлично выглядите. В последнее время мне надоели молодые. Пользуйтесь случаем.

А ее болван-папаша, вместо того чтобы простонать: «Ах, Одри, как ты можешь» или что-нибудь в этом роде, похлопал ее по спине и, восторженно хохоча, заорал:

– Нет, честное слово, этой девке цены нет!

И тут же, считая, очевидно, что нет такого предмета в мире, стоимость которого нельзя было бы определить с помощью денег, добавил:

– Моя Одри стоит по крайней мере двести миллионов золотом! А если перевести это на сегодняшний курс, то бумажки не поместятся даже на этом пароходе.

За время шестидневного путешествия по океану (когда-то «Куин Мэри» проходила это расстояние в четыре с половиной дня) я очень хорошо присмотрелся к Одри. Вот краткий результат.

Что Одри знает.

Она знает, что земля круглая. Знает, что есть Атлантический и Тихий океаны, река Миссисипи и хлебная биржа в Чикаго. Из сорока девяти штатов Америки она могла назвать только шесть: Нью-Йорк, Калифорнию, Флориду, Нью-Джерси, Пенсильванию и почему-то Орегон. Она знает, что счастье человеку могут принести только деньги. Знает фамилии Вашингтон, Рузвельт, Боулти (знаменитый боксер), Гэмперс (автор порнографических романов), Лонгфелло и Шекспир. Последних двух она знает понаслышке, но не читала. Когда я спросил, почему, она ответила: «А пусть они все идут к чертям собачьим». Она знает все, что касается отношений между мужчиной и женщиной, и очень любит об этом говорить. Считает, что рожать детей «могут только негритянки» и что это «не дело для белой женщины». Она отлично знает породы собак и назвала мне семнадцать особенно модных. Она знает буквально тысячи неприличных анекдотов и записывает их в книжку, чтоб не забыть. Она знает, что Россия – страна, где живут сумасшедшие, но ехать в Россию не боится, так как «эти сумасшедшие – тихие и безопасные». Одри твердо знает, что она высшее существо и таких, как она, есть во всей Америке не более тысячи, но тем не менее есть хорошенькие мальчики даже из низших слоев и в этом нет ничего плохого. Она, видите ли, демократична. Она знает сто двадцать видов выпивки, но предпочитает чистый спирт.

Чего Одри не знает.

Она не знает, как растет хлеб, почему идет снег, что такое молния и каким образом вырабатывается стекло. Из всех планет она назвала мне только одну – Уран («у нее такие колечки», хотя «колечки» у Сатурна). Она не знает таких фамилий, как Толстой, Марк Твен, Хемингуэй, Микеланджело, Пастер, Бетховен, Диккенс, Гёте, Данте, Юлий Цезарь, Чайковский, Коперник, Фультон и Франклин. Не знает, что такое система кровообращения. Не знает, что есть такая река – Нил. Не знает разницы между Арктикой и Антарктидой. Не знает, что слово «любовь» можно употреблять также и в возвышенном смысле. Ничего не знает о геологических эрах и о происхождении человека. Не может назвать ни одной огнедышащей горы. Никогда не видела живой курицы, утки, лошади. Можно было бы написать целую книгу из одних только перечислений того, чего Одри Фингльтон не знает.

* * *

В салон-вагоне, который предоставило нашей делегации французское правительство, бушевала семейка Фингльтонов. <…>

– Наконец это вы, Юджин! – крикнула Одри, усвоившая себе привычку звать меня по имени с первого же дня знакомства. – Как приятно видеть хорошенького американца после этих паршивых ободранных французов. Как это? Пролетарии? От них меня просто тошнит! Выпейте, Юджин, за Америку!

Перед папашей и дочкой стояла бутылка джина.

– Нет, это хамы и сволочи! – надрывался мистер Фингльтон. – Это не люди! Это… это, знаете, хуже негров!

– Вот это, значит, и был ваш хваленый Париж! – перебила Одри. – Ну и городок!

Оказывается, с Фингльтонами случилось небольшое происшествие. Когда они проезжали в открытом автомобиле по городу, какой-то отчаянно веселый блузник крикнул с тротуара по адресу мистера Фингльтона: «Потаскуха!» или что-то в этом роде. Их внешний вид, правда, мало импонировал революционному Парижу, в особенности раздражала, наверное, Одри своим сногсшибательным туалетом. <…>

Поздно вечером, когда я уже лежал в постели с книгой в руках, дверь моего купе открылась и вошла Одри. Входить в дверь без стука было модно. Глаза Одри были расширены. Она криво улыбалась и, судя по всему, была довольно сильно пьяна.

«Нам начхать на все на свете», – пропела она неверным голоском. Потом, к моему полному удивлению, стала медленно раздеваться.

– Послушайте, что вы делаете? – крикнул я. – Вы попали не в то купе.

– В-вы дур-рак, – пробормотала Одри, – в-вы понимаете, я хочу… ну, просто… я еще никогда… понимаете… никогда не делала этого в поезде…

Одри была очень красива, а я в конце концов не так уж стар. Но ее цинизм был до такой степени оскорбителен, что я молча выставил ее за дверь. Она пыталась меня укусить. Запирая дверь на ключ, я с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Потаскуха!»

Воспоминания о Евгении Петрове
Из книги Катаева «Алмазный мой венец»:

Брат приехал ко мне в Мыльников переулок с юга, вызванный моими отчаянными письмами. Будучи еще почти совсем мальчишкой, он служил в уездном уголовном розыске, в отделе по борьбе с бандитизмом, свирепствовавшим на юге…Я понимал, что в любую минуту он может погибнуть от пули из бандитского обреза.

Мои отчаянные письма в конце концов его убедили.

Он появился уже не мальчиком, но еще и не вполне созревшим молодым человеком, жгучим брюнетом, юношей, вытянувшимся, обветренным, с почерневшим от новороссийского загара, худым, несколько монгольским лицом… Он поселился у меня. Его все время мучило, что он живет, ничем не занимаясь, на моих хлебах. Он решил поступить на службу. Но куда? В стране все еще была безработица. У него имелись отличные рекомендации уездного уголовного розыска, и он пошел с ними в московский уголовный розыск…

Я настаивал, чтобы он бросил свою глупую затею. Он уперся. Тогда я решил сделать из него профессионального журналиста и посоветовал что-нибудь написать на пробу. Он уперся еще больше.

– Но почему же? – спрашивал я с раздражением.

– Потому что я не умею, – почти со злобой отвечал он.

– Но послушай, неужели тебе не ясно, что каждый более или менее интеллигентный, грамотный человек может что-нибудь написать?

– Что именно?

– Бог мой, ну что-нибудь.

– Конкретно?

– Мало ли… Не все ли равно… Ты столько рассказывал забавных случаев из своей уголовной практики. Ну возьми какой-нибудь сюжетец.

– Например?

– Ну, например, как вы там где-то в уезде накрыли какого-то типа по фамилии Гусь, воровавшего казенные доски.

– Я не умею, – заскрипел зубами брат, и его шоколадного цвета глаза китайского разреза свирепо сверкнули.

Тогда я решил употребить самое грубое средство.

– Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?

Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался и, еще сильнее стиснув зубы, процедил, с ненавистью глядя на меня:

– Хорошо. Я напишу. Говори, что писать.

– Напиши про Гуся и про доски.

– Сколько страниц? – спросил он бесстрастно.

– Шесть, – сказал я, подумав.

Он сел за мой письменный столик между двух окон, придвинул к себе бумагу, обмакнул перо в чернильницу и стал писать – не быстро, но и не медленно, как автомат, ни на минуту не отрываясь от писания, с яростно-неподвижным лицом, на котором без труда прочел покорность и отвращение.

Примерно через час, не сделав ни одной помарки и ни разу не передохнув, он исписал от начала до конца ровно шесть страниц и, не глядя на меня, подал свою рукопись через плечо.

– Подавись, – тихо сказал он.

У него оказался четкий, красивый, мелкий почерк, унаследованный от папы. Я пробежал написанные им шесть страниц и с удивлением понял, что он совсем недурно владеет пером. Получился отличный очерк, полный юмора и наблюдательности.

Я тотчас отвез его на трамвае «А» в редакцию «Накануне», дал секретарю, причем сказал:

– Если это вам даже не понравится, то все равно это надо напечатать. Вы понимаете – надо! От этого зависит судьба человека.

Рукопись полетела на «Юнкерсе» в Берлин, где печаталось «Накануне», и вернулась обратно уже в виде фельетона, напечатанного в литературном приложении под псевдонимом, который я ему дал.

– Заплатите как можно больше, – сказал я представителю московского отделения «Накануне».

После этого я отнес номер газеты с фельетоном под названием «Гусь и доски» (а может быть, «Доски и Гусь») на Мыльников и вручил ее брату, который был не столько польщен, сколько удивлен.

– Поезжай за гонораром, – сухо приказал я.

Он поехал и привез домой три отличных, свободно конвертируемых червонца, то есть тридцать рублей, – валюту того времени.


Из книги Петрова «Мой друг Ильф»:

Я еду в Москву переводиться в Моск[овский] угол[овный] розыск. В кармане у меня револьвер. Я очень худой и гордый молодой человек. И провинциальный.

Мое представление о революции. Я всегда был честным мальчиком. Когда я работал в уголовном розыске, мне предлагали взятки, и я не брал их. Это было влияние папы-преподавателя. С революцией я пошел сразу же. Нэп поразил меня своим великолепием. Мне было обидно. Но я понял, что это уже какой-то жизненный фундамент. До сих пор я жил так: я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну максимум неделя. Привык к этой мысли и никогда не строил никаких планов. Я не сомневался. что во что бы то ни стало должен погибнуть для счастья будущих поколений. Я пережил войну, гражданскую войну, множество переворотов, голод. Я переступал через трупы умерших от голода людей и производил дознания по поводу семнадцати убийств. Я вел следствия, так как следователей судебных не было. Дела сразу шли в трибунал. Кодексов не было, и судили просто – «Именем революции…». Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть. Я был очень честным мальчиком.

Провинциал в Москве. Москва 23–26 годов.

Как Валя убедил меня писать рассказ. Работа профессионального журналиста.

Я пишу рассказ и придумываю неудачный псевдоним. Первый гонорар. До сих пор я писал только протоколы и заключения. Но нужна служба. Денег нет. Я поступаю в «Красный перец». Как я стал выпускающим.


Из книги Валентина Катаева
«Алмазный мой венец»:

Брат оказался мальчиком сообразительным и старательным, так что месяца через два, облазив редакции всех юмористических журналов Москвы, веселый, общительный и обаятельный, он стал очень прилично зарабатывать, не отказываясь ни от каких жанров: писал фельетоны в прозе и, к моему удивлению, даже в стихах, давал темы для карикатур, делал под ними подписи, подружился со всеми юмористами столицы, наведывался в «Гудок», сдал казенный наган в Московское управление уголовного розыска, отлично оделся, немного пополнел, брился и стригся в парикмахерской с одеколоном, завел несколько приятных знакомств, нашел себе отдельную комнату…


Из воспоминаний Юрия Олеши:

Случилось, что жил я в одной комнате и с Женей Петровым. Уже не в типографии «Гудка», а в Сретенском переулке, где в соседней комнате рядом жил также и Ильф. Петров только вернулся из Киева, где отбывал воинскую повинность. Он был еще совсем юный, казалось, еще растет – тощий, черный, веселый, и тоже, как Ильф, со зверским аппетитом к жизни. Какую-нибудь одну картину, одно слово, или жест, или выражение лица запоминаем мы на всю жизнь… И я запомнил навсегда, как Петров сказал мне в дни, когда они дописывали «Двенадцать стульев>. «Вы только подумайте, как приятно закончить роман, отпечатать его и нести в редакцию по московским улицам, когда идет снег…*. В этих словах были любовь к жизни, аппетит к ней – то, что соединяло Ильфа и Петрова на их славном поприще.


Из воспоминаний Арона Эрлиха:

Евгения Петрова еще с нами не было. Но мы знали о нем давно, еще с 1923 года, как об авторе очень смешного рассказа о следователе по уголовным делам (одна из юношеских профессий Е. Петрова) и как об авторе многих острых фельетонов и юмористических рассказов в журналах «Крокодил» и «Красный перец».

Евгений Петров появился в «Гудке» с 1926 года, вернувшись из Красной Армии. У него был свой богатый опыт, свои обширные наблюдения.


Из книги Валентина Катаева
«Алмазный мой венец»:

Мы много и усердно работали в газете «Гудок», предназначенной для рабочих-железнодорожников.

По странному стечению обстоятельств в «Гудке» собралась компания молодых литераторов, которые впоследствии стали, смею сказать, знаменитыми писателями, авторами таких произведений, как «Белая гвардия», «Дни Турбиных», «Три толстяка», «Зависть», «Двенадцать стульев», «Роковые яйца», «Дьяволиада», «Растратчики», «Мастер и Маргарита» и много, много других. Эти книги писались по вечерам и по ночам, в то время как днем авторы их сидели за столами в редакционной комнате и быстро строчили на полосках газетного срыва статьи, заметки, маленькие фельетоны, стихи, политические памфлеты, обрабатывали читательские письма…


Из воспоминаний Виктора Ардова:

Я вспоминаю… Петрова секретарем редакции журнала «Красный перец» в 1925 году…

Петров уже не производил впечатления растерявшегося провинциала. Наоборот, необыкновенно быстро он стал отличным организатором. И техникой общения с типографией, и редакционной правкой, и вообще всем обиходом журнальной жизни он овладел очень быстро (впоследствии все это пригодилось ему, когда он стал ответственным редактором журнала «Огонек»). Писать фельетоны, давать темы для карикатур Петров начал тоже очень скоро. Евгений Петрович писал тогда весело, с огромной комической фантазией, которая со временем так расцвела в знаменитых романах.

Подписывал он свои вещи либо «гоголевским» псевдонимом «Иностранец Федоров», либо фамилией, в которую он обратил свое отчество – «Петров».


Из воспоминаний Сергея Токаревича:

Его [псевдонима, принятого Петровым. – А. И.] неоспоримое достоинство заключалось в простоте и безыскусности. Но в то же время он был уж слишком обыденным: мало ли Петровых в нашей стране!

Особенно неудобен был этот псевдоним для Валентины Леонтьевны, жены Евгения Петровича. Конечно же, ей хотелось, чтобы каждый сразу отдавал себе отчет в том, какого именно Петрова она жена. Как это сделать? Проще всего, конечно, было сказать: «Я жена Ильфа и Петрова». Но это уж, сами понимаете… Ведь даже когда Мария Николаевна говорила: «Я жена Ильфа», то находились наглецы, вопросительно добавлявшие: «…и Петрова?» В ужасное положение поставили своих жен Ильф и Петров.


Из воспоминаний Бор. Ефимова:

Высокий черноволосый молодой человек весело смотрит на нас узкими, чуть раскосыми глазами. <…>

Петров был человеком экспансивным и увлекающимся, способным легко зажигаться и зажигать других.


Из воспоминаний Виктора Ардова:

Евгений Петрович любил и знал литературу как читатель и как писатель. А писательское знакомство с литературой – это особый вид отношения к книгам…Петров мгновенно угадывал замысел любого произведения, его схему, ритмический рисунок вещи, ее сюжетные ходы.

Когда Евгений Петрович принимался фантазировать вслух, сочиняя что-нибудь, это доставляло чистое наслаждение: до того легко, ясно, весело и до колик смешно он выдумывал вот тут же, у вас на глазах… Какая у него была хватка! Какое чувство жанра! <…> Да. Евгений Петрович с первого взгляда воспринимался как человек с несомненным ярким талантом.

Если в Ильфе при близком знакомстве поражал мощный аналитический ум, то в Петрове прежде всего ощущали гармоничную, одаренную личность. Человеческое его обаяние было решительно незаурядным. Он вызывал улыбку симпатии при первом же взгляде на его доброе, ласковое лицо. Тонкий нос с горбинкой. Маленький красивый рот. Острый подбородок. Азиатские, раскосые глаза и прямые темные волосы, которые образовывали на середине лба аккуратный прямоугольничек.

Все в Евгении Петровиче казалось милым – даже манера предупредительно обращать в сторону говорящего правое ухо (на левое ухо он плохо слышал), даже манера чуть наклонять вперед корпус и, шагая, как-то по-своему выбрасывать ноги немного в сторону. А вежлив и любезен Петров был, что называется, всем своим существом. Это – от любви к людям, от желания делать добро.

Но чуть случалось ему услышать о чьем-нибудь неблаговидном поступке, о бездушном отношении к людям, о чьей-нибудь о нечестности – он сразу же покраснеет, разгорячится, и тут уж его не остановить, пока он не выскажет всего, что думает.


Из воспоминаний Сергея Токаревича:

Характерная для русской интеллигенции разносторонность интересов была, конечно, присуща им обоим. Глубокое знание мировой поэзии у Ильи Арнольдовича сочеталось с живейшим интересом к художественной фотографии. Меломания Евгения Петровича не мешала ему, как, впрочем, и Илье Арнольдовичу, увлекаться футболом активно «болеть» за нашу сборную и подолгу обсуждать ее матчи со знаменитыми тогда командами Турции, где сияла звезда Вахаба, и Чехословакии, в воротах которой стоял непробиваемый Тихий, а главное – писать блистательные фельетоны на спортивные темы.

Оба они были не прочь щеголевато одеться – а это в их молодые годы было не так-то просто, – во всяком случае, никто никогда не видел их одетыми неряшливо, небритыми или нестрижеными. И вопрос о цвете и рисунке галстука они могли обсуждать на полном серьезе.


Из книги Петрова «Мой друг Ильф»:

Я поступаю в «Гудок». Путешествие с Ильфом на Кавказ. Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца. Мы решаем с Ильфом писать вместе.

Мы садимся писать «12 стульев».

Вечера в пустом Дворце Труда. Совершенно не понимали, что выйдет из нашей работы. Иногда я засыпал с пером в руке. Просыпался от ужаса – передо мною были на бумаге несколько огромных кривых букв. Такие, наверно, писал чеховский Ванька, когда сочинял письмо «на деревню дедушке». Ильф расхаживал по узкой комнате четвертой полосы. Иногда мы писали в профотделе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю