412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Петров » Илья Ильф, Евгений Петров. Книга 2 » Текст книги (страница 52)
Илья Ильф, Евгений Петров. Книга 2
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:44

Текст книги "Илья Ильф, Евгений Петров. Книга 2"


Автор книги: Евгений Петров


Соавторы: Илья Ильф
сообщить о нарушении

Текущая страница: 52 (всего у книги 59 страниц)

Реплика писателя
(отрывок)

За последние годы (главным образом в рапповские времена) было создано много дутых, фальшивых репутаций, и это приносило страдания не только читателям, но и самим обладателям таких искусственно созданных репутаций. У читателя всегда было то преимущество, что он мог просто обойти плохую книгу, не заметить ее, как бы ни рекламировался автор такой плохой книги. Гораздо хуже было самому автору, носителю искусственно созданной славы. В глубине его сознания не могла не копошиться неприятная мысль о том, что он, в сущности, самозванец, что он недостоин своей репутации и что рано или поздно ему придется тяжело расплачиваться за свои, быть может, невольные грехи, придется в расцвете сил перенести ужасный комбинированный удар – равнодушие читателей, иронию критики и упорное нежелание издательств переиздавать его книги, те самые книги, которые в свое время переиздавались, так сказать, в административном порядке по нескольку раз в год и аккуратно ложились на библиотечные полки, чтобы покрыться там пылью и плесенью.

Но если бы только этим отличались «времена РАПП» в литературе, было бы полбеды. Главная беда заключалась в том, что одновременно с усиленным раздуванием фальшивых репутаций искусственно принижались репутации больших мастеров литературы.

На их литературные репутации ставилось клеймо, о каждом из таких художников составлялась коротенькая и злющая характеристика, которая от беспрерывного повторения приобретала большую, иногда даже сокрушающую силу. Всякая банальность опасна прежде всего тем, что ее легко и удобно повторять, что она – отличный заменитель собственной мысли. Пущенная в ход с величайшей легкостью, она лишь с большим трудом может быть изъята из обращения.

Сейчас смешно вспоминать, но ведь это факт, что в течение многих лет имя Алексея Толстого не упоминалось иначе как с добавлением: «буржуазно-феодальный писатель», о Владимире Маяковском осмеливались писать: «люмпен-пролетарий от литературы, гиперболист». Михаил Шолохов котировался на рапповской бирже в качестве «внутрирапповского попутчика, страдающего нездоровым психологизмом и недооценивающего рост производственных процессов в казачьем быту». Валентин Катаев был просто какой-то мелкий буржуа с крупными недочетами, Юрий Тынянов – «представитель оголтелого мертвого академизма», а Эдуард Багрицкий – «оголтелого индивидуалистического биологизма». Такие, например, писатели, как В. Лебедев-Кумач, К. Паустовский, К. Тренев, не вошли даже и в эту идиотическую схему. Их просто не считали за людей, о них никогда не писали, хотя уже тогда они пользовались прочными симпатиями читателей и зрителей. Если ко всему этому вспомнить, что сам великий Пушкин был всего-навсего «носителем узколичных переживаний и выразителем узкодворянских настроений», то читатель вправе будет спросить, к чему вытаскивать из мусорной ямы всю эту преступную, псевдокритическую галиматью? И, разумеется, мы не стали бы это делать, если бы к тому не было весьма серьезных причин.

Дело в том, что обвинять всегда несравненно легче, чем защищать. Очень легко загрязнить человека и необыкновенно трудно обелить его. Надо помнить, что где-нибудь на Уэллене или мысе Северном еще этой зимой, быть может, везли на собаках какие-нибудь запоздалые рапповские циркуляры об организации Уэлленской АПП или идиотические статьи о некоем Пушкине, прославившемся своими узко-личными переживаниями. Кляуза отличается большой жизнеспособностью и долго еще идет по инерции, прежде чем будет окончательно остановлена. Ведь совсем еще недавно, какие-нибудь несколько месяцев назад, в Союзе писателей приходилось бороться с рапповской инерцией. И если сейчас твердо известно, что Шолохов или Толстой – отличные прозаики и что Маяковский – талантливейший поэт нашей эпохи, то многие писатели еще нуждаются в том, чтобы их репутации были восстановлены и о них заговорили бы с той серьезностью, какой они заслуживают. <…>

1938
К пятилетию со дня смерти Ильфа

Мы вместе поднимались в лифте. Ильф жил на четвертом этаже, я – на пятом, как раз над ним. Мы прощались и говорили:

– Так завтра в десять?

– Давайте лучше в одиннадцать.

– Як вам или вы ко мне?

– Давайте лучше вы ко мне.

– Так, значит, в одиннадцать.

– Покойной ночи, Женя.

– До завтра, Плюша.

Железная дверь лифта тяжело, с дрожанием закрывалась, тряслась металлическая сетка. Я слышал, как Ильф звонил у своей двери. Лифт со скрипом поднимался еще на один этаж. Я выходил на площадку и слышал, как внизу хлопала дверь.

Так было почти каждый день, потому что писатель должен писать, и мы с Ильфом встречались каждый день и писали.

Я вспоминаю, что вначале, когда мы стали писать вместе, мы не только сочиняли каждое слово, сидя рядом или друг против друга за столом (это было вроде двух пианистов, исполняющих пьесу на двух роялях), но писали вместе даже деловые письма и вместе ходили по редакциям и издательствам.

Привычка думать и писать вместе была так велика, что, приступая к сочинению нашей последней книги – «Одноэтажной Америки», которую мы писали порознь, по главам, мы очень мучились. Ильф был уже болен в то время. и мы жили летом тридцать шестого года в совершенно противоположных дачных районах. Мы составили план и, так сказать, для затравки вместе написали первую главу.

Потом разъехались по домам, распределив, кто какую главу будет писать. Мы решили встретиться через месяц с громадными рукописями.

Помню, что я просидел за пустым листом бумаги целый день, и целую ночь, и потом опять целый день – и не мог сочинить ни строчки. Все мешало мне: и собачий лай, и гармоника, и радио на соседней даче, и даже вороны, устроившие базар на высоких елях.

В отчаянии я поехал к Ильфу, в Красково, где он снял на лето маленький домик. Там была песчаная почва и сосны, и считалось, что это подходящее место для больного туберкулезом.

Ильф очень мне обрадовался, даже как-то неестественно бурно обрадовался. Мы сразу же, как заговорщики, ушли в сад. Меня он усадил в гамак, а сам сел рядом, на скамеечку.

– Знаете, Женя, – сказал он, – у меня ничего не получается.

Он снял свое маленькое голое пенсне с толстыми, толщиной в мизинец, стеклами, протер глаза костяшками пальцев, снова надел пенсне и посмотрел на меня как встрепанный.

Я сказал, что приехал к нему с такою же печальной новостью. Мы даже не рассмеялись. Дело было слишком серьезным. Мы долго думали и наконец решили, что нас обоих устрашил объем задачи и что нам следует написать всего лишь по одной главе, и тогда я приеду к нему, мы выправим рукопись, подробно обсудим следующие две главы, снова встретимся, и так далее, пока не кончим книгу. Мы решили писать смело, ведь все равно потом мы вместе будем править.

Я очень волновался, когда через три дня ехал к Ильфу со своей первой в жизни самостоятельно написанной главой. Никогда я так не боялся критики, как тогда. Сначала Ильф показал мне свою главу. Пока я читал ее, он то заглядывал мне через плечо, то прохаживался по террасе, тяжело дыша. Видно, он испытывал то же чувство, что и я.

Я читал и не верил своим глазам. Глава Ильфа была написана так, как будто мы писали ее вместе. Ильф давно уже приучил меня к суровой критике и боялся и в то же время жаждал моего мнения, так же как я жаждал и боялся его суховатых, иногда злых, но совершенно точных и честных слов. Мне очень понравилось то, что он написал. Я не хотел бы ничего убавить или прибавить к написанному.

«Значит, выходит, – с ужасом думал я, – что все. что мы написали до сих пор вместе, сочинил Ильф, а я, очевидно, был лишь техническим помощником».

– Мне нравится, – сказал я, – по-моему, ничего не надо изменять.

– Вы думаете? – спросил он, не скрывая радости. – Когда я работал, мне все время казалось, что я пишу какую-то чепуху.

Я вынул из бокового кармана свою главу и хотел бодро сказать: «Теперь прочтите этот бред» или что-нибудь в таком же роде, но не смог произнести ни слова. Я молча протянул ему рукопись. Я всегда волнуюсь, когда чужой глаз впервые глядит на мою страницу. Но никогда, нигде ни до, ни после, я не испытывал такого волнения, как тогда. Потому что то был не чужой глаз. И то был все-таки не мой глаз. Вероятно, подобное чувство переживает человек, когда в тяжелую для себя минуту обращается к своей совести.

Ильф долго, внимательно читал мою рукопись. Потом сказал:

– Мне нравится. По-моему, хорошо.

Как быстро разрешилось то, что нас мучило! Оказалось, что за десять лет работы вместе у нас выработался единый стиль. А стиль нельзя создать искусственно, потому что стиль – это литературное выражение пишущего человека со всеми его духовными и даже физическими особенностями. На мой взгляд, стиль – это то, что не поддается даже анализу (во всяком случае, уже после смерти Ильфа один чрезвычайно умный, острый и знающий критик проанализировал нашу «Одноэтажную Америку» в твердом убеждении, что он легко определит, кто какую главу написал, но не смог правильно определить ни одной главы). Очевидно, стиль, который выработался у нас с Ильфом, был выражением духовных и физических особенностей нас обоих. Очевидно, когда писал Ильф отдельно от меня или я отдельно от Ильфа, мы выражали не только каждый себя, но и обоих вместе.

Итак, книга была написана быстро и без особенных мучений в течение лета. Но зимой 36–37 годов мы снова стали писать вместе, как писали всегда. Мы написали так большой рассказ «Тоня» и несколько фельетонов.

В начале апреля я спустился в обычное время к Ильфу. Он лежал на широкой тахте (он обычно спал на ней, а на день постельные принадлежности прятались в ящик) и читал Маяковского. На тахте и на полу лежали газеты, которые он уже просмотрел, и несколько книг. Ильф читал очень много и очень любил специальную, в особенности военную и морскую, литературу. Я помню, что, когда мы познакомились с ним (в 1923 году), он совершенно очаровал меня, необыкновенно живо и точно описав мне знаменитый Ютландский бой, о котором он вычитал в четырехтомнике Корбетта, составленном по материалам английского адмиралтейства. «Представьте себе, – говорил он, – совершенно спокойное море – был штиль – и между двумя гигантскими флотами, готовящимися уничтожить друг друга, маленькое рыбачье суденышко с повисшими парусами».

В тот день он читал Маяковского.

– Попробуйте перечитать его прозу, – сказал Ильф, поднявшись и отложив книги, – здесь все отлично.

Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и рост, и голос, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность.

Мы сели писать. Ильф выглядел худо. Он не спал почти всю ночь.

– Может быть, отложим? – спросил я.

– Нет, я разойдусь, – ответил он. – Знаете, давайте сначала нарежем бумагу. Я давно собираюсь это сделать. Почему-то эта бумага не дает мне покоя.

Недавно кто-то подарил Ильфу добрый пуд бумаги, состоящей из огромных листов. Мы брали по листу, складывали его вдвое, разрезали ножом, потом опять складывали вдвое и опять разрезали. Сперва мы разговаривали во время этой работы (когда не хотелось писать, всякая работа была хороша). Потом увлекались и работали молча и быстро.

– Давайте кто скорей, – сказал Ильф..

Он как-то ловко рационализировал свою работу и резал листы с огромной скоростью. Я старался не отставать. Мы работали не поднимая глаз. Наконец я случайно посмотрел на Ильфа и ужаснулся его бледности. Он был весь в поту и дышал тяжело и хрипло.

– Не нужно. – сказал я, – хватит.

– Нет, – ответил он с удивившим меня упрямством, – я должен обязательно до конца.

Он все-таки дорезал бумагу. Он был все так же бледен, но улыбался.

– Теперь давайте работать. Только я минутку отдохну.

Он отклонился на спинку стула и посидел так молча минут пять.

Потом мы стали писать юмористический рассказ о начальнике учреждения, ужасном бюрократе, который после волны самокритических активов решил исправиться, стать демократичным и тщетно зазывал посетителей в свой кабинет. Писать не хотелось. Писали, как говорится, голой техникой. Мы дописали до половины.

– Докончим завтра, – сказал Ильф.

Вечером мы возвращались домой после какого-то заседания. Мы молча поднялись в лифте и распрощались на площадке четвертого этажа.

– Значит, завтра в одиннадцать, – сказал Ильф.

– Завтра в одиннадцать.

Тяжелая дверь лифта закрылась. Я услышал звонок – последний звонок, вызванный рукой Ильфа. Выходя на своем этаже, я услышал, как захлопнулась дверь. В последний раз захлопнулась дверь за живым Ильфом.

Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома. Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером <25> и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда носят подушки с кислородом – это конец. И твердо верил, что, когда приедет знаменитый профессор, которого медали уже часа два, он сделает что-то такое, чего не смогли сделать другие доктора, хотя по грустному виду этих докторов, с торопливой готовностью согласившихся позвать знаменитого профессора, я мог бы понять, что все пропало. И знаменитый профессор приехал, и уже в передней, не снимая шубы, сморщился, потому что услышал стоны агонизирующего человека. Он спросил, где можно вымыть руки. Никто ему не ответил. И когда он вошел в комнату, где умирал Ильф, его уже никто ни о чем не спрашивал, да и сам он не задавал вопросов. Наверно, он чувствовал себя неловко, как гость, который пришел не вовремя.

И вот наступил конец. Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам, с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту, стало белым. Комната была ярко освещена. Был поздний вечер. Окно было широко раскрыто, и по комнате свободно гулял холодный апрельский ветер, шевеливший листы нарезанной Ильфом бумаги. За окном было черно и звездно.

Это случилось пять лет назад. Об этом последнем своем апреле Ильф написал в записной книжке: «Люблю красноносую весну».

Пять лет – очень короткий срок для истории. Но событий, которые произошли за эти пять лет, хватило бы ученому, чтобы написать историю века.

Я всегда думаю, что сказал бы Ильф об этих событиях, если бы был их свидетелем. Что он сказал бы и что делал теперь, во время Отечественной войны? Конечно, он делал бы то, что делаем все мы, советские люди, – жил бы для войны и победы и жил бы только войной и победой.

Это был настоящий советский человек, а следовательно, патриот своей родины. Когда я думаю о сущности советского человека, то есть человека совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа, и мне всегда хочется быть таким, каким был Ильф. Он был принципиален до щепетильности, всегда откровенно говорил то, что думает, никогда не хвастал, глубоко и свирепо ненавидел все виды искательства и подхалимства (и особенно самую противную его разновидность – литературное подхалимство). Он прекрасно знал цену дутой славы и боялся ее. Поэтому он никогда не занимался так называемым устройством литературных дел, не просил и не желал никаких литературных привилегий. Это ему принадлежит выражение: «Полюбить советскую власть – этого мало. Надо, чтобы советская власть тебя полюбила». И он смело и гордо взял на себя тяжелый и часто неблагодарный труд сатирика, расчищающего путь к нашему святому и блестящему коммунистическому будущему, труд человека, по выражению Маяковского, вылизывающего «чахоткины плевки шершавым языком плаката».

1942
Из записных книжек Евгения Петрова
1933/34

Девушки в серых платьях и фуражках с лакированными козырьками – гимназистки.

Военные – хаки – большие фуражки.

У детей-гимназистов фуражки с золотым кантом. Некоторые мальчики с медалями.

К Софии ведет каменная улица с поросшей травой мостовой с диким виноградом, местами протянутым над улицей.

Игла Клеопатры и другой обелиск, вывезенный из Египта. С него крестоносцы содрали медь.

Конное ристалище времен Юстиниана. Сейчас скверик. Сидит нянька, солдат в зеленых полотняных гамашах поверх башмаков.

Роскошная мечеть Султан-Ахмет, построенная в пику Софии.

Пожилые турчанки обычно в черном. Черная накладка прикрывает и подбородок.

Фруктовщики на лошадках и осликах, увешанных плетенками наверху – помидоры с воткнутыми в них зелеными перцами.

Лодки со сладостями в стеклянных ящиках на велосипедных колесах.

Под дождь выставлены растения в вазонах – вода очень ценится.

На Левине костюм сидит так плохо, как будто бы под костюмом не человеческое тело, а кактус.

Моряки покупают почему-то шоколад в больших количествах.

Кофе по-турецки подействовало на человека так сильно, что он не мог спать. В самом деле он не мог спать потому, что кофе дорого стоило.

Для пьесы: человек, посвятивший жизнь изобретению гуманной казни.

Античный стиль очень идет современным Афинам. То ли у архитекторов сильны традиции, то ли само место, где все дышит Акрополем и храмами Юпитера и Тезея, располагают к этому, но город имеет весьма внушительный и благородный вид.

Продавец: Это большевистские игрушки (вместо «русские»).

Вечная трагедия русского за границей – не знает, где уборная.

Путь из Пирея в Афины на старомодном грязноватом автобусе. Мелькают грязные обочины, каменные заборы, огороды, кипарисы, ослики с зеленью, пальмы. Человек везет ярко-синюю вывеску с белыми альфами и омегами.

Банк называется «Трапеза».

Человек привык жаловаться на судьбу. Ему давно уже было хорошо, а он все еще жаловался, по привычке. Подобно людям, которые машинально говорят «да-а-а», он говорил: «плохо, плохо».

У гречанок часто большие руки и большие ноги. Сильно и грубо красятся. Перчатки покупают на номер больше. Они у них морщатся. Ногти красят в ярко-красный цвет. Могучие носы и подбородки, полные губы, спокойные пудовые веки. Женщины тяжеловато-классические. Таких, вероятно, идеализировали в своих работах гениальные античные скульпторы.

Как только попадаешь за границу, время начинает бежать страшно быстро. Его уже невозможно удержать. Впечатления, приобретшие объем, цвет и запах, скачут с рекордной быстротой. Они уплывают, чтобы никогда больше не возвратиться.

Прошел по улице древний грек – белая туника, синяя тога и туфли на голых волосатых ногах. Очевидно, городской сумасшедший.

Национальный музей.

Сразу, когда видишь Аполлона или Посейдона, страшного бородача с трезубцем, поражает то, что до этого момента видел все это миллион раз в копиях, фото, учебниках истории, обложках и т. д., и, несмотря на волну пошлости, предшествовавшую зрелищу, зрелище оказалось поразительным.

С утра экскурсия с краснофлотцами на Везувий и в Помпеи. На автобусе – к фуникулеру.

Подъем на Везувий. По склонам горы – виноградники, фруктовые деревья.

600 метров высоты. Всего Везувий – 1126 м над уровнем моря.

Старик-гид с отвращением смотрел на расстилающуюся внизу упоительную панораму Неаполя.

Склон Везувия покрыт розовыми вулканическими породами земли, камня, кусками лавы и т. д. Лунный пейзаж: голо, мрачно, серный дым, освещенный пламенем.

Домашняя ссора посреди чудной площади.

Пиццерия – страшные печеные блины. Мраморные столики.

В магазине шляп сперва предложили сигареты, а потом девочку.

На площади гениальных фонтанов, куда приезжают люди со всего мира смотреть работы Бернини и Микеланджело, дети 12–13 лет играли в футбол маленьким белым резиновым мячом. Играют ночью, потому что большинство из них где-нибудь служит. Многие из них в служебных комбинезонах и прозодежде. Растут великие футболисты (так же начинают и у нас, и во всем мире).

Один гол, состоящий из двух камушков, у фонтана Микеланджело, другой – у фонтана Бернини.

Форум Траяна ночью.

В углублении, весь в тенях от уличных фонарей, на большой площади лежит форум Траяна – колонны, огромные мраморные головы и рука.

Вокруг – современная автомобильная воскресная нормальная жизнь.

С утра – Сан-Пьетро ин Винколи.

Моисей. Могучий.

Мрамор, поразительная сила и дьявольская страсть к власти во всей фигуре.

Сегодня фашистский праздник. С утра стреляют пушки, трамваи разукрашены флажками. Народу на улицах почему-то мало.

У монумента Виктора Эммануила возлагали какой-то венок павшему неизвестному фашистскому милиционеру.

Итальянские кино. Табачный дым. Духота. Сесть невозможно. В кино входят ежесекундно с громким стуком. Кричат продавцы мороженого и сластей. Конечно, говорить здесь о кино как об искусстве невозможно.

Народ в Италии – чрезвычайно экспансивный.

И вот этот-то экспансивный народ вчера, на piazza Venezia, где был парад балилла, где на монументе Виктора Эммануила возлагали венки и курили ладан, где было много оркестров, фашистской милиции, берсальеров и т. д., где на своем знаменитом балконе показался дуче, – этот экспансивный народ был мало оживлен, вяло, еле-еле аплодировал. Очень многие не снимали шляп – ни дуче, ни джовинецца. А ведь были на площади не пролетарии, далеко не пролетарии, а скорее зажиточная мелкобуржуазная и буржуазная публика – опора фашизма.

За пять лет со времени моего последнего посещения Италии в народ несомненно проникла усталость.

Надоело. Вот что светится во всех взглядах, чувствуется во всех жестах, во всех этих вялых аплодисментах и лениво поднятых и сейчас же опущенных руках.

Надоел вечный парад, вечная «Джовинецца», этот постоянный официальный визг, свойственный военной диктатуре, все эти гимны, портреты, медали, преданные крики и прочая мура.

Вена – кафе. Между столиками медленно прошел, глядя поверх золотого пенсне, благостный старичок, бывший до 28 года шеф полит[ической] полиции.

Дождь. Много приличных (но гораздо менее приличных, чем в Берлине) нищих. На одной из лучших улиц – страшный оркестр: три изможденных человека в мятых котелках.

Основной цвет дня – серый. Тоскливо и благопристойно.

Мрачные почерневшие виадуки, черный город. Завод.

Трактир «Веселый трамвайщик» («Zum leistigen Strassendohner»).

На заборах и уборных – свастика.

Граммофоны с радиоусилителями и тон-пьески совершенно вытеснили музыкантов. Они нищенствуют на улицах.

Кёртнерштрассе – одна из лучших улиц.

С утра – визит к Шольнай. Виденергауптштрассё и Моцартгассе – улица и переулок, на углу которых помещается наша гостиница.

В Вене ежеминутно чувствуется суровая экономия электричества. В гостинице на лестницах полутемно. В кафе освещены только те столики, за которыми сидят. Хозяин отеля всем постояльцам раздает листовки с извинениями по поводу экономии электричества.

Общая боязнь (я бы сказал, некий мистический ужас, безнадежное покорное ожидание) фашизма.

Вся эта соц[иал]-дем[ократия] и либеральная интеллигенция (в значительной степени и рабочие. Они здесь чрезвычайно мягки и терпеливы) покорно ждут гибели. Иные из них, конечно, изменят, перейдут к наци Большинство же будет совершенно задавлено.

Хозяин магазина – герр Коган – очевидно, эмигрант, успешно занявшийся коммерцией, – трагично (по-русски):

– Вот вам, наверно, странно слышать русскую речь за стойкой.

А сам, очевидно, в лучшем случае бывший присяжный поверенный. Отлично продает и выхваливает товар.

«Герр-оберы» на всякий случай называют клиента «герр-доктор».

Вечером – в кино, на пошловатой, но очень смешной картине Шевалье «Дети падают с неба».

Когда выходили из кино, я был потрясен такой картиной: перед кино, на улице, под неярким светом экономного венского электричества по дождевым лужам метался очень тощий человек в котелке. Он просил милостыню, не произнося ни слова, он заламывал руки и беззвучно тряс головой. Публика проходила мимо.

В Вене публика привыкла к таким сценам.

Оказывается, сверхэкономия электричества вызвана своеобразным протестом против повышения платы за электроэнергию.

У Гоффманна есть постоянный ни!ций, которому он ежедневно дает 10 грошей и которого называет своим другом.

Светлый холодный осенний день.

Продают жареные каштаны.

По городу развешаны афиши о введении смертной казни.

Бродят ужасные голодные женщины – матери семейств, обезумевшие хозяйки. Просят.

В кафе сидят пожилые дамы с вуалетками, в меру подкрепленные, абсолютно приличные, курят папиросы, пьют воду. Чем они занимаются? Пожилые вдовы? При-тонодержательницы? Одинокие хозяйки магазинов?

О кафе и женщинах кафе, о том, как старожил замечает, как из всех слоев общества вербуются женщины-проститутки, как честная женщина – актриса, жена и т. д. – в один прекрасный день, подмалеванная, появляется в кафе, чтобы никогда его уже не покидать.

Последний день в Вене. Хорошая, чуть серая, но сухая погода.

Рихард Гоффманн. Замечательный человек – образцово-показательный венец – образец честности, доброжелательности и вежливости. Полная подавленность, безнадежное ожидание фашизма. Вообще вся интеллигенция с покорностью волов, которых по утрам провозят в грузовиках на бойню, ждет прихода наци.

Страшный микроб бессмысленного, лишенного какой бы то ни было идеи нац. – социализма. Хотят эмигрировать, выбирают страну, а покуда сидят в своих кафе, работают по 16 часов в сутки, получают гроши и ни на что не надеются. Они обожают Вену, которая и впрямь заслуживает обожания, и мысль о том, что вскоре придется менять работу, приводит их в тоскливый, дождливый пессимизм. И никакого реального действия в ответ, ни малейшего желания поставить на своем, полная покорность судьбе.

Нищие, многие без шапок, совершенно явно не профессионалы, с потрескавшимися на ветру шеями и щеками, молитвенно сложив руки (это жест типичный для венских интеллигентных нищих), просят несколько грошей. Многие из них стоят на коленях, как в кирхе.

Осенние пустынные парки с розовой листвой, студенеющими каналами и конным Шварценбергом с бронзовым плюмажем на треуголке, одинокое, остановившееся на зиму знаменитое колесо Пратера.

«Человек кафе». Квартиру свою он сдает. Одна лишь комната, в которой он спит, не отапливается всю зиму. Она ужасна – холостяцкая комната, которая убирается 2 раза в неделю уборщицей. Он этого не замечает. Из последнего, ночного кафе он приходит в 4 часа ночи, чтобы утром, в 8–9 оттуда уйти и снова не возвращаться до поздней ночи.

Жизнь проходит в 3–4 кафе, где доброжелательный герр чиф ежеминутно меняет воду, где целые семьи играют в карты за зелеными столиками, где тихонько постукивают карамбольные шарики и чистые фрейлен в кружевных чепцах относят пальто в гардероб.

У Гоффманна есть знакомый кот, который живет в одной из подворотен по дороге в издательство. Они хорошо знают и любят друг друга. Иногда кота не бывает на месте. Тогда несчастье – уж денег в этот день обязательно не дадут. Мы просили повести нас по тем улицам, где кота нет, а то уж больно большой риск.

В рабочих районах, в уборных и на стенах домов вместо похабных слов очень часто встречаются изображения свастики.

Были у полпреда. Ездили с ним по той части Вены, которую не успели осмотреть до тех пор. Видели Бург, потом по Марияхильферштрассе в Шенбрунн. Великолепие чисто императорское. После этого понятно, откуда взяли Гогенцоллерны этот помпезно-монументальный стиль, эти подстриженные аллеи и темно-серый цвет зданий и черных всадников.

Только в Берлине все это носит некоторый солдафонский налет казарменной сухости и черствости. Здесь серая внушительная монументальность смягчена неуловимым итальянским влиянием.

Чудное соседство!

Этот пример годится для сравнения и культур и характеров германских и австрийских немцев.

Очень внушителен огромный памятник Марии Терезии, между двумя темными музеями с зеленоватыми куполами. И весь плац Бурга. И ратуша. И пустующий ныне парламент…

Вечером отъезд. В 8 1/4. Теплое прощание с Гоффманном. Последние кружки пива. И побежала Вена обратно в темном окне вагона, побежали бедные ее огоньки, пустующие мосты, редкие прохожие.

Ночью кое-как спал. Мешает отопление, страшно нагревающее задницу пассажира (батарея помещается под самым сиденьем).

Новелла: человек все съел на таможне, чтобы не платить пошлину. Сначала он ел шоколад, потом кофе в зернах. Последним съел дамский пуловер с металлическими пуговицами и умер. Ел на глазах тамож[енных] чиновников.

16 [ноября] – вечером – Париж.

Лувр (19-го ноября). В живописцах, скульпторах и других мастерах искусства 16. 17 и 18 столетий, помимо гениальности и вдохновенного умения, необыкновенно поражает нечеловеческая работоспособность. 100 жизней понадобится современному живописцу, чтобы написать (хотя бы чисто технически) такое количество полотен, какое написали Рубенс, или Микеланджело, или Ван Дейк.

Количество гениальных работ в Лувре так же велико, как велико количество фонарей на Елисейских полях. Сколько понадобилось жесточайших войн, чтобы так насосаться».

Париж так хорош, что об отъезде не хочется думать. Так человек отдавая себе отчет в том, что он умрет, отталкивает от себя мысль о смерти.

Обелиск на Конкорд освещен прожектором.

Чуть мокровато.

Под ногами, в Тюильри, мокрые желтые листья. Усатые французы с зонтиками.

В одном из фонтанов Тюильри дети пускают яхточки. Каждая яхточка имеет свой номер. Очевидно, готовятся к гонкам.

Еще светло, но уже зажгли всю перспективу на ней до самой «Звезды».

Я почувствовал вдруг признак такого счастья, какое испытывал только раз в жизни – когда впервые почувствовал, что влюблен в Валичку. Это состояние опьянения стоит всей жизни.

Гимназист, отпущенный на каникулы. Переэкзаменовок нет, впереди – лето. Счастье!

Проехал на велосипеде человек в ярко-зеленом фраке с позументом. Какой-то швейцар или лифтер. Чучело. В Париже это совершенно безразлично.

Кладбище Пер-Лашез, где нашли приют и коммунары, и Бальзак, и Лейбниц, и неизвестный бельгийский солдат, погибший на полях Франции.

Кладбище полно прелых листьев и цветов, которые кучами сложены на кладбищенских мостовых. Слишком много камня – на кладбище обязательно должно быть немножко земли.

Полицейский на «Опера» в черной каске и синем плаще, на лошади, посередине площади, загоняет автомобили, как овец.

На площади Оперы один молодой человек полоснул бритвой по горлу другого. Тот не понимает еще. в чем дело, и дернул рукой за горло, что-то быстро и жалобно забормотал. Потом из-под руки показалась кровь. Он начал кричать, как будто криком мог продлить свою жизнь. Какой-то седоусый господин в котелке почему-то ударил его маленьким зонтиком. Собралась толпа. Полицейский крепко взял убийцу за руку и увел его мимо нетерпеливо прыгающих автомобилей.

Достаточно человеку в центре Парижа развернуть карту города, как ему сейчас покажут порнографич[еские] открытки и нелегальным шепотом будут предлагать разные гадости (иностранец).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю