Текст книги "Дивное поле"
Автор книги: Евгений Алфимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Сережка, хилый от природы, к тому же тогда уже почувствовавший недомогание, даже и не пытался получать свою долю. Он быстро слабел, но есть ему не хотелось. В голове все перемешалось, ни днем, ни ночью не отступала от сердца ноющая едкая боль. Перед ним с грохотом рушился мир, к которому он привык и который считал до сих пор единственно возможным, и на его обломках хаотически громоздился ввысь новый – причудливо-уродливый, как длинный дурной сон.
Холодный зоревой сентябрьский ветер гулял над пространствами, гнал по полям сенную труху и соломины, срывал в лесах листья с деревьев. Жесткий, колючий ветер войны всасывал в свои вихри и смерчи людские массы, срывал личины. Люди представали перед Сережкой в своей сокровенной сущности и не стыдились своих истинных лиц, как не стыдятся наготы в бане. В мерзостной истоме ныл в солдатском кругу малодушный, твердя, что все пропало; заискивающе улыбался немцам сквозь проволоку трус; подлец среди бела дня вырывал из губ умирающего товарища огрызок сухаря; изверг, переметнувшийся к врагу, с упоением опускал на согбенные спины свою палицу предателя...
К счастью для Сережки, в беспощадном свете войны увидел он и другие лица.
Однажды к нему подсел невидный собой, пожилой солдат, и что-то шевельнулось в Сережке от той, прежней жизни, когда встретился он с внимательно-участливым взглядом, увидел не потухшие – живые и умные – глаза.
– Тебе, парень, сколько лет?
– Девятнадцать, – сказал Сережка и впервые за это время испугался уже близкой – он это знал – смерти.
– А почему ж седеешь?
– Что? – не понял Сережка.
– Седеешь, говорю. Темное на светлое меняешь.
Неприметный протянул зеркальце, Сережка глянул и тихо ахнул: на темно-русых его волосах снежно белела, сбегая на лоб, седая прядь.
– Ага, вижу, очухался, – удовлетворенно сказал Неприметный. – Зеркальце у себя оставь, для напоминания, – и крепко вжал Сережкины пальцы в ободок металлической оправы. – Ничего, сынок, ничего. Главное, чтоб этот снег сердце твое не засыпал... Злости учись, лютость копи. Тогда никакая смерть тебя не возьмет...
Сережка почувствовал, как отлегает от сердца боль.
– А теперь... на вот, ешь.
И Неприметный выдвинул из-за спины жестяную банку с баландой, густо сдобренной сухарным крошевом.
Так вернулся Сережка к жизни.
Настал день, когда оставшихся в живых подняли, построили в колонны и погнали на запад.
Но и эта дорога была для многих дорогой никуда. Люди-скелеты в изодранных гимнастерках шли по восемь в ряду, взявши друг друга под руки. Они шли только потому, что слили свои силы воедино. Там, где разрывалась цепь рук, люди падали, и тотчас слышались хлопки выстрелов. Замыкали колонну около полусотни автоматчиков, которых пленные называли чистильщиками.
Сережка с ужасом и омерзением наблюдал за одним из конвоиров – почти мальчиком. Он был, как ангелочек, слетевший с немецкой рождественской открытки, – стройный, белокурый, красивый. На его щеках, по-девичьи нежных и гладких, играл румянец возбуждения. С обликом юного немца странно не вязалась палка – кривая, корявая, суковатая, которую он сжимал тонкой рукой. Когда проходившая мимо восьмерка замедляла движение, он с размаху бил палкой по спинам. Догонял и снова бил. Если спина ему почему-то не нравилась, он опускали опускал на нее палку до тех пор, пока человек не валился на дорогу. Тогда он долго и старательно топтал его каблуками.
Сережка и сам давно бы упал, но его держали под руки Неприметный и другой солдат – дородный блондин по фамилии Сухов. Блондин, на удивление, сохранил силы, ступал тяжело, но уверенно и шел в первый день сам по себе, одиночкой. Увидя это, Неприметный зло обругал Сухова и потребовал, чтобы он взял Сережку под руку. Сухов что-то буркнул недовольно, но возражать не посмел. Так образовалась их тройка, которая потом, бежав из колонны, вволю помесив грязь деревенских проселков, постучалась однажды в двери Антоновой хаты.
На третьи сутки перехода, к вечеру, пленных погнали через старинный город с церквами и башнями, по длинной узкой улице, спускавшейся к реке. По нервозности охранников можно было предположить, что колонна не укладывалась в график следования; место очередного ночлега, наверное, было еще далеко, а на город уже спускались хмурые осенние сумерки. Конвоиры метались вдоль колонны, пытаясь ускорить ее движение. Сухо стучали палки – били всех подряд, не только отстававших. Досталось и блондину, который, вскрикнув, схватился за голову.
Еще издали Сережка заметил темную толпу горожан, собравшихся у моста через реку. Когда колонна приблизилась, послышались осторожные жалостливые вздохи, негромкие вопросы: откуда? Когда взяли в плен? Не знаете ли такого? (назывались фамилии). Женщины совали пленным куски хлеба, кидали в колонну картофелины. У моста образовался затор. Охранники бросились разгонять толпу. Кого-то из немцев толкнули, он упал, с грохотом покатилась по булыжной мостовой его каска. Ряды пленных расстроились.
И тогда раздалась команда: «Фойер!» Автоматы застучали одновременно со всех сторон. Рядом с Сережкой упал какой-то бородач в плаще, за спиной истошно закричала женщина. «Ну, братки, – крикнул Неприметный, – теперь или никогда!» И Сережка почувствовал, как оторвались от земли его ноги – до того стремительно увлекли его за собой Иван Петрович и Сухов, бросившиеся к краю речного обрыва. Все трое скатились с крутого склона, сцепившись в клубок, как большие тряпичные куклы; ослепшие и оглохшие, шумно врезались в густой прибрежный лозняк. Сережка пополз на четвереньках в самую его чащобу и в потемках крепко. ударился лбом о лоб Ивана Петровича. «Живем, браток, живем, – радостно зашептал тот. – Вишь, как стукну-
лись – аж искры!»
Между тем крики и выстрелы доносились сверху все реже, все глуше. Вечер был в полной силе – темный и звездный. Над обрывом бегали немцы, стуча сапогами, посвечивая фонариками. «Отдышались, хлопцы? – спросил Иван Петрович. – Ну тогда от греха подальше, вон на ту звезду, самую яркую...»
– Откуда только силы взялись, – удивлялся Сережка. – В колонне я еле ноги волочил, а тут помчался, как заяц. Правда, меня ненадолго хватило, да Иван Петрович все время на выручке был – за ремень меня тащил... Ты не смотри, Синица, что он хлипкий на вид – выносливый мужик, жилистый...
К рассвету они были уже далеко от города.
Однажды, когда Толик собирался к Сережке, Оля шепнула умоляюще:
– Возьми с собой.
Польщенный ее просительным тоном, втайне радуясь, Толик все же счел нужным нахмурить брови:
– Болтать не будешь?
Оля, засмеявшись, взъерошила ему волосы и юркнула за ситцевую занавеску. Там, на полатях, стоял сундучок, в котором хранилось все, что она принесла с собой из дому. Оля достала иголку с ниткой, две пары чистых отглаженных портянок и кожушок-безрукавку из заячьих шкурок.
– Отцов, – пояснила Оля и улыбнулась виновато: – Хотела дядьке Антону подарить, да у него и своего теплого хватает.
Кожушок Сережка принял с благодарностью. Тряпье, которым он накрывался, грело плохо, он порядком зяб по ночам.
Пока Сережка сидел на соломе, наслаждаясь теплом кожушка, Оля чинила шинель. Пришила полуоторванный ворот, приметала хлястик, болтавшийся на одной пуговице, заштопала прореху под рукавом. Когда дело дошло до портянок, Сережка застеснялся, и Оля повернулась к нему спиной. С помощью Толика Сережка переобулся, а точнее сказать, сбросил с ног вконец истрепавшуюся рвань с пуговицами – остатки гимнастерки, подаренной Иваном Петровичем, и завернул ступни в принесенные Олей онучи. Толик старался не смотреть на Сережкины ноги, до того страшны они были – сизые, в кровоподтеках, безобразно опухшие.
– Лапоточки бы мне, – раздумчиво сказал Сережка, обматывая онучи веревками.
В самом деле: ни в ботинки, ни в сапоги его ноги не влезли бы. И Оля пообещала ему достать лапти... С тех пор так и повелось: занятая с утра по хозяйству, Оля к полудню или к вечеру обязательно выкраивала час-другой, чтобы побывать у Сережки. И почти всегда заставала у шалаша Толика, который проводил там все свое время, все больше привязываясь к солдату.
Обычно Толик брал с собой книжку и, устроившись у входа в шалаш, читал. Книжка лежала на коленях, руки – чтобы не зябли – Толик засовывал в карманы. И не было нужды вынимать их: когда страница кончалась, он приподнимал колени и, нагнувшись, переворачивал лист языком.
– Интересно? – спрашивал Сережка из шалашной полутьмы.
– Про пиратов, – почему-то конфузясь, отвечал Толик и предлагал: – Может, вслух почитать?
– Валяй, Синица (фамилия Толика была Синицын), – равнодушно соглашался солдат.
Прочитав немного, Толик спрашивал:
– Ну как?
Солдат молчал.
– Сергей! – тихонько окликал его Толик и оборачивался: смутно виднелся задранный кверху подбородок, с хрипом, посвистом поднималась и опускалась Сережкина грудь. Прерывисто вздохнув, Толик переворачивал языком страницу и снова читал про себя...
У Оли была легкая, почти беззвучная походка. Она появлялась всегда неожиданно. Толик вдруг слышал над собой частое, торопливое дыхание и, подняв голову, видел милое темноглазое лицо.
– Уж бежала, бежала, стирку дома бросила. – Оля поправляла сбившийся платок и опускалась на корточки. – Спит?
В шалаше шуршала солома, потом шуршанье заглушал долгий надсадный кашель и лишь после этого Сережка откликался сердито:
– Не сплю я... С чем пожаловала?
К Оле солдат был неизменно суров. Как-то признался он Толику, что стыдно ему перед ней за свою худобу, грязную шинель и нестриженые волосы, за всю свою опостылевшую, тошнотную, бабью беспомощность.
Впрочем, в редкие часы, когда хворь отпускала Сережку, он разрешал Оле сидеть, сколько ей хотелось, и даже без заметного раздражения выслушивал деревенские новости. И в общем-то молчаливая, грустноватая Оля, вмиг раскрасневшись, счастливо и благодарно сияя глазами, начинала говорить без умолку. Новости были маленькие и большие. Исчез, как сквозь землю провалился, староста Василий, оставив для «германо-фашистского хвюрера, косоглазого Гитлера» письмо, полное матерных слов. Напился вдребезги Антон и побил одну из родственниц-беженок, нудную, злую бабу. Родила сынишку солдатка Настя, на свадьбе которой гуляла деревня в начале года.
– Все мальчики, мальчики нарождаются, – частила Оля, – небось долгая, долгая война будет.
Давеча зашли немцы в хату к Авдотье, а у нее под полом боровок хрюкает; боровка отправили на немецкую кухню, а старухе за сокрытие живности, как девчонке какой, уши надрали. Дед Агафон устраивает в своей пятистенке каждовечерне моления о возвращении с войны живыми-невредимыми односельчан – «воинов Христовых»...
А о партизанах – это больше всего интересует Сережку, и Оля виновата шмыгает носом – опять ничегошеньки, ни слуху ни духу.
Сережка слушал, подрагивая уголками губ, неопределенно хмыкал, иногда бледно улыбался, чаще – досадливо морщился.
Все же однажды Толик расшевелил его: принес листовку, сброшенную с самолета. Сережка схватил ее жадно. В листовке говорилось, что немцы застряли под Москвой, что бьют их все сильней и что близок час освобождения братьев и сестер, томящихся под игом немецко-фашистских оккупантов. Внизу жирными буквами: «Жители временно оккупированных территорий! Вступайте в партизанские отряды, усиливайте сопротивление врагу! Пусть земля горит под ногами захватчиков!»
Сережка судорожно всхлипнул, мазнул обшлагом шинели по щеке и поднял на Толика такие бесконечно радостные, горячо заблестевшие глаза, что Толику почти жутко стало от этого внезапно вспыхнувшего, болезненного счастья.
Бережно спрятав листок за пазуху, Сережка впервые заговорил о себе. Он был из города Подольска, что под Москвой. Когда учился в девятом классе, отец ушел из семьи к другой женщине. Чтобы помочь матери и трем меньшим сестрам, Сережка пошел на завод. Работал слесарем, быстро поднимался по ступенькам разрядов, мастера хвалили его за смекалку, рабочую хватку и советовали учиться дальше. Этой осенью думал поступить в техникум... На фронт пошел добровольцем, по комсомольскому призыву.
Ничего примечательного, выдающегося не было в коротенькой Сережкиной жизни, но жил он, по его словам, правильно, как надо жить – не только для себя, но и для людей.
Сережка расхвастался, показывал Толику ладони с желтыми бугорками мозолей, замысловатыми узорными шрамами и рубцами – следами не совсем удачных соприкосновений с металлом.
– Попомни, – сказал Сережка, – я вот этими руками еще не одного фашиста ухлопаю.
И Толик подумал, что, может, и впрямь осилит солдат болезнь, отлежится, поправится на деревенском крутом хлебушке.
Но к вечеру Сережка опять поскучнел, забрался поглубже в шалаш и по-привычному тяжело заходил грудью, заметался в жару.
Минул октябрь. Все студеней становились ночи. Солдат ночами мерз в шалаше, и даже заячий кожушок уже не спасал его.
Когда рассеивались предрассветные сумерки, можно было, не опасаясь выдать себя, разжечь костер. Обычно еще с вечера Толик заготавливал сушняк, и Сережке оставалось лишь чиркнуть спичкой.
Пламя негромко гудело. Сережка тянул к нему руки, ставил поближе к угольям ноги в лаптях (Оля выполнила свое обещание). Тепло поднималось от кончиков пальцев к коленям, лаптяное лыко потрескивало, онучи, черные от копоти, занимались пахучим тряпичным дымом. Сережка вспоминал завод, свой станок, горячие стружки, ползущие из-под резца, приятное тепло свежеиготовленной детали, пышущий жаром литейный цех, где живого, буйно-языкастого огня было особенно много...
Сережка отогревался не только телом, но и душой. Подтаивала и исчезала вовсе ледяная заноза, сидевшая в сердце. Не мучили раздражение и злоба. Покойный и грустный, сидел он у костра.
Ранним утром просыпались по-осеннему немногочисленные птицы. Привлеченная огнем, прилетала любопытная сорока. Похаживала на почтительном расстоянии, щеголевато-красивая, приподняв долгий хвост, покачивая носатой головкой. К Сережке сорока относилась с явным подозрением. С мелких шажков она вдруг переходила на галоп, начинала вертеться во все стороны и, захлебываясь от негодования, стрекотала. Она порицала Сережку за одинокую, волчью жизнь в кустах, вдали от деревни, за пустяшное времяпрепровождение у костра, за нелепый, растрепанный вид его странного, негожего для человека жилища. Сорока вертелась, подпрыгивала, презрительно косила светлым глазком, всячески выказывая свое неуважение к Сережке.
Сережка сердито шикал. У него тоже был зуб на сороку. Он был уверен, что именно она украла у него алюминиевую ложку, которую дала ему мама, провожая в армию. Зато синицы вызывали доверие и симпатию. Это были покладистые и веселые птахи. В первые же дни они предложили солдату дружбу. Правда, не бескорыстную. Сережка кормил их хлебными крошками, картошкой. Однажды угостил даже салом, порезанным на мелкие кусочки. Синички побойчее хватали сало прямо с его ладони.
Насытившись, птицы устраивали по-детски беззаботную кутерьму. Надув белые пухлые щечки, шмыгали в траве, порхали в яблонях. Сев на самый кончик ветки, покачивались, как на качелях, кувыркались, свешиваясь вниз головой. Как ни странно, командиром у этой бесшабашной братии был дятел – птица важная, солидная, не склонная к легкомысленным проказам. Он сидел поодаль на высокой ольхе и, как строгий папаша, поглядывал на расшалившуюся мелюзгу. Стоило ему сняться с дерева, как за ним улетала и вся синичья стайка.
Однажды Сережка увидел из шалаша лису. Она пробежала краем поляны, поводя острой мордочкой. Наведывались к нему и зайцы. Один неторопливо проскакал в каком-нибудь десятке метров от шалаша, остановился, присев на задние лапы, огладил передними усы, попрядал высокими ушами. Сережка даже не подумал о ружье. Да и будь оно, у него не хватило бы духу пальнуть в косого.
Сережка никогда не сомневался в том, что животные – твари хотя и бессловесные, но чувствующие и, очевидно, по-своему думающие. Вспоминался ему такой случай. Как-то раз в пригородной роще, на проселочной дороге увидел он кота. Это был настоящий кот: с лихими, прямо торчащими усами, крупной тугощекой мордой и большим сильным телом. Кота, видимо, недавно переехала телега. У него был переломан хребет, задняя часть туловища неподвижно лежала в пыли. На кошачьих усах алели капельки крови. Его передние лапы беспрестанно двигались, загребая пыль.
Страшно, гортанным басом закричал кот, увидя Сережку. Были в его крике и ужас перед неотвратимым концом, и мольба о помощи, и требование оказать эту помощь... Он обращался к Сережке как ко всемогущему «старшему брату»...
С тяжелым сердцем поспешил Сережка прочь, а кот еще крикнул ему что-то вослед, горькое и укоризненное, будто обвинял в предательстве.
Сейчас Сережка, городской житель, впервые был так близок к земле в ее первозданной сущности. Он ложился на живот и рассматривал иссохшие стебельки цветов, былинки, вьющиеся белесые корешки, полуистлевшие листья, среди которых тут и там зеленели крепкие, не хотевшие умирать, тянувшиеся к скупому осеннему солнцу стрелки травы. Здесь ничто не пропадало даром, все шло в дело. Живое уступало место мертвому, мертвое – живому, и этот вечный круговорот природы совершался по раз заведенным законам – простым и мудрым, в которых не было ничего случайного.
Только в мире людей все казалось неразрешимо запутанным...
Об Иване Петровиче – Неприметном – Сережа говорил охотно, с радостной благодарностью, как бы удивляясь этому человеку, и всегда заключал: «Кабы не он, давно бы мне парить землю».
– Он кто? – спросил Толик. – Красный офицер?
– А ты как думаешь?.. Комиссар он. Узнай об этом немцы, мигом бы его к стенке... Он еще в гражданскую беляков колошматил. Да и теперь будет не последним. Еще услышим об Иване Петровиче, на всю страну прогремит!..
А о Сухове Сережка предпочитал помалкивать и лишь однажды, в минуту откровенности, сказал: – Не будь рядом Ивана Петровича, не стал бы он со мной возиться, бросил бы – факт! – Сунул в рот соломину, пожевал и добавил несколько неожиданно: – И в обиде я бы на него не был. Кто я ему – сват, брат?
Толик думал, что разговор о Сухове на этом закончится, но Сережка выплюнул соломинку и вдруг спросил:
– Вот ты бы так поступил?
– Как? – не понял Толик.
– А как Сухов... Ты думаешь, отчего он среди пленных как огурчик свеженький был? Я еще за проволокой засек, что у него сахар припрятан. Лежу ночью и слышу: кто-то хрумкает рядом, будто лошадь овсом. Пригляделся – Сухов. Лезет за пазуху, достает кус, в пасть сует. Сосет, чмокает... Наверное, с час он так пировал... Да мне все тогда до лампочки было – к смерти готовился.
– А что Иван Петрович? – спросил Толик.
– Тоже не знал... Как вывели нас за проволоку, перестрадал я из-за этого сахара – страсть. Тут мне жить захотелось и, само собой, жрать. Топаешь по дороге, а все мысли о сахаре. Так и вижу – лежит под ремнем, о суховский пупок трется. Дай, думаю, попрошу кусочек, на двоих с Иваном Петровичем, на ухо шепну, чтобы другие не услышали... А потом такая вдруг возьмет ненависть! Чтоб тебе подавиться этим сахаром, кулак вонучий...
– Почему кулак? – Толик вспомнил недавнюю злую вспышку Сухова, его расспросы о Фомке.
– А я знаю? Таким уродился, видно. Кулак, он скорее сдохнет, чем с другими поделится. – Сережка нахмурился, потом усмехнулся: – Да ну его к бесу, Сухова. Что мне с ним – детей крестить? Повстречались и разошлись навсегда...
Но Сережка ошибся: новая встреча все же состоялась, и негаданно скоро.
С утра Толик замешкался дома, выбрался к другу поздно, часов в одиннадцать, и нашел его в сильном возбуждении. Солдат, опираясь на палку, ковылял по поляне, бормоча что-то сердитое.
– Ты знаешь, кто у меня был сейчас? Сухов.
– Не может быть, – растерянно сказал Толик. Ведь он с Иваном Петровичем подался... Сам видел.
– Дудки! Никуда он не подавался. Здесь околачивается!..
Солдат лаптем сбросил в сажалку ком земли, швырнул туда же палку и принялся с ожесточением дергать свою белую прядь. Толик терпеливо ждал. Сережка дергал и понемногу успокаивался.
– Понимаешь, я сначала даже обрадовался ему. Думаю, весть какую добрую принес. «А где Иван Петрович?» – спрашиваю. Помялся. «Распрощались мы с ним... У меня что-то нога разболелась». Он и в самом деле хромал. «Так, – говорю, – что дальше собираешься делать?» – «Поесть бы...» Дал я ему картошек, хлеба – от вчерашнего ужина осталось, Сожрал он все под чистую, но, вижу, не развеселился, сидит скучный. «Ну так что ж?» – спрашиваю. И тут он завертелся, как сучий хвост. Мямлит и в глаза не глядит. Мол, давай в Мамошки, к немцам. Одному, мол, боязно, а вместе будет порядок. Они, мол, милуют тех, кто добровольно является, даже в лагерь не пошлют. В деревне, мол, можно пожить пока, подлечиться, осмотреться... И все в этом роде... Даже о какой-то бабе плел, согласной в приймаки взять... «А может, в полицаи подашься?» – спрашиваю. Спокойно так – удочку забрасываю. А он и клюнул. «А что, – говорит, – им еды вволю дают, еще, слышал, и марки плотят...» У-у, мразь! – Сережка передернулся, гадливо сплюнул. – Дрын у меня под рукой лежал. Хотел гвоздануть, чтоб мозги вон, да слабо ударил – лишь ухо ему расцарапал.
– Побежал? – спросил Толик.
– Сухов-то? Нет, не побежал. Посидел еще малость. Все ухо трогал. Потом почапал к проселку, напоследок обернулся: «Пожалеешь, – говорит, – еще вспомнишь Сухова».
– Нельзя тебе тут оставаться, – робко начал Толик. – Молчи! – досадливо прервал Сережка. – Разве в этом дело? Думаешь, боюсь их? Я сейчас, как птенец в гнезде, – бери, кому не лень, голыми руками. Вот что обидно! – Схватил Толика за плечи, тряхнул: – Винтовка нужна! Винтовка! Понял?
Быстротечный, но жестокий бой прогремел в двух верстах от деревни в редком мелколесье, среди чахлых березок, на сочно-зеленых подушках клюквенного болота. Тогда, в июле, ягоды только начинали завязываться, а теперь на них, взбодренных первыми морозцами, крепких и розовощеких, любо было глянуть. Кочки будто накинули на себя яркие косынки, до того сильная, буйная кустилась повсюду ягода.
Толик осторожно шел по мелколесью. Смотрел под ноги, стараясь не наступить на клюкву. Он не мог отделаться от мысли, что кровь, впитавшаяся в землю, напоила собой ядреные бусины. Может, так и было. Может, поэтому нынешней осенью и не налетели на ягодник бабы с ведрами да лукошками, как налетали каждую осень.
Те, чья кровь пролилась в этой низине, лежали теперь под коричневыми торфяными бугорками, уже осыпавшимися, оплывшими, размытыми дождями. Толик помнил их – мертвых солдат, лежавших под березами на зеленых подушках, кто ничком, кто лицом к небу, широко раскинув руки, кто на боку, с коленями, подтянутыми предсмертной судорогой к подбородку.
После боя немцы пригнали сюда всех оставшихся в деревне. Бабам, старикам, подросткам дали лопаты, приказали закапывать мертвецов. Бабам делалось дурно, у дедов дрожали бороды. Мертвых едва успели присыпать землей, как немцы закричали: «Век, век!» – и погнали людей назад в деревню. У Толика кружилась голова. До самой околицы преследовал его тошнотворно гнилостный запах смерти...
Плохо, плохо схоронили они солдат! Из-под бугорков, видел Толик, торчали полы шинелей, высовывались скрюченные руки, лепились к земляным комьям ослизло распластанные пилотки. Но запаха смерти не было. Сколько ни принюхивался Толик, пахло грустно и хорошо – мокрой корой, лежалыми листьями, спелой ягодой; дышалось глубоко и легко чуть сыроватой осенней свежестью.
Толик пересек низину и поднялся на открытую возвышенность, откуда были видны деревня, и поле за нею, и дальний лес на горизонте. Здесь немцы схоронили своих. За аккуратной березовой оградой безукоризненно ровными рядами стояли кресты, на каждом – каска, на скрещении планок – медные дощечки с именами павших.
Много лет спустя, вспоминая это кладбище, Толик понял горделивую, торжественно-мистическую мысль его устроителей. Они выбрали самое высокое место в окрестности, чтобы бессмертные души германских воинов парили над завоеванными ими безбрежными пространствами, чтобы пребывали в вечной, никогда не скончаемой радости победителей, отдавших жизни свои не зря, что бы ликовали и возносились еще выше, видя болотистую низину и в ней зарытых без славы и почестей, кое-как, русских – бывших хозяев этих лесов, полей и рек, широкой страны своей.
Толик понял это много позже. А тогда, осенью сорок первого года, он стоял у ограды и дрожал от тоски и отчаяния. Он не раз проходил мимо немецкого кладбища, но лишь теперь почувствовал с пронзительной силой всю меру несправедливости судьбы к мертвым солдатам: чужие на чужой земле были похоронены как люди, свои на своей земле гнили в болоте.
Все поплыло у него перед глазами. Он шагнул за ограду и не помня себя ударил кулаком по каске. Она не упала с креста, лишь закачалась. Толик поднес к лицу кулак: пораненный об острый край каски, он багровел рваной ссадиной. Толик пнул ногой крест и, всхлипывая, побежал в низину.
Сережке очень, очень нужна была винтовка!..
Толик вернулся тяжело нагруженный. Кинул к шалашу ППШ и лопатку, вытащил из-за пазухи диск с патронами. Автомат и диск тронула ржавчина, но не слишком сильно. Толик нашел их в брезентовом пакете старательно завернутыми в пергаментную бумагу. В этом же пакете были жестянка с маслом и щелочью, шомпол, ершик, протирка – все, что нужно для чистки оружия. А лопатку Толик прихватил, решив: если будет бой, то не худо бы Сережке иметь окопчик с бруствером.
Все это добро отыскал он не вдруг, пришлось-таки поползать по кустам, так как немцы, вспомнилось Толику, сразу после боя собирали и увозили куда-то оружие.
Сережка высунул из шалаша лохматую голову, обалдело уставился на автомат и потянулся к нему с таким выражением, будто ждал, что тот сейчас растает как дым.
– Синица, – сказал растроганно. – По гроб жизни... Если бы ты знал! —И прижал автомат к груди. – Солдат я теперь. Снова солдат!.. Понимаешь ты это?
– А винтовки нет, не нашел, – повинился Толик.
Сережка потерся ухом о ложу, высоко подбросил автомат.
– Шут с нею, с винтовкой! Разве ей сравниться вот с этим?
Более пристальный осмотр ППШ, однако, несколько умерил его восторги. Впрочем, серьезных неисправностей не обнаружилось, просто нужна была чистка, и Сережка принялся за дело. Толик, рывший у входа в шалаш окопчик, слышал за спиной треск разрываемых тряпок, хлюпанье шомпола, сновавшего в стволе, сосредоточенное пыхтенье солдата. Сережкины ноздри раздувались, он жадно вдыхал запах машинного масла, так памятный ему еще по мирной жизни, по заводу. За этой работой и нашла их Оля.
– Ой, ребята, – сказала она нараспев и подперла ладонью щеку. – Да вы никак к сражению готовитесь?
При виде ее Сережка не мог скрыть радости, засуетился, заерзал на соломе, но тут же справился с волнением и нахмурился.
– Синица, спроси, что ей надо.
– Ну вот, – Оля. – Я тебе ужин принесла... И еще кое-что…
Оля опустилась на корточки, сжав коленями подол платья. В такой позе она могла сидеть очень долго. Сидеть и смотреть на Сережку:
– Что скажешь? – буркнул Сережка, отодвигаясь от ее колен.
– Ничего. Я побуду немножко. Можно?
– Сиди, если время есть. Мне-то что?
Оля придвинула к нему узелок и потупилась.
– Белье здесь чистое. Тетка Фруза прислала... переоденься. Небось и вошки уже завелись..
Сережка будто не слышал, старательно драил автомат.
– Давай помогу.
Она взяла тряпку, начала отрывать от нее узкую полоску, но, не оторвав и до половины, уронила руки в подол.
– Сережа, – позвала шепотом.
Солдат, не отвечая, яростно работал шомполом.
– Сереж, а хочешь, я тебе кисет сошью? И вышью... Я умею.
– Не курю.
– Может, самогонки выпьешь? – печально спросила Оля. – Я принесла. Дед Силантий вчера гнал...
– Вот что, – сказал Сережка. – Ты бы помогла лучше Толику. Весь в поту парень... Синица, дай ей лопатку!
Оля подхватилась, просияв улыбкой: и того ей было достаточно, что не гнал ее Сережка.
Толик опустился на пенек. Морщась, покачал у груди ушибленный о каску кулак – он будто оттаял для боли.
На первых порах Оля копала бойко, комья так и разлетались веером, но стоило Сережке повернуться к ней спиной, как она опускала лопату и прилипала взглядом к его затылку. Что видела Оля интересного в плосковатом, с завитушками давно не стриженных волос Сережкином затылке, было для Толика загадкой. Но глядела она на него, вся подавшись вперед, широко раскрыв глаза, словно на чудо какое.
«Опять уставилась, – злился Толик, сидя на пеньке. Будто ребят никогда не видела. И чего он ей дался?»
При всем уважении к другу-солдату Толик не мог сообразить, чем тот приглянулся Оле. Небритый, нечесаный, в грязной шинели, худющий, одолеваемый кашлем, остроносый, с болячечными губами, Сережка был страшноват даже примелькавшись, даже привычному взгляду. К тому же он был вечно взвинчен, раздражителен. И уж доставалось от него Оле! Стоило ей сделать попытку прикоснуться к Сережке: застегнуть крючки на его шинели, поправить пилотку, как он начинал злиться, капризничать, отмахиваться от нее, как от назойливой мухи.
А она выносила все это с покорной преданностью, без признака обиды. Трогательно маленькая, укутанная в шерстяной платок, в старенькой телогрейке, подпоясанной ремешком, сидела она перед Сережкой на корточках, и ничто не могло затушить радостно-тревожного света в ее глазах.
Толик тогда не знал еще, что для Оли пришло время любить. Кого? Разве спрашивают об этом в шестнадцать лет? Кого-нибудь. Кто близко, кто рядом, кто нуждается в помощи, кому можно отдать свою ласку, свою нежность – все, что уже томит и требует исхода.
– Шабаш! – сказал Сережка и сдунул с автомата пушинку.
ППШ поблескивал красиво и внушительно, как воронье крыло после дождя. Раздался легкий щелчок – Сережка вставил диск. Любовно, будто младенца, побаюкал на ладонях сразу потяжелевший автомат. Нацелился на Толика:
– А ну, Синица, ложись! Изрешечу!
– Не балуй, – сказал Толик с деланной строгостью. – Далеко ль до беды?.. Ты лучше траншею осмоти. Глубже не надо?
Сережка влез в кривую неглубокую ямку. Она, конечно, и в малой мере не заслуживала громкого названия, самочинно присвоенного ей Толиком. Сережка пригнулся – из окопа горбилась его узкая спина.
– Ну как, видно?
– Видно, – слегка смутился Толик.
Сережка похлопал по земляной насыпи:
– Сойдет, Синица. Благодарность тебе от лица армии!
– Теперь тебе никто не страшен, – сказала Оля. – Теперь ты настоящий боец. А по такому случаю...
Развязав узелок, она поставила на пень бутылку, кончиком платка вытерла стаканы.
– Налить, что ли?
– Эх! – Сережка шмякнул пилоткой о землю. – Праздник так праздник!








