Текст книги "Дивное поле"
Автор книги: Евгений Алфимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Как ни готовил себя комбат к такому повороту событий, он растерялся. «Да вы хоть бы дверь заперли, черти», – сказал первое, что навернулось на язык. Дуняха молчала, морщась от досады, – ведь все хотела отстранить Витьку, пойти закрыть дверь... Молчал и Виктор, лишь подергивал шеей, глядя высокомерно куда-то в сторону и вверх. «Ах ты сволочь! – сказал ему Мишка. – А еще другом прикидывался...» – «Прилипла вот, – прокашлялся и подал наконец голос Виктор. – Она, сука, как лист банный... Спасу нет. Будто присушила, ведьма, с ней тошно, а без нее еще хуже... хоть волком вой, знамо дело...» – Красавчик говорил с натугой, запинаясь, – ломал гордость свою. «Ну и бери ее! – крикнул Мишка. Бери, раз не можешь без нее!» – «Это куда – «бери»? В дом, что ли?» – Витька длинно сплюнул под ноги и засмеялся.
Дуняха, до сих пор смирно стоявшая в углу, вдруг выскочила на середину избы и, подбоченясь, визгливо запела: «Цыгане любят шали, шали не простые!..» И тогда Мишка, чувствуя‚как в ярости заходится сердце, поднял палку и шагнул к Красавчику...
Куцый после ухода хозяина недолго лежал у печи. Сила, которая была сильнее Мишкиного приказа, заставила вскочить его на ноги, встряхнула жестко и вышвырнула за дверь. Пес прыжками помчался по свежему следу комбата и ворвался в избушку в ту самую минуту, когда Витька, увернувшись от удара, выхватил из Мишкиных рук палку и через плечо, не оборачиваясь, выбросил ее в открытое окно. Мишка метнулся к нему снова, норовя дотянуться до горла, и тогда лесник, не размахиваясь, коротким и сильным тычком в подбородок свалил его на пол. «Дай ему, зануде рыжему», – с жадно разгоревшимися глазами крикнула Дуняха, и, словно повинуясь ее команде, Витька принялся с хеканьем пинать сапогом валявшегося на полу Мишку, видно ничуть не заботясь о том, куда попадают его удары – в живот или лицо.
Куцый, запутавшийся было в ногах дерущихся, два раза хватанувший по ошибке Мишкину деревяшку, наконец-то разобрался в мельтешивших перед мордой конечностях и, подпрыгнув, вцепился в Витькино колено, чуть повыше непробиваемо крепкого ялового сапога. Красавчик охнул, отшвырнул пса к стенке, тот подхватился и вновь кинулся на противника. Все завертелось, что-то кричал комбат, тонко, пронзительно визжала Дунька...
Беда была в том, что не обошлось без свидетелей. Привлеченная шумом, всунула седую голову в дверь старуха, бредшая к соседке на посиделки. За ней приковылял дед Алеша. Приплелись другие старики и старухи. Прибежали мужики и бабы, девки и парни, подростки и ребячья мелкота. У дверей конторы образовалась толпа, задние вталкивали в избушку передних, передние пятились назад, стараясь не слишком уж выказывать свое любопытство. Мишка, ничком лежавший на полу, зашевелился, поднял голову, показав осунувшееся, каменно-темное лицо, и, скрипя зубами, постанывая не столько от боли, сколько от позора, начал медленно подниматься. Дед Алеша подставил ему плечо, подал шапку, и комбат, вытянув перед собой руки, будто слепой, двинулся к выходу. Людская пробка в дверях подалась перед ним, Мишка вышел и, сопровождаемый Куцым, отправился домой. Месил в темноте густую дорожную грязь, все прибавляя шагу – скорей, скорей, подальше от жалостливого шушуканья баб, сокрушенного покряхтывания мужиков, хихиканья в кулак дебелых девок на выданье.
В. ту ночь сидели они вдвоем в избе: Мишка-за столом, тупо упершись взглядом в грязную столешницу, он – у живой, теплой ноги хозяина. Мишкина рука, висевшая вдоль тела, была перед самым носом Куцего, он не удержался, лизнул ее, но на сей раз ничем не ответила псу добрая хозяйская рука – даже не шевельнулась. Да и вряд ли видел Мишка сидевшего рядом пса. Он будто одеревенел, лишь изредка в его потухших глазах мелькал дальний отблеск надежды, может, чудились ему на улице Дунькины шаги, что вот-вот появится она на пороге. Было за полночь, когда комбат, очнувшись, зябко повел плечами, усмехнулся горько и обратился к собаке:
– Ну как тебе все это нравится, дружище?
Пес вскочил на ноги, обрадованный, что хозяин наконец-то подает признаки жизни, благодарно взбрехнул.
– Не нравится, говоришь... А мне-то каково? Как они смотрели на меня, как рты раскрыли от любопытства! О-о-о!.. – Мишка сжал ладонями голову, застонал, покачиваясь.
На столе перед ним лежало что-то завернутое в промасленную тряпицу. Часа в два ночи, так и не дождавшись Дуньки, комбат медленно развернул углы тряпицы и задумчиво постукал ногтем большого пальца по вороненой стали трофейного вальтера, хранимого все эти годы на самом дне самодельного, привезенного с фронта сундучка. Комбат бережно поднял пистолет, лязгнул затвором, заряжен ли, и приставил ствол к груди туда, где стучало сердце и где было нестерпимо больно...
Но задремавший Куцый очнулся не от выстрела. Что-то коротко и звонко стукнуло о печку, потом, отрикошетив, глухо брякнуло в стенку. Это комбат, вскочив из-за стола, с силой отбросил от себя вальтер.
– Да пропади они пропадом! – крикнул. Чтобы из-за них!..
Выдвинув на середину избы сундучок, комбат положил в него ложку, кружку, мыло, из комода достал чистую рубаху, пару белья, меховую безрукавку... Куцый встревоженно следил за хозяином, понимая, что тот снова собирается куда-то уходить.
– Поживем еще, товарищ пес, – сказал комбат, заметив взгляд Куцего. – Но не здесь. Счастливо оставаться, Дубровна! Вот только не знаю, куда податься. Может, на Украину махнуть, к Корешу фронтовому?..
Куцый подбежал к хозяину, виляя хвостом.
– Нет, нет, тебя не возьму. И не проси. Самому неизвестно, где завтра голову приклоню... Ну, прощай, дружище, не поминай лихом!
Комбат говорил это, уже стоя за порогом. Пес кинулся было, чтобы прошмыгнуть у ног хозяина, но тот оказался проворнее – захлопнул дверь перед самым носом Куцего. Отчаянно визжа, пес закружил по хате, вскочил на подоконник, упал оттуда, потом сел у печки и тихонько заскулил, заплакал, жалуясь на свою собачью судьбу.
Дунька жила в деревне еще с полгода. Жила скучно, одиноко – все ее сторонились. Встречая на улице недавнюю свою полюбовницу, Виктор проходил мимо, даже
бровью не шевельнув – не замечал вовсе. Весной Дуняха продала Мишкин дом (на слом, на дрова) и уехала в город – к сестрам.
...Солнце уже скрылось за лесом, а Куцый все еще лежал под кленом, то задремывая, то бодрствуя. Крупная дрожь время от времени прокатывалась по дряхлому, с негреющей кровью телу. К вечеру он ощутил что-то вроде голода, позывы пустого желудка, и приоткрыл глаза: краюха горбатилась перед носом, стоило лишь раскрыть рот... Но вид хлеба не возбудил желания съесть его, напротив, Куцего страшило то, что надо было сделать – разгрызть ломоть, засохший за день до твердости камня, смочить крошки слюной, глотать, чувствуя, как они жестко царапают горло. Пес только притронулся к краюхе черными сухими губами и тут же снова уронил на лапы лохматую голову.
Потом он услышал шаркающие шаги деда Алеши.
– Да ты никак захворал, сердяга, – тихо опускался сверху слабый шамкающий голос. – Эвон, как дрожишь... Худо тебе?.. Жить невмоготу?.. Пора тебе помирать, пора... А смерти не бойся, там тебе ни старости, ни болести...
Куцый попрядал ушами и поскулил на тончайшей ноте, давая знать деду, что слышит его и признателен за утешительные речи.
– Ну ладно, лежи, лежи, – сказал дед. – Лежи и спи, к ночи время поворачивает, спи до утра, а завтра я тебе, может, супчику раздобуду, невестка нацелилась варить – с курятинкой... Эх, смак! Похлебаешь тепленького, авось и полегчает... Ну будь, старый, будь!..
Куцый хотел поближе подползти к деду, дернулся телом к его ногам, но старик уже уходил, и звук его неверных прерывающихся шагов вскоре затих вдалеке. Пес опустил надбровья, почти закрыв глаза, и в сумраке снова увидел перед собой сапоги, но не дедовы кирзовики, стоптанные и залатанные, а яловые, ладные, густо пахнущие дегтем. Мыс сапога поднялся, покачался в воздухе и мягко вошел в бок стонавшего на полу хозяина... Куцый захрипел в забытьи, вздыбилась шерсть на спине, гулко заколотилось сердце – до того зрима была картина, всплывшая из дальних лет.
Внезапно ему захотелось подняться на ноги, и в нем забрезжила надежда, что у него хватит на это сил. И в самом деле сил хватило: он встал и понюхал воздух. Пахло кленом, лугом, речкой, а еще – дегтем. Может, те сапоги прошли недавно мимо него, когда он спал. Куцый, подняв морду, глядел на звезды и перебирал лапами. Дрожь покинула тело, не поднималась от желудка муторная дурнота, мир прочно был влит в положенные ему пределы и не пытался опрокинуться вниз небом. Куцый прерывисто вздохнул и побежал по тропе. Он хорошо знал, куда ему надо бежать. Преодолел ложок, ловко, как в молодости, переполз по узеньким кладкам на другой берег ручья и поднялся на пригорок, где стоял несокрушимо крепкий, сложенный из вековых сосновых стволов дом.
Пес запрокинул морду к слепым, бельмасто белевшим в звездном сиянии окнам и взвыл на одной протяжной пронзительной ноте. Он выл пять, а может, и десять минут, до тех пор, пока в окнах не вспыхнул свет. Куцый поспешил взобраться на крыльцо и услышал, как в сенцах громко выругались: «Ах, чтоб тебе!..» Раскрылась дверь, и в проеме встала неправдоподобно большая фи гура с фонарем в высоко поднятой руке, в трусах и сапогах на босу ногу. Изловчившись, Куцый сомкнул челюсти на жестком, вонявшем дегтем, голенище. Тут же нога судорожно дернулась и подалась назад, сокрушая в собачьей пасти последние оставшиеся там зубы – они тихо, но отчетливо стукнули о доски крыльца.
Спросонья Красавчика покачивало, он промахивался дважды, норовя пнуть Куцего в бок. Но третьим ударом достал все же пса. Поднятый в воздух, он пролетел над ступенями крыльца и шлепнулся хребтом о колоду с воткнутым в нее топором. Удар был таким сильным, что Куцый сшиб топор и скользнул по траве – еще дальше, – к штакетнику...
Когда он пришел в себя, на крыльце никого не было, но окна еще светились. Он подполз к крыльцу и снова завыл, с тоской и яростью, чувствуя, что силы вот-вот иссякнут. На этот раз дверь не раскрылась – распахнулась с треском: лесник выбил ее наружу прикладом ружья. Куцый придвинулся к свету окон, чтобы быть на виду. Виктор расставил ноги в черных сапогах, вжал приклад в плечо и принялся целиться – он хотел бить наверняка.
И грянул выстрел...
Он не встревожил деревню: была пора открытой охоты, горожане, наезжавшие в эти глухие места, бабахали то тут, то там, порой забавы ради, в любое время суток. А вот вой...
Собаки воют у того дома, где умирает или уже умер человек. Многие в ту ночь не спали, разбуженные песьим воем, и, ворочаясь в потемках, определяя, откуда он летит, гадали – уж не случилось что с лесником. Но утром он, как всегда, высокий, прямой, с угрюмо-спокойным лицом, появился на крыльце своего дома. Куцый лежал на боку, скрюченный смертью, подняв кверху вывороченные последней болью лапы. Беззубая пасть была оскалена.
Виктор, торопясь, спустился по ступеням, гадливо морщась, взял Куцего за задние лапы, волоча мордой по земле, понес в кустарник.
Лунки
Наш «газик», взобравшись на пригорок, резво покатился вниз, к небольшому круглому озеру. На льду чернела закутанная в платок фигурка. «Женщина за водой пришла или рыбак, по-бабьи одетый?» – подумал я. Но откуда? Кругом ни домика, белое безмолвие, глушь, безлюдье. Был январь. В утреннем небе стыл бледный серп луны. Шипела поземка...
Томимый любопытством, я попросил шофера остановиться и зашагал по белесому скользкому льду. Подойдя поближе, увидел старика – сухонького, маленького, в тулупе и стоптанных валенках. У него были выцветшие голубые глазки и коричневое морщинистое лицо. «Лет семьдесят», – определил я мысленно. Чтобы слышать меня, дед сдвинул с уха край толстого клетчатого платка и виновато улыбнулся в заиндевевшую бороду. Показывая на тяжелый лом, пояснил:
– Дырки долблю...
Нет, это был не рыболов. Вернее, не настоящий рыболов. Тот наверняка употребил бы специальное слово – лунки. К тому же у деда не было ни рюкзака, ни других принадлежностей. Правда, чуть поодаль я заметил короткую зимнюю удочку, но старик, видно, не следил за ней: она была полузасыпана снегом.
Я оглянулся. Вокруг чернело с десяток: круглых отверстий. В них стыла ледяная вода.
– Дырки, они, чтобы рыба не задохнулась, – сказал дед.
– Колхоз здесь рыбу разводит?
– Да нет, мил человек, дикая рыбка, беспризорная, а все жаль, ежели сгибнет... Живая ведь тварь. Да и ребятишки на это озерко летом ходят: ловят на удочку окуньков, плотвичек. Все забава.
– А деревня далеко отсюда?
– Версты три, мил человек...
– И каждый день ходишь сюда долбить дырки?
– Зачем каждый день? Через день, через два. Рыбка хлебнет свежей водички, смотришь, и бодрей стала, веселей ей весну ожидать…
– А что же ты, дедушка, в женский пол записался, платок вместо шапки надел?
Старик взглянул конфузливо:
– Это мне старуха притеснение чинит. «Не шляйя, – говорит, – на озеро, старый...» Сегодня вот шапку спрятала, чтобы, значит, я дома сидел. А я потихоньку ее платок с гвоздика – и сюда...
– Не твою ли я старуху видел, когда сейчас по деревне проезжал? Я еще внимание обратил: идет по улице женщина, воду на коромысле несет, а на голове – шапка с опущенными ушами. Черная такая, с рыжим мехом…
– Она! – прыснул дед. Моя шапка. И старуха, ей-бо, моя.
Посмеявшись вволю, он надвинул на ухо платок, давая понять, что разговор окончен, и затюкал ломом по голубоватому ледяному панцирю...
Именины
Кони не ржали. Стреноженные, они молча прыгали по низкой луговине, белой от вечерней росы, и звук их тяжелого топа передавался по земле через речку к баньке, возле которой на дубовой колоде для рубки дров сидел дед Прокоп. Он был лыс, без усов и бороды, с розовым, маленьким по-детски личиком, узкие плечи охватывала, выказывая бугорки мослов, застиранная до сквозной ряднины голубая рубашка, острые колени сжимали темную от времени, отполированную вверху ладонями можжевеловую клюку. Ее вырезала в лесу, очистила от сучков и принесла Прокопу дочь Евдокия, когда он однажды пожаловался, что у него отказывают ноги. А когда точно начали отказывать, когда пожаловался, и не помнит уже: может, полтора десятка лет тому назад, а может, и все два.
Тогда он грибы перестал собирать. А уж как любил встать спозаранку и пойти по утреннему холодку к недалекой роще. Нетронуто и толсто лежит на проселке пыль, приятной теплотой нежит босые ноги. Тело каждой жилочкой ощущает благодать нарождающегося летнего дня. А как радостно вздрагивается, когда с проселка сворачиваешь на травяную целину, темную и сырую, и чувствуешь, как росная знобкость поднимается по ногам от ступней к коленкам. А потом первые березки, первый огляд по сторонам: а ну где вы тут прячетесь, родненькие, черные и белые, маленькие и большие?..
В грибах и приключилось памятное. Как-то раз протянул он руку под ветку, чтобы взять крепыш-боровичок, а там заяц таился. Подпрыгнув в испуге, косой крепко ударился о Прокопову грудь, пал наземь, но тут же подхватился и задал такого стрекача, что только треск пошел по чащобному сухому валежнику. А Прокоп где стоял, там и сел на траву – ноги не держали его.
Рассказать кому, засмеяли бы. Его, солдата двух войн, напугал до коленной дрожи какой-то там заяц – безобидная животина, сама вечно дрожащая. Он и не рассказывал никому, не веря всерьез, что причиной болезни стал такой пустяк. Но как бы там ни было, с того дня начали неметь его ноги, слабели помаленьку, будто не свои делались...
Дед дремал и не дремал, думал и не думал, мысли его плелись, спотыкаясь, были мелки, часты и запутаны, как ветки в низкорослом осиннике, и, будто грибы-красноголовики, вспыхивали порой в серой сумятице дедовых воспоминаний яркие картинки, летевшие навстречу из глубокого колодца памяти.
Плюх, плюх! – топали за речкой кони.
«А-а-а!» – то ли кричал, то ли визжал Прокоп, терзая шпорами тощие бока коня-савраски, бешено крутя над головой шашкой, криком и визгом глуша страх перед тем неведомым и опасным, что таилось в балке. К этой балке со всех сторон скакали конники, и Прокоп скакал вместе с ними. А в балке сидели казаки. Один – черный, чубатый, с кровяной лампасиной вдоль ноги – поднялся во весь рост, вскинул короткую кавалерийскую винтовку, и так явственно видел Прокоп – прямо в лоб ему нацелен вороненый ствол, вот-вот срежет его хлесткая пуля.
Но бог миловал, не из метких стрелков был, видно, краснолампасник, угодил в савраскину грудь, и Прокоп, не успев охнуть, покатился кубарем по траве, по отлогому склону, под ноги казака. Отбросив винтовку, тот выхватил из ножен саблю, занес ее над Прокопом. И он, зная, что над ним взметнулась смерть, помертвевшими губами ткнулся в землю и зажмурился. Но удара не последовало. В следующий миг сраженный кем-то
казак повалился на Прокопа, тяжело придавив его горячим потным телом. В последней, видать, судороге он все же успел уесть саблей Прокопа – полоснуть его по бедру и голени. Правда, стальное жало лишь слегка прошлось по живой Прокоповой плоти, но зато изрядно попортило его армейское обмундирование, распластав штанину и сапог.
Оказалось, когда кинулся на него краснолампасник с шашкой, выручил дружок и односельчанин Гордей Макеев. Это он упредил казака, смахнув у него полчерепа. С окровавленной саблей вертелся Гордей на коне в тесной балке возле распростертого на земле Прокопа и орал возбужденно: «Вставай, вставай, нечего светить голой задницей... мать твою!» Балку уже захлестывала красная конница, с крутого противоположного обрыва прыгали вниз спешившиеся бойцы. И Прокоп, все еще не веря в спасение, стал медленно подниматься, прижимая к бедру лоскутья галифе.
Для Прокопа с Гордеем это был первый бой, и оба они удостоились за него благодарности перед строем – за то, что в атаке скакали впереди и в числе первых ворвались в балку. «Кабы не я, лежать бы тебе упокойником... под ребро!» – сказал после боя Гордей, как всегда, пристегивая, по своему обыкновению, к сказанному матерное ругательство. «Это как пить дать», – покорно от вечал Прокоп, вытаскивая из нагрудного кармана серебряные часы на цепочке – память покойного деда, николаевского унтера. Очень дороги были те часы Прокопу, и тешил он себя тайной надеждой, что Гордей отведет в сторону его благодарственную дань. Но дружок часы взял, и, что обиднее всего, взял с подчеркнутой небрежностью, недовольством даже: мол, подарок твой не идет ни в какое сравнение с тем, что сделано для тебя мною. И, покачивая часы на цепочке, молвил с ухмылкой: «Ладно, поносим эти, пока именными не наградят».
И ведь наградили шельмеца – золотыми, заграничной марки «Мозер». По краю крышки затейливой вязью бежала гравировка: «Храброму бойцу мировой революции Гордею Фомичу Макееву». Но Прокоп тоже оказался не из трусливых. Первый его страх в бою был и последним. Через полгода сам комдив пришпилил к его почти что белой (краску выел пот) гимнастерке боевой орден Красного Знамени. «Ладно, поглядим», – много значительно сказал Гордей и вскоре получил такую же награду. Всю войну шли они вровень, никто не хотел плестись в хвосте, так и вернулись в родную деревню, стоя друг друга, оба – красные герои.
Но никогда не говорили они о ней, об Ольге, из-за которой давно уже завелось меж ними соперничество, сначала явное, открытое, с петушиной сшибкой, хватанием за грудки, а потом, на войне, – подспудное, тайное. Почти два года отмахали они шашками в одном эскадроне и ни разу вслух не назвали ее по имени, даже во время длительных передышек, под звездами у костра, когда все располагает к воспоминаниям и откровенности. Перебирали по памяти чуть ли не всех жителей своих многолюдных Подосинок, а об Ольге ни слова. Хотя и думали о ней постоянно. И геройствовали, лезли в бою в самое пекло тоже с мыслью о ней: мол, ежели суждено в огне мировой революции не сгореть, уцелеть обоим, то Ольга уж, наверное, выберет из них двоих того, кто храбрей и заслуженней.
Так и предстали они перед Ольгой, вернувшись с войны, как два царевича, один лучше другого, перед царевной красой – долгой косой из стародавней мамкиной сказки:
«Ах, что вспомнилось!..» – растроганно пробормотал Прокоп, елозя тощими ягодицами по колоде и оглаживая ладонями можжевеловую палку. Весь день сегодня думал он о Гордее без обычной скрытной обиды, думал хорошо, с грустью и даже жалостью, будто бы Гордей – самоуверенный, нахрапистый, удачливый – нуждался в его, Прокоповой, жалости.
А уж сумерки густели над речкой, над луговиной, где прыгали кони. Все синей становилось небо, все ниже клонилось оно к земле, и на востоке уже не понять было,
где кончается воздух и начинается твердь.
Из баньки выскочила голая девка – плечистая, высокая, голенастая. Девкино тело было распаренное, густо малиновое, и на холодном воздухе оно вмиг взошло белесым облачком, словно бы закурилось, как раскаленный гвоздь, опущенный в воду.
– Что уставился, дед?!
Девку будто выпер наружу горячий пар, тугим клубом стрельнувший из распахнутых дверей. С минуту она стояла в нерешительности, опустив руки к низу живота‚ переступая крупными ступнями на густой траве. Потом, гикнув, помчалась прямо на Прокопа, уже не стыдясь его старости, как не стыдилась бы перед малым дитем. Пробегая мимо, тряхнула гривой темных волос, обдав деда россыпью капель. Обернувшись, он тупо смотрел на ее широкие плечи, на худую узкую спину, разделенную надвое цепочкой сухих позвонков. Девка, дико всхохотнув, с размаху бросилась в речку, гулко зашлепала ладонями по темной воде.
«Никак, Гордина внучка? Эка вымахала, кобыла», – подумал дед и пожевал быстро, по-заячьи, коричневыми ремешками губ.
– Дед! Хрыч старый! Перекоп! Ай оглох! А ну брысь отседова! – кричали ему женщины, сбившиеся в дверях. Нависая друг над дружкой грудями, толкаясь, они маялись нетерпением тоже окунуться в речку, а тут этот дед, словно пришпиленный...
– Ухожу, ухожу, тьфу на вас, толстомясые, – пробормотал Прокоп, поднимаясь. Он слышал, как под истонченной дряблой кожей скрипнули его кости, сморщился от боли в пояснице, но все же сделал первый, самый трудный шаг. А там еще шаг, еще, и дед заковылял все быстрее по тропе, вверх к деревне, которая, точно стыдясь своей непригляди – грязных хлевов и серых домишек с ветхими сараюшками на задворках, – все глубже нахлобучивала, на самые глаза-окна, плотную шапку сумерек. «Неужто вечер уже?» – подивился Прокоп и, хоть убей, не мог бы объяснить даже самому себе, зачем понесла его нелегкая к баньке, зачем просидел он там сиднем все предвечерье, слушая топ стреноженных коней.
По деревне бегал табунок ребятишек, и стоило Прокопу показаться на улице, как они, прыгая и кривляясь, окружили его.
– Перекоп кандыбает... Дед, расскажи, как беляков бил!..
Громче всех, пронзительно звонким дискантом, кричал толстый мальчишка-болышун в нарядной куртке с желтыми плечами, видать предводитель мелюзги.
– Вот я вас!.. – замахнулся дед клюкой.
Детишки, как собачонки, прыснули в разные стороны, но не отстали, – насмехаясь над Прокопом, шли следом до самой его избы.
– Дусь, а Дусь, – спросил он дома у дочки. – Пацан тут бегает, толстый такой... Чей бы мог быть?
– Виталик, поди... Директора школы сын... Фулиган растет и не приведи господи.
Выяснив личность толстого мальчика, Прокоп вспомнил и про голую деваху.
– Слышь, Дусь?.. Сейчас девку одну видел. Словно бы Гордеева внучка. Она ай нет?
– А я знаю, кого ты видел? Может и внучку – Гальку. Она сейчас тут, краля...
– Где она у нас робит?
– Держи карман шире – у нас. В городе живет, на хлебозаводе робит, пекарем. То ли в отпуск приехала, то ли так...
– А-а-а– сказал дед. – В городе, значит. То-то я сперва не признал ее...
Он поужинал, лег на диван под телевизором и стал думать о Гординой внучке – как она бежала на него, крупная, долговязая, игристая телом. И крикнула грубо, каким-то сиплым голосом, – мол, чего уставился, дед. «Совсем не в бабку деваха», – сравнивая и так и этак, решил Прокоп...
Бабка Ольга в молодости аккуратностью брала. Все в ней было маленькое, крепкое, туго пригнанное. Внучку Прокоп кобылой назвал, а бабка как молоденькая лошадка была: легкая, порывистая, ноги точеные, лодыжки сухие, узкие. Сходство Оли с лошадкой было для Прокопа тем очевиднее, что носила она в девичестве черную челку до бровей, а под челкой горячо блестели большие косо разрезанные, отдававшие лиловостью глаза.
Как-то еще совсем зеленым юнцом приехал он за сеном на дальний заливной луг. На делянке, что вплотную подступала к речке, работала Оля. С граблями в руках, в легком ситцевом платьице ходила она вдоль валков, шевеля скошенную траву, и когда солнце оказывалось у нее за спиной, платье просвечивалось насквозь, будто на Оле ничего не было... Видел Прокоп ее и два и три раза на дню – их дома в деревне рядом стояли, смотрел равнодушно, как и на других девок, а тут словно обожгло всего – так прекрасна была она в утреннем розоватом свете.
Прокоп так и застыл в телеге, боясь шорохом, вздохом ли обнаружить себя, и конь его будто понимал это, стоял смирно, даже хвостом от слепней не отмахивался. Но тут на проселке заскрипели колеса, подъехал Гордя, перепрыгнул к нему в телегу и тоже вытянул шею, глядя поверх кустов на Олю. «Хороша?» – спросил полушепотом. «Девка как девка», – смущенно пробормотал Прокоп, облизывая пересохшие губы. «А я говорю – хороша, – громко задышал над ухом Гордя. – Малина-ягода! Не я буду, коли не попробую, едреня-феня». – «Как это – попробую?» – «А ты что, не знаешь как?» – «Змей ты ползучий!» – сказал Прокоп и, крепко зажмурившись, что было силы двинул друга под челюсть. Были они одногодки, но Гордя крепок, кряжист, как молодой дубок, а Прокоп шупл, тщедушен, тонок ногами и грудью узок. Гордей стащил его с телеги и отвалял на совесть, понаставил синяков где только можно было.
Оля, услышав шум за кустами, бросила грабли, подбежала, но разнимать драчунов не пыталась, лишь испуганно ойкала, когда они, сцепившись, катались по земле у ее ног.
Так она узнала, что любят ее закадычные дружки, такие разные парни – Гордя и Пронька. У каждого были свои достоинства. Гордя – красивый, дерзкий, на гармошке играть мастак, Пронька – с круглым простоватым лицом, белобровый, застенчивый, но зато серьезный, не переменчивый, надежный, не продаст, не обманет. Вот и мучилась девка; гадая, кому из двоих довериться. И позже, с неизменной нежностью, бьющей в самое сердце, представлялась она Прокопу все той же юной лошадкой: нервно перебирая ногами, скосив лиловый глаз, стоит она меж двумя одинаковыми, заманчиво шуршащими овсом торбами, не зная, к какой потянуться губами…
– Проснулся, батя? – окликнула его рано утром Дуся. – Что это я такая неспокойная ноне? Ну прямо места себе не нахожу. То ли сделать что-то вчера мне надобно было, то ли ноне само что-то нехорошее сдеется...
Дуся очень уставала на ферме, где работала дояркой. От жужжания доильных аппаратов, рева голодных коров болела голова, жила Дуся в постоянной маете и тревоге – как бы не опоздать, как бы не забыть чего. Дед по обыкновению не обратил внимания на дочкины слова, но она тут же запричитала:
– А ведь забыла вчера, забыла, а ты и не напомнил, старый!
– Это о чем? – спросил Прокоп, кашляя и прислушиваясь к колотью в груди.
– Да ведь именины у тебя сегодня, семьдесят девять стукнуло!
– Вот оно что, – равнодушно зевнул дед.
– Рубаху хотела тебе подарить, присмотрела в раймаге, с утра думала смотаться в город на час-другой, с фермы отпросилась и – забыла! Да что ж это на меня беспамять такая находит, ведь не старуха еще, чай.. И грибками ради именинного дня думала тебя угостить, твоими любимыми, жареными. Хотела встать затемно, в рощу сбегать... Так ведь проспала, халда старая, распустеха!..
– Ладно, не голоси, – сказал Прокоп. Подумаешь, дата. И не круглая вовсе. – Однако оживился: – По такому случаю не плохо б и водочки...
– Купила уже, в сенцах стоит... Я побегу, значит, а ты сам тут управляйся, яешню можешь сготовить, сала нарежь... Гордея, коли желаешь, в гости позови.
– Я лучше сам к нему. Проведать надо. Как бы не помер: думалось мне о нем вчера. Возьму бутылку и пойду.
– Он, говорят, намедни мед для Гальки доставал.
– Вот и попробую свеженького, ежели в здравии Гордей.
Старого друга-соперника он отыскал за домом, в огороде. Расставив короткие ноги в рваных галифе, Гордей стоял под засохшей грушей и умывался – гремел носиком медного рукомойника, прибитого к дереву, громко фыркал и постукивал себя ладонью по коричневой, на вид еще крепкой шее.
– Здорово, Гордюха! – приветствовал его Прокоп.
– Взаимно, Проня... бабке твоей под фартук. – Говорок у Гордея был тенористый, певучий.
– Не помер ночью?
– А зачем помирать? – не удивился Гордей вопросу. – Поживем еще. Смотри-тка, какой я...
Гордей одернул засаленную до лоска шевиотовую, в свое время, знать, богатую, комсоставскую гимнастерку, стал по стойке смирно, а потом рубанул строевым, делая отмах одной рукой, другой молодецки покручивая сивый ус.
– Ну как? – Гордей стукнул каблуками сапог, поддернул сползшие с живота при маршировке галифе и в ожидании похвалы повернул к другу узкое, хрящеватое, с горбатым носом и редкой бородкой лицо. Глаза у старого были светлые, навыкате и с безуминкой. «Чисто Грозный Иван» ‚– подумал Прокоп, которому Дуся недавно показывала в «Огоньке» картинку, где царь убивает родного сына.
– Вот я какой! – Гордей фасонисто выпятил грудь. – А ты говоришь – помер. Я ее, смерть, паскуду, ежели явиться посмеет, кулаком по черепухе, стало быть, за
лапоток да и на задворье, вон туда, – Гордей показал на нужник-развалюшку, – мордой в дерьмо... родичей ее переродичей!
– Что ты, что ты! —замахал руками Прокоп, которому страшно стало от этих слов друга. – Больно не форси, она посильней нас с тобой будет.
– Ладно, посмотрим, – сказал Гордей. – Зачем пожаловал?
– Говорят, внучка к тебе приехала... Сижу я вчера возле бани, а из нее девка– и плюх в речку... Думаю, неуж Галька Гордина?
– Точно, она, – подтвердил Гордей и засмеялся. – Это чего тебя черти к бане понесли? На голых баб глядел?
– Отглядели мы свое, Гордюшка... Ты лучше скажи, замужем она у тебя?
– А что, взять за себя собираешься?
– Да ну тебя!.. В теле она хорошем, вроде бы и пора.
– То-то и есть, что в теле хорошем. Разглядел, старый трухлявец. Такой товар, сам понимаешь, не залежится. У нас, Макеевых, и проблемы отродясь не было – чтобы, значит, в девках засиживаться.
– А правда, Дуська баяла, что она на трехпроцентный полтыщи выиграла?








