412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Алфимов » Дивное поле » Текст книги (страница 11)
Дивное поле
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:23

Текст книги "Дивное поле"


Автор книги: Евгений Алфимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Но и это минуло. Как вода в песок, уходили годы, и постепенно сгнивали ниточки, связывавшие их сердца. К старости и совсем ни одной не осталось. Померла Наталья, Левонтий помер, ему, Филиппу, пускай напоследок, да пожить бы с Марьей, а он хоть бы шелохнулся ей встречу. И она не шелохнулась. Тоже вот померла...

Жизнь была додумана. Река памяти, укоротившись до нету, всплеснулась в последний раз и выбросила Филиппа на холодный мокрый песок нынешнего дня. Филипп поежился, кряхтя, сполз с койки. Постоял в нерешительности перед рукомойником, махнул рукой и вышел на улицу.

Возле Марьиного дома негусто толпился народ. В саду‚ под усохшей грушей, дед Пантелей – бессменный заботник об умерших – строгал рубанком доску, положив ее на два табурета.

– Кажись, сыровата– сказал Филипп, пощелкав по доске ногтем.

– А ничего, малый, сойдет, – улыбнулся щербато дед и сморгнул с дряблого века старческую капельку. – Не хоромы строю...

«Помочь, что ли, деду?» – подумал Филипп, но желание было едва ощутимо.

– Ну, ну, работай, – покашлял со значением и, напустив на себя скорбную наружность, прошел в избу.

Покойница, уже обряженная, с уложенными на груди руками, лежала на столе, укрытая до пояса простыней. Филипп осторожно присел на стул у стены и стал смотреть на Марью. «Не сердишься на меня, нет?» – спросил безмолвно. Лицо у Марьи было строгое, но спокойное. «Не сердись. Я-то перед тобой чем виноватый? Рассуди сама... Это судьба наша – всю жизнь врозь, хоть и рядом. А против судьбы не попрешь, девка, нет... Она посильней человека будет, с ней борись, не борись – свою линию выгнет...»

Филипп обрадовался было, что он так хорошо, толково объясняется с покойницей, он уже ощущал в груди сладкую обиду на судьбу за себя и Марью, уже что-то накатывалось, пощипывая, на глаза. Но тут донеслось со двора коровье мычание и сокровенно-торжественный строй его мыслей, едва успев нужно наладиться, прервался. Его так и подмывало вскочить и посмотреть – что корова? Все еще плачет или успокоилась?..

Прежнее бесчувствие к покойной охватывало его, и чем больше ругал он себя за это, тем холодней становилось на сердце, будто и не лежала перед ним на столе умершая Марья. Однако приличия ради и для очистки собственной совести (в избе, кроме него, никого не было) он посидел еще минуту. Потом встал и на цыпочках, боясь скрипнуть половицей, приблизился к Марье, тихонько тронул ее восковую, с как бы оплывшими пальцами руку.

– Ладно, лежи давай, – сказал вслух и низко, до самых бровей нахлобучил шапку.

Опасаясь, что его заметит дед, Филипп прямо от крыльца прошмыгнул в хлев. Рыжуха смиренно дышала в углу, медленно двигала челюстями, жуя жвачку. Свету проникало в хлев маловато, он включил электричество, Рыжухины глаза были по-коровьи печальны, но сухи. Филипп подбросил ей в угол сенца, почесал бугорок меж рогами. Рыжуха прерывисто и, как показалось ему, жалобно мыкнула...

Про эту корову на деревне истории рассказывали. Марья ее, худую и хворую, еще телкой у колхоза купила. Не жалела для нее ни хлеба, ни иного продукта, от себя отрывая, а в пойло добавляла отвар шалфей-травы, чтоб изгнать из коровьего нутра болесть и слабость. И выросла Рыжуха людям на удивление, товаркам по стаду на завидки: уж такая справная да статная, с боками гладкими, блестящими, с вёдерным выменем. И молоко выдавала такое жирное и вкусное, что покупала его у Марьи для своей дочки Светланы сама Людмила Борисовна – жена приезжего ученого агронома, привередница и чистюля. Светлане сейчас годков восемь, и, вскормленной Рыжухиным молоком, нет ей равных промеж сверстниц: из платья, гляди, выкатится, так кругла и упруга.

Но не о том речь. За ласку-заботу до того привязалась корова к хозяйке, что стала будто собака. Летом, в поле, еще так-сяк, щиплет траву вместе с другими коровами, а зимой никак не хочет одиноко стоять в хлеву. То стучит рогами в стенку, то мычит тоскливо – зовет Марью. И словно чуяла, когда та уходила со двора: открывала, упираясь головой, воротца хлева и пускалась вдогонку. Поначалу Марья возвращалась и водворяла неслушницу на место, потом смирилась. Так и определял народ, где сейчас Марья. Если маялась Рыжуха у сельсовета, значит, зашла туда хозяйка ее за какой-нибудь справкой, если стояла возле магазина, значит, Марья там.

Однажды устроили в клубе вечер ветеранов труда. Марья уже и не помнила, когда была в последний раз на большом людском сборе, страсть как не хотелось ей на вечер, но еще накануне заскочил к ней председатель, пригласил самолично, и не уважить его было нельзя. Собралась Рыжуха, конечно, за ней. У клубного крыльца остановилась, равнодушный вид приняла: мол, иди, хозяйка, я тебя тут подожду. Но не успела Марья войти вовнутрь, как корова, громыхая копытами, поднялась на высокое крыльцо, миновала фойе и, зычно мыча, просунула морду в зрительный зал, чем нарушила выступление ответственного товарища из района. Завертелась суматоха, и не скоро, не без труда вытолкнули Рыжуху, упиравшуюся, обратно на улицу.

Марья, и прежде слывшая самой молчаливой и неприветливой бабой в деревне, стала в остатнюю свою пору окончательной нелюдимкой. Что она делала, сиднем сидя избе, – об этом толком никто не знал. Но поговаривали, что старуха большую часть времени проводит в хлеву, ублажая Рыжуху: брюхо ей теплой водой подмывает, шерсть гребнем расчесывает.

Филипп по себе знал злую тоску одиночества. Тут не то что с коровой, с голыми стенами в разговор пустишься.

Хоронили Марью честь по чести.

Над Марьиной могилой колхозный председатель сказал такую красивую речь, что многие женщины прослезились и горько пожалели о том, что не ценили Марью при жизни. Он вспомнил ударную работу покойной на ферме, поскорбел по поводу ее несложившейся личной судьбы, посетовал, что Марья так и умерла бездетной, не то жил бы сейчас в их колхозе лихой механизатор с зоркими, как у Марьи, очами или, на худой конец (тут председатель поперхнулся и смущенно покашлял – по молодости оговорился), жила бы доярка-красавица, которая бы достойно продолжала дело матери.

Филипп, хоронивший Марью вместе со всеми, дождался, когда могилу засыпали и кладбище опустело. Ему казалось, что его тоже взволновала речь председателя и теперь он простится с Марьей по-настоящему, как положено прощаться с близким человеком. Он топтался у могилы, вертел длинной шеей, сучил лопатками, гоняя спинной зуд, и часто помаргивал, стараясь приблизить минуту, когда оросит его глаза благодатная влага. Но сколько Филипп ни моргал, влаги не было. «Да плачь же, плачь, идол!» – приказывал он себе. Но не мог вы давить и слезинки...

Так и ушел ни с чем.

На поминках Филипп выпил ровно столько, чтобы раскованно, от души спеть любимую – «Со печалью утраты на бледном лице». Пел хорошо, с чувством, ни тихо, ни громко – на него даже не зашикали.

На следующий день он купил четвертинку и снова пошел на кладбище. Вернувшись, рассказывал, что видел там Рыжуху. Корова стояла, понурившись, над Марьиной могилой, а когда он попробовал отогнать ее хворостиной, кинулась на него и продырявила рогом пиджак. «Не верите?» – Филипп отворачивал полу и показывал дырку.

Ему, полупьявому, и верили и не верили...


Куцый

Утром, как обычно, Куцый обходил деревню...

Он был потомственным дворнягой, псом-мужиком, простецкий род которого по условиям жизни в общем-то не имел возможности якшаться с местными и иноземельными представителями благородных собачьих кровей. Однако, судя по спокойному нраву, крупному телу и сильной груди, густой и длинной шерсти, среди дальних предков Куцего могла быть кавказская овчарка – собака неторопливая, степенная и великодушная.

К пятнадцати преклонным собачьим годам Куцый с трудом ковылял на больных, покореженных простудой лапах, кашлял натужно, почти по-человечьи, на сухом горячем носу его всегда висела мутная капля. Пышная когда-то шуба местами свалялась, а кое-где вытерлась. На спине, по твердости, она была подобна войлоку, а на боках и задних ногах изредилась настолько, что проглядывали розоватые проплешины, – старик Куцый походил на затасканного детьми и потому облезлого плюшевого медведя. Тем более что и хвост у пса был как бы медвежий, вернее, хвостик – этакий огрызок с ладонь длиной, которым ни повилять, ни трубой поставить, ни баранкой кверху загнуть.

Масти пес был смешанной: белые пятна перемежались на нем с рыжими и бурыми, на голове носил шапку густого каштанового цвета. К старости пестрота эта поблекла, главенствующим стал белый тон, особенно сильно поседела морда. Седая лохматая шерсть надбровий, свисая, почти закрывала большие коричневые глаза, светившиеся добротой и скорбью.

Добрым Куцый был от рождения, а скорбь пришла позже, по мере того как пес взрослел и познавал горечь земного существования.

Сегодня Куцый, как никогда раньше, остро чувствовал свою старческую немощь. Он дышал жадно и часто, вывалив бледный, с синеватым отливом язык, а воздуха все равно не хватало. В груди хлюпало и поскрипывало, начинала кружиться голова, мир виделся перевернутым: деревьями, вершины которых, как метлы, метут землю, с голубизной неба, бегущей у самых ног. Есть совсем не хотелось, и будь у него припрятана заначка – хлеба ли кус, кость какая – он отлежался бы в своем обычном месте, на старом дворище (здесь когда-то стоял дом хозяина), под стволом сваленного грозой и гниющего потихоньку клена. Но припасов на сей раз никаких не было, это, как научил его опыт, грозило обернуться длительной голодовкой – в последнее время им брезговали, гнали прочь и подавали неохотно и мало.

У первой избы, к которой он приплелся, плескалась и тошнотно зыбилась полоска неба. На полоске лежала выцветшая армейская фуражка с черным артиллерийским околышем, в ней покоилась усатая стариковская голова. Дальше шли сизая, в пупырышках, как у ощипанного петуха-перезрелка, шея, худые плечи и впалая грудь в помятой ситцевой рубахе в горошек и тонкие кривоватые ноги в грязных штанах и плохоньких, со стоптанными каблуками кирзовиках. Куцый ляскнул зубами, делая жкое усилие, чтобы стряхнуть с себя сонную одурь, мир неохотно, медленно, будто со ржавым скрипом, перевернулся и встал как положено. Дедовы кирзовики оказались у морды Куцего, и сверху донесся до пса знакомый хрипловатый голос:

– Это ты, бедолага?.. Ой, старость не радость... Совсем ты опаршивел, Куцый... Ну глянь в лужу, на кого ты похож... Опротивел людям и самому себе не мил... Так я разумею?.. Ну, ну, не лижись, вишь, сапог обслюнявил, а слюна твоя, животина, может, теперя заразная, организма наскрозь пораженная. Пристрелить бы тебя, чтоб не мучился, да рази подымется рука?.. Эх, сирый ты и убогий... ну что скажешь?

Куцый не собирался ничего говорить и вообще подавать голос. Побираясь по деревне, он никогда не взвизгивал, не лаял, не скулил, выпрашивая подачку. Он молча стоял у крыльца, низко опустив морду, как бы стыдясь самого себя, и терпеливо ждал появления кого-нибудь из избы. Иногда выходили, мельком взглядывали на нищего пса и, не промолвив ни слова, снова скрывались за дверью; иногда кричали: «А ну убирайся, трухлявый!», иногда швыряли камнем, палкой или железякой, и он, увернувшись, а то и нажив очередной синяк или ссадину, брел к следующей избе. Впрочем, дома́, где его встречали бранью и пинками, он навещал лишь по крайней нужде, обычно же обходил эти пять-шесть дворов, где можно было надеяться получить что-нибудь повкуснее ругани или затрещины.

– Не вовремя приплелся, псина, не вовремя, – беспокойно озираясь на окна, бормотал между тем дед Алеша, один из тех, кто жаловал беспризорного пса. – Невестка-то еще не ушла... Дочка, она, сам знаешь, доярка, ни свет ни заря на ферму, а невестка – в конторе, ей утром и не спешить можно, и в постели лишний часок понежиться... Да не гляди ты на меня так, враг ты этакий!.. Ну пошто рвешь душу?.. Ну схожу, схожу, авось тайком, незаметно...

Дед ушел и вернулся с оттопыренным карманом. Смущенно покряхтывая, выскреб из штанины хлебную корку. Корка большая, но закаменелая, нерушимой прочности. Дед утянул ее в сенях из холщовой торбы, куда складывались откусошки-обломушки для хряка Афанасия. Куцый ради приличия куснул корку, виновато подрожал огрызком хвоста и широко зевнул, обнажая слюнявые десны, где редко торчали желтые пенушки – остатки зубов.

– Знаю, знаю, – вконец сконфузился дед Алеша. Думаешь, мои жевалки лучше? А все же возьми, говорю, к вечеру, поди, дождь соберется, вот и размочит твой хлебушко... А то в лужу куда сунь, чуешь?..

Куцый еще раз лизнул благодарно мыс дедова кирзовика, взял в пасть твердяшку и двинулся прочь, по задворкам Алешиной избы, к дворищу с упавшим кленом. Положил хлеб под ветку, хотел было снова идти в деревню, но овражек принялся дергаться краями над небом, норовя опрокинуться, вязкая тошнота подползла от желудка к глотке. Куцый лег, вытянул лапы, уткнулся в них мордой и, поборов дурноту, чутко, по-стариковски, задремал. Потянулись перед ним медлительной чередой то и сны, то ли воспоминания, смутные и обрывочные, где в беспорядочной толчее событий ясно вырисовывался лишь один образ – невысокого худощавого человека на деревянной ноге, с гречишным посевом веснушек на широком лице и огненно-рыжей головой.

Первый и последний хозяин Куцего, приютивший его беспомощным щенком, командовал на фронте в звании капитана пехотным батальоном. Минуло десять лет, как вернулся с войны Мишка-рыжий, Мишка-комбат (так звали его в деревне), вернулся контуженый, без ноги, но такой веселый, удалой, громкогласый, что стало казаться – один он и есть теперь в тихой Дубровне, притулившейся десятком дворов к тихоструйной речушке Смородинке. Он не смеялся, а хохотал, не говорил, а кричал, не ходил, а бегал, отталкиваясь от земли массивной ореховой палкой. В серой, с расстегнутым хлястиком, раздуваемой ветром шинели Мишка прыгал огромным кузнечиком по деревне, разбрызгивая грязь в лужах и пугая суматошно кудахтавших, кидавшихся в разные стороны кур.

Куцего он спас за считанные минуты до гибели, на берегу вонючей сажалки, куда ребятня собиралась бросить щенка, предварительно перевив его розовое дитячье пузичко пеньковой веревкой с увесистой булыгой на конце. «Отставить!» – гаркнул комбат, подбегая к сажалке и ловко поддавая под зад бойкому и злому мальчишке-коноводу. Когда малышня рассеялась, он запахнул шинель, туже затянул ремень и сунул жалобно скулившего псенка за пазуху, в покойную темь и тепло. Запах Мишкиного горячего тела и кисловатый дух старой шинели Куцый запомнил на всю жизнь.

Впрочем, Куцый тогда еще не был Куцым, сперва носил он другую кличку. Принеся щенка домой, Мишка положил его на широкую и красную, как ржавая лопата, ладонь и принялся рассматривать, повертывая перед глазами и так и этак. «Да ты ж, миляга, как и я, рудый, – захохотал, довольный. – Прозвище мне на деревне – Рыжий, а по сему и тебе так называться...»

А Куцым пес стал позднее. Когда немного подрос он, Мишка отдал его на выучку фельдшеру Куприянычу, наипервейшему ружейному охотнику. Песик оказался смышленым, а учитель умелым, и хотя не текла в Куцем кровь настоящих охотничьих собак, довольно скоро осилил он такие премудрости, как брать след, молчать, где нужно, и когда нужно – подавать голос. Правда, стойку так и не научился толком делать, взбрехивал недоуменно перед заячьей сметкой – прыжком в сторону. Но Мишка, бравший его с собой в лес, не уставал нахваливать мужикам таланты Рыжего и убедил-таки многих в незаменимости своего пса на охоте.

Дольше всех недоверчиво хмыкал, презрительно косился на собаку сумрачным глазом надменно-молчаливый, живший одиноко на краю деревни лесник Виктор, по прозвищу Красавчик. «А ты проверь его на деле, – предложил комбат. – Иду на спор, что не подведет». – «Проверю», – буркнул лесник и через дня два-три, взяв собаку на поводок, отправился в Перховский бор. Однако до бора они не дошли, на полпути пес вырвал из лесниковой руки поводок и прибежал к хозяину. Тот подождал, когда вернется Виктор, и в его присутствии крепко выдрал Рыжего за уши. Минуло какое-то время, и пес, хотя и без особого удовольствия, стал сопровождать лесника в его походах с ружьем по полям и чащобам.

Однажды на торной кабаньей тропе Виктор выстрелил жаканом в дикого вепря – угольно-черного кабана-одинца с желтыми, загнутыми в баранки клыками. Целил под лопатку, но угодил в самый верх кабаньей холки, и, распаленный болью, зверь помчался вскачь на Виктора. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не вывернулся из-за сосны Рыжий и не вцепился в морду хряка. Они завертелись в борьбе, тяжелый вепрь проваливался в снег по самое брюхо, но все же сподобился-таки уесть мерзко хрипевшую под ухом, нахально-прилипчивую тварь: в какой-то момент зад Рыжего очутился в кабаньей пасти, пес отчаянно дернулся и оставил в зубах супротивника добрых две трети своего великолепного пушистого хвоста.

Коротка, как остаток хвоста Рыжего, была схватка, Однако за эти секунды Виктор успел перезарядить свою одноствольную ижевку и вторым выстрелом уложить лесного свирепца.

«Выходит, он тебе жизнь спас, грудью заслонил, как на фронте!» – сказал Мишка, придя к леснику в дом спучас после происшествия. (Рыжий страдальчески взвизгивая, елозил по полу задом, пытаясь зализать рану). «Выходит, знамо дело», – угрюмо усмехнулся Виктор. «Значит, признаешь, товарищ боец, что проиграл спор?» – «Ну признаю», – сквозь зубы вымолвил лесник отшвырнул собаку к порогу. «Ты что?» – вскинулся Мишка. «Пол обкровенил, падла. Кто мыть будет? Веди его домой к чертовой матери!..»

Животных Витька не любил. Деревенские кошки, едва завидя угрюмого лесника, с истошным мяуканьем сигали на березы. В его доме уже лет десять, после смерти матери, не было ни куренка, ни гусенка, не говоря о более крупной живности – о поросенке там или корове. В лесу валил подряд все, что попадало на мушку, не соблюдая ни сроков охоты, ни правил. Инспектора охотхозяйства, который приехал однажды по анонимному письму для проверки и душеспасительной беседы, Виктор выслушал с подчеркнутым вниманием. Сидя за столом, уставленным выпивкой и снедью, поддакивал инспектору в той его мысли, что лесник, как и егерь, – благородный щитник леса, радетель его, бескорыстный и неусыпный оберегатель лесных обитателей. Но когда провожал незваного гостя, взял его, хмельного, за плечи, тряхнул и, нагло улыбаясь в лицо, предупредил: «Будешь вякать в районе – убью и под елкой закопаю». Сказал, будто пошутил, однако инспектор, хоть и сильно пьяный, побледнел, колобком скатился с крыльца и потом и в самом еле не «вякал» ни в районе, ни в области, предоставив Витьке полную власть над лесным зверьем.

Деревенские лесника боялись, дружбы с ним не водили. Но все отдавали должное его аккуратности, любви к чистоте. Вокруг Витькиного дома все было прибрано, уложено, подметено. Неженатый, он сам обстирывал себя, мыл до желтого сияния сосновые полы. В избе его, сколько ни напрягай слух, не услышать было мушиного жужжания или, того хуже, мышиного скреба. Лесника передергивало от гадливости, когда в его присутствии жаловались, что, мол, тараканы одолели, клопы житья не дают.

Был Витька охоч до женщин, но никто ни разу не видел, чтобы лесник – украдкой ли, явно – принимал у себя бабу или девку, предпочитая встречаться с ними на стороне, в их же домах, или на воле – где-нибудь в роще, в поле, на зеленом берегу Смородинки. Огромного роста, с лицом смуглым и диковатым, пристальным взглядом серых с поволокой, глубоких и словно бы вечно тоскующих глаз, он нравился женщинам и чаще всего не сам искал их, а они его. Впрочем, ходил к избранницам тайно и от них требовал тайны; в деревне, где жил, не шкодничал, и не было случая, чтобы польстился на замужнюю – выбирал себе в окрестных селах молодых вдовок, разведенок и девок, не зеленых, а уже обстрелянных, понюхавших любовного пороха. Потому никто не осуждал лесника, никто из мужиков не имел к нему каких-либо обид по женской части.

Но так было до поры до времени...

Мишка и Витька родились и выросли в одной деревне, но дружить никогда не дружили из-за разности характеров и склонностей. Витька, с детства сильный и самолюбивый, рано усвоил истину, что лучше брать, нежели давать, и куда удобней командовать, чем подчиняться. Со сверстниками он не водился, а с меньшими по возрасту был суров до жестокости, малейшее неповиновение влекло за собой быструю расправу с пинками и зуботычинами. Ребячья мелюзга старалась держаться подальше от Витьки. Она лепилась к Мишке, доброта которого доходила до самозабвения. Получив от матери что-либо вкусное – привезенный из города пряник, кусок сахара, горсть орехов, он спешил к какому-нибудь замурзанному Ванятке, которого дома кормили пустой картошкой. Под его предводительством и опекой детишки ходили в лес за грибами, собирали землянику, малину, ловили уклеек в речке. Он брал в избе-читальне книжки поинтересней и, собрав ребятню, читал вслух, с выражением, чувством, четко выговаривая слова, будто вкатывая их, как горошины, в широко открытые от любопытства розовые рты. Если Виктор на его глазах обижал маленького, Мишка бросался на защиту с такой яростью, что нередко побеждал в драке, хотя Витька был и выше ростом и сильнее его. В войну их вместе призвали в армию, и лишь они двое вернулись в деревню, Мишка – инвалидом, Витька – трижды раненным, но еще более крепким и гладким, чем до войны. Потому что везло человеку, и все его три ранения оказались несерьезными, без повреждения костей, печенок-селезенок...

Видят ли собаки сны? Умеют ли вспоминать? Сначала смутно, как в утреннем молочно-густом тумане, потом отчетливей виделась то ли дремлющему, то ли стынущему в смертной истоме Куцему разбитная вертлявая бабенка – черноволосая, черноглазая (глаза у нее косили), с медными, в виде серпиков, серьгами в крупных желтых ушах, в цветастой ситцевой кофте, расстегнутой до ложбинки меж грудей, в серой, вечно заляпанной какими-то пятнами юбке, босыми ногами с выпуклыми икрами и маленькими сухими ступнями. Лицо у Дуньки было цыганское, как говорили в деревне, – «коптяное». Словно еще во младенчестве взяли дитя за ножку и подержали вниз головой над дымом костра, чтобы прокоптилось, хотя и мать Дуньки, и отец клялись-божились, что в их родне, ни в дальней, ни в близкой, никогда не было цыган.

Самой же Дуняхе, видно, приятно было считать себя цыганкой, чем-то выделяться среди деревенских баб и девок. Она всегда напевала одну и ту же песню: «Цыгане любят кольца, кольца не простые, цыгане любят кольца‚ кольца золотые». Далее из песни следовало, что цыгане любят, кроме золотых колец, шали не простые, шали пуховые, цветные юбки и быстрых коней. В припеве было признание: «Ах, мама, мама, мама, люблю цыгана Яна» и обращение к откуда-то взявшимся не то собственным, не то чужим детям: «Ах, верю, верю, дети, что есть любовь на свете». Песню эту она то мурлыкала тихонько, что-нибудь делая по дому, будучи в благодушии, то визгливо выкрикивала, выпив рюмку-другую.

Двое Дунькиных сестер, постарше ее, подались в трудную послевоенную пору в город и, безмужние, по слухам, вели там беспечальную шумную жизнь. А Дунька осталась в деревне и тоже не печалилась, плясала и пела на вечеринках, шумела на всю округу, время от времени вступая в жаркие рукопашные схватки с женами тех мужиков, которые не стойки были перед ее чарами. Потаскав Дуньку за густейшую гриву иссиня-черных волос, оставив на ее смуглом лице с десяток царапин и получив то же самое от соперницы, женщина уходила, как ни странно, совершенно успокоенная, хотя и с ясным сознанием, что все останется по-старому. Где уж им было тягаться с Дунькой, если она, как свято верили бабы, была от рождения наделена даром привораживать.

Иначе чем объяснить, что Мишка-комбат, больше всего ценивший в людях порядочность и доброту, вдруг перестал улыбаться в ответ на ласковые улыбки самых красивых девок на выданье, самых рассудительных и работящих молодых вдов и влюбился в лживую, распутную, раскосую Дуньку. Походил в ее грязную избу с неделю и, осунувшийся, измученный, но счастливый, ошарашил деревню заявлением, что женится на Дуняхе. Ждали – одумается комбат, но еще через неделю была сыграна свадьба...

С Витькой они были в то время словно бы и приятели. «Одни мы теперь с тобой на деревне мужички-фронтовички, – сказал как-то Мишка леснику. – А коль так, ссориться нам не пристало». И Красавчик угрюмо кивнул, соглашаясь, коротко тряхнул комбатову руку. Не кто-нибудь, а Витька предупреждал Мишку: «Одумайся, не марайся, она не пара тебе». На что Мишка сердито встряхивал красной своей головой и упрямо твердил: «Не грязь она, ославили люди... И ты с чужих слов поешь».

Дунькины коварство и лживость тотчас же на собственной шкуре испытал Куцый, стоило лишь ей на правах жены и хозяйки поселиться в комбатовом доме. В присутствии мужа она старалась всячески показать, что по-доброму относится к псу. Когда тот, прошмыгнув в полуотворенную дверь, деликатно топтался у порога, скребя грязными лапами по половику, она певуче-ласково приглашала его, как человека. «Ну проходи, проходи, миляга», —и гладила по спине. «Ко мне, Куцый!» – звал его хозяин. По вечерам комбат лежал обычно на лавке и, придвинув к изголовью керосиновую, лампу, читал старую газету. В эти добрые минуты порой перепадало Куцему из Дунькиных рук что-нибудь вкусное – из чугунков, нежившихся в теплой печке. Но все это было притворством и фальшью. Утром, когда Михаил уходил из дома по своим бригадирским делам, Куцый старался не попадаться на глаза Дуньке: без малейшей провинности можно было схлопотать пинок под зад и услышать такую гнусную ругань, что даже ему, псу, в пору было садиться там, где стоял, и выскребывать лапой застрявшие в ушах черные слова. Однако пес все терпел, ему и в голову не приходило обижаться: она была женой хозяина, и уже одно это ставило ее выше обид и суждений.

Тем более что жили молодые на первых порах словно бы и совсем неплохо. Минуло несколько месяцев, и приутихла Дунькина дурная слава. Если теперь и слышались пересуды, то речь всегда шла в прошлом времени: правду, мол, в подпол не спрячешь, уж такой шкурехой была эта Дунька, копчено-косоглазая, уж такой распущенкой, а что касаемо данного момента и сегодняшнего положения, то грех на душу не возьмем – в дурном не замечена. Другие же, настроя скептического, не больно-то верившие, головами покачивали: э-э, дескать, черную сучку добела не отмоешь...

Эти как в воду глядели.

Если бы Куцый мог говорить, он обязательно поделился бы с хозяином своими нечаянными наблюдениями. Как бригадиру, отвели Мишке на краю деревни контору – полусгнившую развалюху, с неошкуренным столбом посередке, подпиравшим готовый вот-вот рухнуть потолок. Утром, когда бригадир давал наряды, набивалось сюда изрядно мужиков и баб. Сильный пол нещадно смолил цигарки и плевался желтой слюной, слабый – с беличьим проворством грыз семечки, легкая лузга так и летела во все стороны. Худо-бедно, раз в неделю приходила сюда Дунька с ведром воды, тряпкой и веником, чтобы навести мало-мальскую чистоту.

Куцый, неторопливой трусцой бегая по деревне, не раз видел Дуняху возле конторы. Гремя связкой ключей, она открывала замок, потом надолго скрывалась за косо висевшей на петлях, в зигзагообразных трещинах дверью. Порой оттуда доносилось: «Цыгане любят юбки, юбки не простые...» Знал Куцый и о том, что с какого-то времени, а точнее, с конца осени, когда уже захолодало по-настоящему, стал наведываться в контору и лесник Витька. Дуняха зажигала в конторе свет, и это был знак. Витькин дом стоял напротив, на отшибе, через ложок, и, по зову распущенки, Красавчик бесшумно появлялся высоком крыльце, быстро и зорко осматривал околицу и, убедившись, что никого поблизости нет, крупно шагал к конторе. Все раньше темнело, и лесниковы мужские прогулки надежнее, чем оглядки по сторонам, хранила сырая осенняя мгла. Полюбовники считали себя тем более в безопасности, что Мишкина изба была на другом конце деревни, дверь конторы запиралась изнути на тяжелый кованый крюк, а одно из окон, смотревшее в ложок, искушенная в тайных свиданках Дуняха всегда оставляла открытым – при опасности, мол, сигай, мил друг, наружу.

По вечерам, оставаясь наедине с хозяином, Куцый ложился у печки и смотрел на Мишку, читавшего на лавке газету. Какое-то третье чутье подсказывало псу, что над дорогим ему человеком витает опасность и что угроза исходит от тех двоих, прячущихся сейчас в конторе. Он смотрел на Мишку так пристально и печально, что тот сначала косился на пса, потом с шуршанием опускал на грудь газетные листы, подзывал Куцего и трепал по загривку, спрашивал: «Ну что, мой верный? Что сказать хочешь?»

Сказали другие. В конце концов тайное, как водится, стало явным, не уберегли любовников ни осенняя темь, ни предосторожности. А по правде, не особенно и сторожились Дуняха с Витькой: она – по врожденному своему бесстыдству, он – по высокомерному презрению к людям, их мнению. Намекнули сельчане Мишке, что, мол, Дунька за старое взялась, – он отмахнулся досадливо. Напрямки рубанули: негоже, мол, фронтовику, бригадиру на женкины блудни глаза закрывать, где твоя гордость, комбат? – он озлился, застучал в пол ногой-деревяшкой, схватил палку и закричал, чтобы оставили его с женой в покое, не то он за себя не ручается. Но не отстали от Мишки радетели да блюстители, допекли его таки. «Ты знаешь, что о тебе на деревне болтают, товарищ жена? – спросил как-то у Дуньки. – А может, правду говорят?» Та, вылупив бесстыжие зенки, так картинно отчихвостила «говорков», что комбат поднял руки, сдаваясь, от смущения побагровел и закашлялся.

И был еще один вечер. Мишка прыгал по хате, метался из угла в угол, взад-вперед, то стучал деревяшкой еле слышно, то отбивал яростную дробь, бормотал что-то, ругался и всхлипывал. Потом крякнул, встряхнул рыжей головой, видимо на что-то решившись, надел шинель, взял палку и двинулся к двери. Куцый, дремавший у печки, вскинулся было, но услышал короткое: «Лежать!» – и, дрожа от желания броситься вслед за хозяином, все же остался на месте.

Комбат не хотел выступать в унизительной роли сыщика и соглядатая и, подходя к конторе, еще издали нарочито громко заорал: «Эй, есть кто там?» Окна избушки не светились, дверь была незаперта, он толкнул ее и переступил порог, еще раз крикнув: «Есть кто?» Не дождавшись ответа, нащупал в потемках выключатель, даванул на кнопку и в тусклом свете вспыхнувшей под потолком лампочки увидел в углу на стуле растерзанную, в расстегнутой кофтенке Дуняху, а у окна – внешне спокойного, презрительно кривившего губы Виктора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю