Текст книги "Дивное поле"
Автор книги: Евгений Алфимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
– Иваныч, – сказал Лукич. – Ты-то что страдаешь? Нужна тебе книга? На, бери. Дарю.
– Ну, дошло-таки! – Игорь Павлович шумно вздохнул и помахал на себя платком. – Продашь?
Свинарь в тоскливом ожидании посмотрел на Ивана Ивановича. Тот, не поднимая взгляда, катал на столе хлебные шарики.
– Говори цену, – торопил доцент.
– Память же, – колебался Лукич, жалко улыбаясь Володе.
– Хорошо. – Игорь Павлович встал. – Если память – не надо.
И Лукич сдался.
– Ну, ладно, чего уж там, – пробормотал он. – Все одно к одному... Только ежели б не гроза... Да уж чего там! Пятерку – и дело с концом.
В чем ином, а в скупости Игоря Павловича обвинить нельзя было. Достал бумажник, шмякнул на ладонь Лукича две красненьких – знай, мол, наших. Свинарь тут же, накинув пальтишко, не мешкая, поспешил за дверь. А Игорь Павлович спрятал Библию в рюкзак, крепко затянул шнурок на его горловине и довольно потер ладони.
Он был большой знаток и любитель старинных книг.
Ночью ему приснилось, что столь счастливо приобретенная им Библия превратилась в красивую дородную женщину в черном платке и с тугими красными щеками. Он гулял с нею по городу и почтительно называл Библией Ивановной.
Володя с треском проваливался на экзаменах и тихонько постанывал во сне.
Опохмелившемуся Лукичу причудился хряк Гавриил, прошлым летом покусавший его. Этой ночью хряк был миролюбив и ласков. Жестким щетинистым боком он терся о ноги свинаря и блаженно всхрюкивал.
Ивану Ивановичу, как всегда, снилась война. Его, тяжело раненного, тащил на шинели по заснеженному полю незнакомый, наверное из соседнего полка, солдат. Вдруг солдат дернулся и затих, между лопатками у него парком взошла кровь: разрывная пуля разворотила ему шею ниже затылка.
Полковник проснулся от того, что ощутил на лице слезы, и долго потом не мог уснуть снова.
Утром приехал и разыскал их институтский шофер Васек. Гроза застала его где-то в середине пути, он ночевал в машине, а на рассвете был вызволен из сугробного плена бульдозером, высланным дорожниками для расчистки снежных заносов.
И, как говорится, наступил миг прощания. Лукич, конфузливо покряхтывая, вынес на крыльцо рюкзаки и обошел компанию, пожимая отъезжавшим руки и бормоча что-то. Володя разобрал всего три слова: «гроза», «не обессудьте» и «бывает». Легонько встряхивая руку доцента, свинарь отчаянно попросил его о чем-то глазами, на что Игорь Павлович ответил взглядом, скользнувшим сторону, но достаточно непреклонным.
Погрузились. Поехали. Володя обернулся к заднему оконцу: Лукич, без пальто, растрепанный и одутловатый, стоял на крыльце и махал им вслед.
– Странный мужик, – сказал Игорь Павлович, снимая с запотевшей головы пыжиковую шапку и аккуратно устраивая ее на коленях. – Представляете, просил вернуть ему книгу. Как будто вчера я силой взял ее у него. Или хитрым обманом…
Иван Иванович промолчал, хотя именно к нему, вернее, к его затылку обращался доцент. Полковник сидел рядом с Васьком и не видел зятя, но ощущал его всем своим стареющим, зябнувшим телом – словно в нетопленной комнате ступал босыми ногами по худому полу, из щелей которого дуло.
Он ежился, запахивал на коленях полы полушубка и снова – в который раз! – старался разобраться в своих чувствах к зятю. Был ли он, Иван Иванович, всегда справедлив к нему не по мелочам, а по крупному счету? И где кончаются мелочи и начинается крупный счет? Да, Игорь Павлович – человек напористый, пробивной, как теперь говорят, умеет, коль речь пойдет о житейских делах и нуждах, созвониться с кем надо, достать что надо, устроить, организовать. То есть умеет жить – не в очень-то возвышенном смысле этого слова. Но разве не объяснимо такое отношение к жизни при нынешнем всеобщем стремлении к благополучию и комфорту? Его, видите ли, коробит при одном взгляде на унты, подаренные Игорю Павловичу коллегами (за что такие подарки?) в Красноярске, на какой-то там научной конференции. Ему не понравилась проведенная нынче «операция» с Библией. Но разве все это дает право забывать о более существенном, может быть, главном? Что зять его, сирота, детдомовец, в свои тридцать пять стал кандидатом наук, доцентом. Что он на руках носит свою жену – его, полковника, родную дочь, и она – да, он знает это – любит и ценит своего мужа. Что Игорь Павлович состоит чуть ли не домашним учителем при Володе – парне, надо прямо признать, с ленцой, придурью и способностей отнюдь не выдающихся...
А Володя искоса посматривал на Игоря Павловича и мучился запоздалым раскаянием. Час назад, перед отъездом, улучив минуту, когда в избе никого не было, он развязал рюкзак доцента, вытащил Библию и, шмыгнув в боковушку, сунул том под одеяло Лукичовой постели. Теперь Володя сам себе удивлялся, как он мог сделать такое, казнился и мучился, ожидая, что Игорь Павлович вот-вот обнаружит пропажу.
Ожидание становилось невыносимым, и студент почти обрадовался, когда сверкнула в нем показавшаяся спасительной мысль – признаться во всем самому. Собравшись с духом, он тронул доцента за рукав.
– И-горь Па-павлович... – Володя говорил, заикаясь. – А ведь я... я...
Больше Володя не сказал ни слова. Да слова и не нужны были – сработала интуиция: Игорь Павлович сначала покраснел, потом побледнел. Вскинув на колени рюкзак, с испугом и удивлением ощупал его, охлопал, сунул руку в нутро и, не вынув ее оттуда, тонко вскрикнул: – Да как ты смел?
– Бес попутал, – испуганно улыбнулся Володя. – Сам не знаю, как получилось, пушкин-батюшкин...
– Васек, назад! – скомандовал доцент.
– Вперед, только вперед! – негромко сказал Иван Иванович, и в зеркале над лобовым стеклом Володя увидел его вздрагивающие не то в гневе, не то в улыбке губы.
– А я говорю – назад! – взвизгнул Игорь Павлович. – В институтской машине распоряжаюсь я!
Васек чуть притормозил.
– Вперед! – теперь уже угрюмо, сжимая в прямую линию губы, повторил полковник. – Только вперед! Призываю!
– Он приказывает! – доцент задохнулся от возмущения. – Мало вам было в армии приказывать. Двадцать лет приказывали!..
– Давай, Васек, жми! – жестко сказал полковник.
И Васек, виновато оглядываясь на доцента, дал газу и погнал машину так шибко, что она враз натужно задрожала и мелко задребезжала стеклами.
– Ах, вот вы как! – надрывно выкрикнул Игорь Павлович, и Володе показалось, что доцент сейчас заплачет. – Теперь я знаю, как вы ко мне относитесь, Иван Иванович! Я это всегда чувствовал, а теперь знаю точно. Вы не хотели, чтобы Любаша выходила за меня замуж. Вы настояли, чтобы мы жили отдельно от вас. Вы тайно настраиваете ее против меня... Но за что? За что?..
Игорь Павлович начал икать и истерично похохатывать.
– Остановись, Васек, – страдальчески морщась, скал полковник.
Вышли из машины и стали на дороге, думая каждый о своем. Полковник уже ругал себя, что не позволил зятю вернуться за Библией. Доцент, весь еще во власти обиды, мысленно клялся, что ни на какие рыбалки он с тестем больше не поедет и вообще порвет с ним всякие отношения. Володя думал о том, как он будет сдавать сегодня экзамен злому, расстроенному Игорю Павловичу.
После вчерашней грозы день занимался на редкость погожий. Правильно предсказал Игорь Павлович... Синело небо, сверкали корой и снегом придорожные березы, с куста на куст перелетали и посвистывали умиротворенно красногрудые снегири.
После грозы, как это всегда бывает, покой опустился на землю...
Вёдра
Над асфальтом колыхалось зыбкое марево. Быстрая езда не спасала от полуденного зноя. Петр Ильич искоса взглянул на спидометр – стрелка дрожала на цифре 90 – и резко погасил скорость. Было невмоготу сидеть в раскаленном «Запорожце», держать в мокрых руках баранку, чувствуя, как она будто подтаивает под ладонями.
Его жена – маленькая, черноволосая, с темными, затаенно-печальными глазами – сказала:
– Потерпи немножко. Поворот будет на сто десятом километре. Так мне объяснили в редакции. Деревня называется... – Она достала из сумки блокнот: – Все забываю... Ага, вот – Перекатилово.
– Дурацкое название, – пробормотал он сквозь зубы. – В следующий раз пусть тебя везет редакционный шофер, с меня хватит.
– Но ведь ты сам вызвался отвезти меня, – сказала она миролюбиво.
Она хорошо переносила поездку. И, судя по всему, даже наслаждалась сухим жаром тесного жестяного короба. Так любят тепло люди, которым приходилось много мерзнуть когда-то. Он взглянул на нее, и нежность прилила к сердцу. Лариса была намного моложе его.
Наконец показался столб с указателем – «Перекатилово. 2 км». В клубах пыли машина-крохотуля с буквой «Р» на ветровом стекле (Осторожно! Ручное управление!) бойко покатилась по проселку. Петр Ильич начал поквохтывать, постанывать от нетерпения, заметив у крайней избы желтый сруб колодца.
– Ох, и попьем! Ох, и попьем! – бормотал он, останавливая машину. Неловко, как полено, высунул из дверцы ногу. Жена хотела помочь, но он, сердясь, отстранил ее руку: – Сам я, сам!.. Ты лучше ведро опусти. Да скорее!.. Ох, не могу!
– Вот и попили, – огорченно сказала Лариса, поднимая над валиком конец гремучей железной цепи.
Но в это время из-за угла избы показалась женщина с ведром. Наверное, она поняла настроение Петра Ильнча, его досаду, потому что еще издалека крикнула:
– Напою, напою родненького!
Подошла, скользя по ним невнимательным взглядом – благожелательным и в то же время холодноватым. Была она еще молода, с крепкими босыми ногами, в цветастой ситцевой кофте с расстегнутыми верхними пуговицами.
– Здравствуйте, люди добрые!
Женщина прикрепила ведро к цепи. Затарахтел, заскрипел валик. Из деревянной трубы колодца донесся слабый всплеск, потом короткий захлебывающийся звук – ведро наполнилось водой. Молодуха, расставив ноги, принялась крутить ручку валика.
Петр Ильич, не желая того, увидел, как у женщины, наклонившейся над валиком, поползли под кофточкой полные груди, Он быстро отвел глаза, но молодуха, наверное, все-таки уловила его взгляд. Поджав губы, она улыбнулась с жалостью к Петру Ильичу: она успела уже заметить его негнущуюся ногу.
– На войне? – женщина коротко кивнула на неестественно высокий, сделанный в протезной мастерской левый ботинок Петра Ильича.
– А то где же? – ответил Петр Ильич, на мгновение смутившись.
– Ну, ничего, главное – голова цела. – Напружинясь широким телом, женщина ухватилась за дужку ведра, приподнимая его над срубом. – У меня, между прочим, мужик тоже пострадал на войне... безногий. – Она поставила ведро на край сруба: – Пейте, что ли...
– Пей, Лара, – сказал Петр Ильич и не выдержал – первым жадно припал к воде.
Женщина, придерживая и наклоняя ведро, смотрела на лысеющую голову Петра Ильича, то на маленькую тоненькую Ларису, гадая, кем она доводится этому пожилому грузноватому дядьке.
А Лариса уставилась на ведро, из которого звучно, большими глотками, роняя капли, пил и пил Петр Ильич. Лицо ее было сосредоточенным и даже будто чуточку испуганным.
– Постой, Петр, – она мягко отстранила мужа. – Дай посмотреть. – Голос ее задрожал: – Видишь это?
– Что?
– Да на ведре же. Вот здесь, ниже обода.
– Ну, звездочка нарисована, а под нею буква, похоже, «пэ» расписано в три цвета – белый, красный и желый... Красивое, – похвалил Петр Ильич и обернулея к женщине.
– Понравилось? – Женщина усмехнулась. – А ведь и то правда – красивое. Мой мужик за ним, как за золотым, ухаживает. Чуть где краска отколупнется или пожухнет – кистью его... Дно прохудилось, так он новое ставил... Память это для него, с войны привез... Он точно такие ведра всей деревне сделал. Но не подумайте, что из-за корысти... – Она снова усмехнулась, холодновато и снисходительно: – Чудак он у меня…
– А мы ведь, кажется, к нему и приехали, – сказала Лариса. – Козлов его фамилия?
– Точно, Козлов. – Удивление мелькнуло в неподвижном взгляде женщины. – Вы откуда знаете?
Удивлялся, глядя на жену, и Петр Ильич, когда она, побледнев от волнения, сбивчиво принялась объяснять, что работает корреспондентом в областном радиокомитете, что послана сюда самим редактором сделать радиоочерк о деревенском умельце Козлове и его ведрах...
– Так, так, – кивала женщина. – Значит, о мужике моем?.. Ну что же, вон изба наша, в двух шагах. Будем знакомы, меня Натальей зовут... Он сейчас дома. Милости просим.
Легко взяла ведро и, не оглядываясь, пошла через дорогу. Лариса рывком выдернула из машины магнитофон, нервно улыбаясь, покусывая губы, шагнула вслед. Петр Ильич помедлил, хотел было закапризничать, крикнуть жене вдогонку, что подождет здесь, у колодца, но вдруг ощутил непонятное беспокойство и, ворча уже только по привычке, формы ради, заковылял за женщинами.
Была поздняя осень 1944 года. Молодой солдат Родион Козлов вышел за госпитальные вофота и остановился, опершись на костыли, с тем сложным чувством радости и тревоги, какое бывает у человека, когда кончается одна полоса жизни и начинается другая, неизведанная. Впрочем, радости у солдата было мало. Чему радоваться? Ногу-то отрезали! Конечно, тысячи и тысячи людей вовсе сгинули, да разве утешение это, когда в свои неполных двадцать три года на всю жизнь остаешься калекой?
Тревожила Родиона и предстоящая встреча с родственниками (очень дальними, седьмая вода на киселе), в деревню к которым он собрался ехать на постоянное жительство. По существу, чужие люди, они, конечно, приютят его по первому доброму побуждению. А надолго ль хватит этой доброты и как повернутся его дела дальше – все это неопределенно, темно.
А что радовало его сейчас, у госпитальных ворот, – так это ядреный, с легким морозцем воздух, куда как веселый и полезный после больничной лекарственной затхлости; возможность независимо, пусть на костыльках, двинуться по улице, видеть вместо тусклых коридорных стен деревья, заборы, дома, вместо раненых солдат – молодых женщин, которые не сестрички, не нянечки, не врачи, а потому таинственны и интересны.
Однако о женщинах он подумал мельком, без скрытой мужской мысли, и не потому, что видел их перед глазами – женщин на улице не было. Не было и мужчин. И детишки не бегали. Улица лежала перед ним холодная и пустынная. По обеим сторонам булыжной, в рытвинах, мостовой торчали кирпичные коробки обгоревших домов да печные трубы, оставшиеся от деревянных построек. Сколько ни вглядывался Родион, нигде не было ни души.
У кого же спросить, где рынок? Еще задолго перед выпиской нянчил Родион мечту пойти на базар и купить стакан самосада: соскучился он по настоящему табачку, пробавляясь госпитальным довольствием – какой-то коричневатой, правда, душистой, но без забористой крепости травкой.
Вид печных труб раздражал. Родион свернул в переулок, миновал его и неожиданно выскочил на прямую и широкую, видимо, центральную в городе улицу. Разрушенные дома стояли здесь вперемежку с целыми, и попадались прохожие. Старая женщина в ватнике, густо припорошенном не то мелом, не то известкой, объяснила ему, как пройти на рынок. Разглядывая костыли, жалостиво покачивая головой, она завела было утешительый разговор. Но враз поугрюмевший Родион круто повернулся и запрыгал прочь по возможности быстро и ловко, давая понять, что он, пусть и на одной ноге, молодец молодцом и в жалости не нуждается.
Трудно было признать рынок в унылом пустыре, что открывался за полуразрушенным вокзалом. На пустыре чернели два грязных стола, грубо сколоченных из неоструганных досок. Молча, нахохлившись, стояли за столами продавцы, так же молча, с угрюминкой передвигались вдоль столов покупатели.
Продавали разную ветошь, матерчатую и металлическую: засаленные телогрейки, латаные штаны, замызганные кепки, позеленевшие от окиси, скособоченные примусы, ржавые гвозди. В съестном ряду на столе лежали лепешки цвета засохшей замазки, холодные картофельные блины, куски ржаного хлеба, соленые огурцы и тощие луковицы. Можно было купить горсть пшенной крупы и кружку водянистого киселя из клюквенного концентрата. Одна бабка продавала даже яйцо. Единственное на рынке. Оно было бережно уложено в подобие гнезда, свитого из сена. Кто-то из покупателей сказал владелице яйца: «Снеслась-таки». Кругом невесело засмеялись.
А табачок был на выбор. Его продавали три мужика. Небритые, с сизыми от холода носами, они стояли рядком со своими торбочками и как по команде уставились на Родиона, почуяв в нем настоящего покупателя. Стаканы у всех троих были на редкость крохотные (и где только отыскали такие?), с надтреснутыми краями, забинтованные, видно для крепости, серой изоляционной лентой. Родион вытащил из кармана газетный клок, потянулся к торбочке взять щепоть и закурить на пробу, но хозяин отвел его руку. Пробовать не разрешалось. Родион переходил от мешочка к мешочку, нюхал, наклоняясь, табачное крошево, оценивал его на цвет и запах, а когда это занятие надоело, купил по стакану из всех трех торбочек, благо все три продавца просили за стакан курева одну цену – червонец.
Он тут же торопливо закурил, затянулся до головокружения и, отойдя в сторонку, пересчитал деньги. Оставалось сто десять рублей. И были они и его, и как бы уже не его, потому что решил Родион потратить их на подарки, без которых, конечно, в деревню нельзя было и показываться. Вернее, подарки для мужиков уже лежали в его вещмешке, и теперь оставалось купить что-нибудь женское, для баб и девок, – гребенку какую, брошку, платок, что ли...
За углом, в сквере, присел на скамейку, почувствовав усталость. Вроде бы шел не спеша, а поди ж ты – пот на лбу выступил, хотя холод набирал к вечеру злобу и жестким ветерком неуютно тянуло с севера.
Родион, не вставая, содрал со спины вещмешок, достал часы-луковицу. Они бойко тикали и показывали четверть пятого. До отхода нужного ему руднянского поезда оставалось еще около двух часов. «Магазин бы какой найти», – подумал он и осмотрелся. Чуть поодаль, под старыми липами, стояли несколько женщин с ведрами у ног. За водой пришли, что ли? Однако водопроводной колонки не видно было. И Родион догадался: в сквере было продолжение базара, так сказать, ведерный ряд его.
«Ну и ну!» – хмыкнул он, дивясь на ведра. Делали их, судя по виду, надомно, кустарным способом, из первого попавшегося материала. Были тут ведра жестяные, латунные, алюминиевые и даже деревянные – скрепленные обручами бадейки. Цилиндрические или воронкообразные, все они были или кривобоки, или с вмятинами, а то и с неровными, зазубренными ободами.
Ничего, кроме печали, не вызывало в душе Родиона созерцание этих неказистых, военного образца ведер. Он уже приладил было под мышки костыли, чтобы уйти из сквера, как вдруг увидел ведро, которое было словно пава среди ворон. Неведомый искусник не только надраил до блеска дужку и придал ведряному тулову соразмерную форму, но и покрасил его масляной краской, опоясав тремя широкими полосами – красной, белой и желтой. Под ободом была нарисована звездочка, чуть иже – буква «пэ», видно, первая буква слова «победа».
– Ай да ведро! – не удержался Родион.
– А ты, солдат, купи, – поймала его на слове подслеповатая бабка в рыжем плаще и мужском треухе.
– Сама, что ли, делаешь?
– Не, девчонки одной... Куда она подевалась? – Баба прищурилась, сморщив и без того морщинистое, похожее на шляпку гриба сморчка лицо, потом глянула из-под руки: – Да вон она, на углу околачивается, будто и не ее товар вовсе... Стесняется. Да и то сказать, мала еще для торгового дела... Позвать, что ли?
Родион хотел объяснить, что ведро ему ни к чему, пусть и красивое, но бабка уже взывала хрипловатым на холодном: ветру голосом: – Эй, Лариска, айда к покупателю!
Девочка несмело приблизилась, застеснявшись, сунула в рот палец. Была она и в самом деле мала для торговли – годков шесть-семь, не больше.
– Да ты не бойся, глупая, – сказала бабка. – Солдат тебя не обидит. Он тебя от немца ослобонил, а теперь, может, ведро твое купит, если попросишь... Ну скажи солдату: дяденька солдат, купи у меня ведро.
– Купи у меня ведро, – повторила девочка и улыбнулась широким ртом, показав мелкие редкие зубы.
Была она некрасива, но по-детски мила: скуластенькая, курносая, с темными затаенно-печальными глазами. Из-под белой тряпицы, повязанной на голове шалашиком, с кончиками под подбородком, выбивались на узкий лобик черные и блестящие волосы. На девочке был рваный хлопчатобумажный пиджак, полы которого доставали до колен, а на голых ногах не то тапочки, не то чуни, сшитые из суконных лоскутьев.
– Это как же? – Родион зябко поежился. – Осень ведь... Хоть бы чулки какие надела... Ты с кем живешь? Мама есть?
– Не.
– Небойкая она, несмышленая, – вздохнула бабка. – Вишь, занекала. Теперь от нее ничего не добьешься... Да и чего добиваться? Я эту девочку давно знаю. С дедом проживает. Дед ведра мастерит, она на базар носит. Тем и кормятся... Худо ей, конечно, но не так чтобы очень. Как всем. Правда, в землянке ютятся, а все ж крыша над головой. Дед строг, но не бет ее... Правильно я говорю? – как глухой, крикнула старуха девочке. – Бьет тебя дед?
– Не.
Лариска подошла поближе и осторожно потрогала Родионовы костыли:
– Красивые.
– Ну уж! – через силу усмехнулся он. – Лучше б их у меня не было. А вот ведро у тебя и в самом деле красивое. Как радуга, сверкает. Дед у тебя, поди, веселый, раз такие ведра мастерит. Песни, поди, поет, когда работает?
– Не, – снова заулыбалась Лариска. – Ему нельзя песни петь, он молотком стучит... Возьмет железину и бухает... Я спать лягу, а он – бух, бух!..
– Ты ей погромче, солдат, – сказала бабушка, – глохнет она от грохота дедова.
Родион резко отвернулся, хотел скрыть слезы, которые вырвались на волю. Крепко зажмурившись, ничего не видя, дрожащей рукой выцарапал из кармана деньги, все, что там были, и начал совать хрустящий комок куда-то под лацкан Ларискиного пиджака, под мышку ей.
Старуха, ничуть не удивившаяся ни слезам солдата, ни его внезапной щедрости, слегка толкнула опешившую Лариску в затылок:
– Ну что рот разинула? Бери, солдат у тебя ведро покупает.
Потом, в ожидании поезда, он мыкался на станции, то заходя в полуразрушенный вокзал, то снова выковыливая на платформу. И все время его томило желание достать из кармана гимнастерки завернутое в носовой платок письмо, полученное два месяца назад, в госпитале. Он и боялся этого письма, и тянуло оно к себе. В поезде он все же достал его. Сидевшие рядом пассажиры дивились, как это солдат умудряется читать в таком сумраке, при дрожащем полусвете качавшейся под потолком склянки с двумя красными ниточками внутри. Но ему и не нужен был свет. Он давно уже знал письмо на память. Ему надо было только держать его в руках, видеть бледное пятно тетрадочного листка, а уж губы сами собой шептали слова:
«Многоуважаемый наш сродственник, заслуженный боец Красной Армии, тяжело раненный Родион Романоич, – писали ему односельчане. – Во первых строках нашего письма сообщаем, что мы живы, здоровы, чего и вам желаем. С нетерпением ждем вашего излечения в госпитале и скорейшего возвращения домой, хотя вы можете очень просто и не признать родной своей деревни, до того наизмывался над ней фашистский немец, разрушив хаты и поубивав многих жителей. Что касаемо супруги вашей Нины Федоровны, то погибла она в известной вам деревне Коники, где спасалась от войны у своих родителев с дочкой Верой Родионовной. Умерли они вместях и в одночасье, когда произошло прямое попадание тяжелого фашистского снаряда, а может, даже самолетной бомбы в крышу родителева дома. Останки их похоронены на тоже известном вам кладбище у вышеуказанй деревни Коники со всеми присталыми для семьи героя-фронтовика почестями.
Горе ваше разделяем целиком и полностью и скорбим, что вы таки не увидели и тем более не понянчили собственноручно свою дочку Веру Родионовну, которая родилась вскорости после вашего ухода на защиту любимой Родины. В день смерти исполнилось ей ровно два годика, увидели – порадовались бы на ее красоту: волосики имела черные, глаза темные, лицо круглое – все в точности, как у вас и у супруги вашей, ныне покойной Нины Федоровны...
А об вашей матери Дарье Ульяновне отпишем так: умерла она, когда война уже в силе была, осенью сорок первого, и тоже, почитай, от проклятого фашиста, а вернее‚ с голодухи, потому как по доброте своей последнее людям отдавала...
Вечная им память, – заканчивалось письмо, – а вы, Родион Романович, не убивайтесь больно, просим с полным нашим единодушием, потому как вы еще молодой и вам еще жить и жить, хотя и безногому...»
– Я не одна, – громко сказала Наталья, входя в горницу, где сидел за столом, читая газету, худой мужчина лет пятидесяти в мятой ситцевой рубахе. Через плечо кивнула на топтавшихся у порога Ларису и Петра Ильнича: – Гости к тебе, из города. Ведрами твоими интересуются.
Опершись руками о столешницу, мужчина проворно поднялся, поискал что-то глазами и, не найдя, снова сел. Костыли стояли у него за спиной, прислоненные к шкафу. И, увидев их, Лариса сразу поверила, что перед нею тот самый – из детства – солдат, и тут же узнала его не столько памятью, сколько сердцем.
Они оба хорошо запомнили тот день. Лариса – за редкостную удачу да липучую конфетину, которую подала ей базарная торговка, предварительно вытащив из крепко сжатого Ларискиного кулачка пятерку, за польстившее ей любопытство обычно неразговорчивого, угрюмого деда, долго потом расспрашивавшего о щедром солдате. А Родион – потому, что в тот день он впервые за всю войну заплакал. После письма, полученного в госпитале, он как бы заледенел, а тут оттаял, снова жить захотелось.
С гулко застучавшим сердцем Лариса разглядывала Родиона. Какое-то сложное чувство помешало ей тотчас, с порога, поставить все на свои места, напомнить инвалиду о давней встрече. Она лишь прерывисто вздохнула и, поспешив подавить вздох, сказала почти бесстрастно, по-привычному официальным тоном:
– Я из областного радио. Сейчас мы готовим серию передач о народных умельцах. И если ваши ведра покажутся мне любопытными...
– Да вы заходите, садитесь! – прервал ее Родион, снова ища взглядом костыли.
– Бога ради, не беспокойтесь, – подал голос Петр Ильич. Деревенская вода из колодца сделала его баритон красивым и звучным. Он недовольно покосился на Ларису: – Жена не представила меня, но я думаю… —Выставив слегка ногу, он нарочито громко заскрипел
протезом. —Я думаю, что фронтовики найдут общий язык.
Лариса покраснела. Ее всегда раздражала привычка мужа говорить, знакомясь, напыщенно и велеречиво. Но Родион, видимо, не обратил на это внимания и с мгновенно просветлевшим лицом быстро спросил:
– На каком?
– На Третьем Белорусском, – так же быстро отвечал Петр Ильич.
– Ну, завелись фронтовички, – усмехнулась Наталья. – Вы вот сюда садитесь. – Она легонько подтолкнула Ларису к дивану. – Здесь вам удобно будет... А я сейчас яблок принесу.
Впрочем, если бы хозяйка захотела, она могла бы нарвать яблок, не выходя из дома: стоило лишь протянуть руку к открытому окну, над которым свисала тяжелая ветвь с крупными матово-белыми плодами. Деревья под ступали к окнам так близко, что застили свет. На дворе жгло в своем полуденном неистовстве солнце, а в горнице было чуть сумрачно и прохладно, солнечные зайчики на полу перемежались с зеленоватыми тенями.
Лариса откинулась на спинку дивана, сложила руки на коленях. Чувство душевного уюта, умиротворяющего покоя было внезапным и сильным. И вместе с тем каким-то привычным. Будто она сидела в этой комнате, на этом диване уже много раз. И будто не расставалась с Родионом.. Словно только вчера он ковылял по ведерному ряду, расспрашивал Лариску, отворачивая мокрое от слез лицо, про деда и совал ей под пиджак смятые в комок деньги. На-висках, правда, паутинки мелких морщин, но смуглые впалые щеки крепки и гладки, в черном густом чубе – ни сединки...
Она вдруг поняла, почему не сказала и не скажет Родиону о той давней встрече. Скажи – пришлось бы рассказать и о том, что было с нею дальше: о сиротстве и одиночестве после смерти деда, скоропалительном замужестве – бегство все от того же одиночества. Оно как пристало к ней в детстве, так будто никогда и не оставляло... К Петру Ильичу она скоро привыкла, заботилась о нем, жалела, а вот детей у них не было. И не исчезало чувство одиночества... Она когда-то училась в техникуме, получила редкую, высокоценимую специальность театрального гримера, любила театр, но почему-то работала на радио. Хотя, застенчивой и самолюбивой, ей нелегко было делать то, что положено делать радиокорреспонденту: стараться расположить к себе собеседника, совать ему под нос микрофон, лезть в самую душу, задавая вопросы.
Обо всем этом ей не хотелось рассказывать...
Вошла Наталья, дебелая, розовая от жары, с яблоками в фартуке. Опростала его на Ларисины колени. Повернулась к столу:
– Вы что, мужики, так и будете все про войну? Аж в ушах вязнет, ей-бо... К тебе, Родька, корреспондентша зачем приехала?
– Да я же про ведра уже, – улыбнулся Родион. – Про то, как встретил на базаре девчонку... Только товарищ корреспондент не слушает...
– Давай, друг, давай, мы тебя слушаем, – бодро сказал Петр Ильич. – Так, значит, это она тебя надоумила, мысль подала?
– Выходит, она. Потому что не успел я в деревне и дня прожить, как прибежала ко мне соседка ведро просить. У людей их совсем не было, пользовались чем попало: банками консервными, солдатскими котелками, бутылками, гильзами от снарядов... А надо вам сказать, что в райцентре повстречался мне школьный мой приятель Степа Кухарков. Зубоскал, каких мало. Заглянул в ведро, говорит: «А я думал, спирт везешь возвращение праздновать». Я, понятно, жаловаться стал на судьбу-злодейку, а он предложил: «Давай к нам. Оформляю по высшему разряду...» Он тогда бытмастерской заведовал, еще в сорок третьем стал инвалидом, фрицев подарочек получил. Трудились под его началом такие же инвалиды, как я, чинили разоренному населению примуса, кастрюли лудили, даже свою продукцию кое-какую выпускали: кочережки там всякие, миски жестяные...
Думал я, сидя у себя в деревне, в землянке, где меня приютили родственники. Думал, как жить дальше. Сижу, сижу, потом подхвачусь, как в угаре, костыли под мышки—и на кладбище. Сперва на наше, перекатиловское, где мама схоронена, потом – в Коники, за три версты. Тоска меня ела. Но опять меня та девчонка спасала. Закрою глаза – стоит передо мной в своем пиджаке, с ногами сизыми. А что, если помощь ей какая понадобится? Не сейчас, а когда-нибудь... И позовет, а меня в живых нету?..
– Ну и ладно, – прервал себя Родион. – Что было, то было... Оклемался я помаленьку, и мысли снова к ведрам повернулись. Тем более что бабы деревенские ко мне друг за дружкой – дай, Родька, ведро. И однажды я решился, выпросил у бригадира лошадку с санями (к тому времени снег лег) и подался в райцентр. К Степе на великий поклон. Дай ты мне, говорюему, коли друг, железа листового тонкого, да побольше, а к нему инструмент нужный, поеду к себе в Перекатилово и буду ведра наделать. «Хочешь покончить с безведерностью?» – смеется. И определили меня как бы надомником. Железного листа отпустил мне не ахти какого – с горелых крыш содранного, но и на том спасибо... Инструмент честь по чести выдал: тиски, ножницы, рашпиль, молоток, валики деревянные. Трудно было краски выпросить, но и красок дал. Трех цветов – красную, желтую и белую... Я так рассудил: уж если делать ведра, то такие, чтобы от одного вида их сердце радовалось. Вот и смастерил я первое ведро по образу и подобию того, что из города привез. Долго, помню, над ним корпел. Ведерко, правда, училось кривоватое и протекало маленько, но таким веселым, таким ярким было – в темной землянке само собой светилось.








