Текст книги "Понимание"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Размышление о нравственных диалогах
Если читатель помнит, в самом начале я попытался объяснить, уточнить композицию этого повествования. Теперь, когда мы в повествование «вошли», мне хочется коснуться еще одной особенности ее композиции. Для меня эта книга – тема, точнее, темы с вариациями.
Раскрывая в «Диалогах» (с читателем, с миром или с собой) суть того или иного социально-нравственного явления, я пытался все время по мере сил высветлять ее с разных сторон лучами, идущими от читателей, от их писем.
Это: «Диалоги» и дальнейшее их развитие в самой жизни, порой непредсказуемое для меня.
А «Диалоги» разнообразны бесконечно, как разнообразны формы наших отношений со всем, что существует в жизни.
Например, книголюб из Томашполя А. Г. Киселев всю жизнь ведет диалоги с писателями, и это обогащает не только его самого, но и больших мастеров литературы. «Диалоги А. Г. Киселева» – явный обмен мыслями и духовными открытиями; но возможен и менее явный диалог читателя с писателем, диалог исповедального типа, когда читатель, рассказывая что-то самое существенное и, может быть, тайное о себе, ждет одобрения или опровержения собственного образа мыслей. Эта форма общения отражена в «Диалоге о бескорыстии». И наконец, диалог с самим собой. Он и составляет суть очерка «Полчаса перед сном».
С течением лет я научился читать письма, как подобные диалоги, и мне стало открываться больше, чем, казалось бы, в них содержится.
Вернемся к неожиданному письму, которым открывается повествование, рассмотрев его как бы в замедленной съемке.
«Самым прекрасным в наших отношениях, наверное, были письма. Каждый день я получала на адрес подруги его письмо. Потом, чтобы не лгать, рассталась с мужем, хоть он и был добрым и хорошим человеком… Берем отпуска, едем к Черному морю, в феврале, когда Ялта прекрасна…
Я по наивности думала, что он будет счастлив, ведь мы вдвоем, мы на берегу моря, по вечерам будем ходить на концерты, потом сидеть где-нибудь в ресторанчике – огни, люди, а мы вдвоем… Даже одолжила у подружки красивое платье. Но мы изо дня в день сидели на лавочке у моря, которое казалось все более холодным и неприветливым. Он рассказывал о себе, жаловался на непонятость. Однажды я робко спросила: „Может быть, пойдем в чайную, может быть, выпьем чаю?“ „Зачем? – разумно ответил он. – Чай у нас есть дома. А тут могут заварить чай и взять шестьдесят копеек, даже если выпьем по стакану“.
Эти „шестьдесят копеек“ меня доконали.
Ведь ни он, ни я не нуждаемся в деньгах, и дело было не в чае, а в моем желании почувствовать себя любимой женщиной, хотения которой и даже капризы выполняются… А мимо шли женщины и несли тюльпаны. Но я ни одного от моего кавалера не получила.
И вот я решилась, купила сама себе тюльпаны, оставила ему горькую записку и укатила домой. Кончилась наша переписка, кончились иллюзии…»
Если попытаться увидеть диалогическую суть этого письма-исповеди, то она – в общении автора с любимым человеком, с самой собой и с писателем, которому она, пережив разрыв и совершив некий нравственный выбор, об этом рассказывает.
В небольшом «исповедальном письме» – три диалога! Самым волнующим и действенным, формирующим ситуацию кажется диалог с человеком, которого она полюбила, диалог в полном классическом смысле, во всех доступных человеческому общению формах, начиная с писем и кончая непосредственной беседой или емким молчанием. Но – и это самое интересное! – подлинно решающим, подлинно формирующим ситуацию является диалог с собой. «И вот я решилась…» – пишет она, решилась – на что? На утрату человека, который был ей дорог, на то, чтобы больше никогда не получать от него милых, чудных писем, решилась на одиночество?
Нет, это лишь цена, цена дорогая, но не больше, чем цена. Ею заплачено за то, чтобы не утратить в собственной душе чего-то самого ценного, без чего душа уже не душа.
Человек совершил выбор, то есть понял некую истину, возможно, истину старую как мир: «самое страшное одиночество – одиночество вдвоем». Но старые истины переживаются, как открытия, когда они не вычитаны – выстраданы. Во всех великих романах диалоги ведут к озарению, в жизни – тоже. Любая душа уникальна, и то, что озаряет ее, – тоже.
И если диалог с человеком, который казался единственным в мире, оборван на полуслове (даже попрощалась запиской), то диалог с собой не окончен, поэтому и родилось письмо-исповедь.
Верность выбора должна быть подтверждена дальнейшей судьбой, то есть то лучшее, за которое заплачена дорогая цена, развиваться должно и расти.
Если человек выбирает истинное «я» для страданий и раскаяния, этот выбор нельзя назвать удачным – ни ему, ни миру лучше не будет от того, что он решился на разрыв, чтобы уберечь лучшее в себе. Это лучшее постепенно угаснет, останутся одиночество и поздние бесплодные сожаления… Поэтому «диалог с собой» – не душеспасительная беседа, а мужественное испытание собственных душевных сил.
Когда они испытаны, когда человек понял: «иначе не могу!» – рождается потребность в исповеди-монологе.
Написал последние строки и понял, что жизнь человеческой души куда загадочнее и непредсказуемее, чем я изобразил выше. И при всей диалогичности наших отношений с людьми, обществом и миром потребность в понимающем собеседнике рождается иногда и накануне выбора, и в стадии его, а но тогда лишь только, когда он совершен.
Любая исповедь диалогична, но часто и диалоги исповедальны. И в литературе и в жизни. С этой мыслью и войдем во второй раздел нашего повествования: нравственные монологи.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
НРАВСТВЕННЫЕ МОНОЛОГИ И СИТУАЦИИ

Неожиданное письмо
…Разрешите в первых строках сообщить самое существенное о себе самой.
Я работаю в маленькой сельской школе, в самом отдаленном районе Подмосковья. Район этот был некогда ареной жесточайших военных событий. Несколько лет назад (уже более десяти) мы в школе решили написать летопись родного края от легендарного 1812 года, тогда у нас тоже шли ожесточенные бои с наполеоновскими войсками, до наших дней.
Не буду описывать подробно всю громаднейшую работу, потребовавшую от нас массу сил, энергии, настойчивости и времени.
По логике этой работы мы не могли не начать поиски имен солдат, погибших у нас в 1941 году на дальних подступах к столице. Было открыто немало имен, и немало замечательных судеб мы восстановили. Мы неустанно шли по тропинкам поиска, чувствуя огромную ответственность перед памятью безымянных героев.
Хочу рассказать об одной из судеб, рассказать о человеке, который оказался на тропинке поиска и остался навсегда в моем сердце.
Недавно его не стало.
Матвеев Николай Георгиевич.
Мы познакомились еще в 1967 году. По всему выходило, что он погиб, потому что вся их небольшая часть полегла на поле боя, и искали мы его родственников. А нашли его самого.
Нашли в неближнем городе, написали ему, он отозвался. Между нами завязалась переписка. Он рассказал, что до войны был учителем, теперь инвалид. По письмам никогда не подумаешь, что больной человек, столько в нем было жизни, душевных сил. Он делился интереснейшими воспоминаниями о войне, рассказывал о боевых товарищах, он писал письма и мне лично и нашим ребятам-школьникам, чтобы они были достойны тех, кто воевал и не вернулся.
В 1971 году мы наконец встретились с ним. Он возвращался из санатория в родной город и выбрал путь через Москву, чтобы с нами познакомиться. Я навсегда запомнила этот день. Холодный, зимний. Бережно укрывая под пальто озябшие гвоздики, мы стояли на перроне и ждали замечательного воина с орденами и медалями.
Мы судили по фотографии, которую он послал нам ранее.
Мы ждали и не заметили, как кого-то унесли на носилках. Лишь через сорок минут мы увидели его в медпункте вокзала. Перед нами был человек без ног и руки, сидящий в коляске.
Мы, безусловно, были поражены, в горле у нас стоял ком, даже у моих «каменных» мальчишек ходуном ходили губы. И тут огромную роль сыграла учительская интуиция самого Матвеева, он сумел мигом снять растерянность и неловкость, встреча получилась теплой и содержательной.
Но потрясение осталось. Когда мы на следующий день на линейке рассказывали об этом всем ребятам, не было мальчика или девочки, которые не заплакали бы.
Писали мы ему потом всей школой. Договорились ни о чем не расспрашивать; но каждый старался нехитрыми детскими новостями как-то отвлечь нашего замечательного товарища от его недугов. Насколько это нам удавалось, я узнала позже из его писем.
Я обращала внимание детей на необыкновенную волю, поистине корчагинскую стойкость, мужество, оптимизм, большую гражданственность. Я говорила детям о сердце коммуниста, рассказывала о том, как война оборвала все его мечты и надежды. Он горел в танке одиннадцать раз.
Мы много писали ему, мы навещали его, не смущаясь неближним расстоянием, и доктора потом нам писали, что болезнь после наших «нашествий» отступала.
Помимо писем, адресованных ребятам, он писал мне лично, как руководителю этой «ребячьей армии» (по его выражению). Но я чувствовала, что его интересует нечто мое.
Я понимала его тоску по школе, его оборванные жестокой войной мечты и как могла писала о наших заботах и тревогах, короче, обо всем, чем наполнена наша будничная школьная жизнь. Он мне отвечал сердечно, с благодарностью, но я чувствовала, что в моих письмах к нему он чего-то не находит, может быть, самого дорогого…
Целое лето мы обычно с ребятами путешествуем и по лесам, и по бывшим военным дорогам нашей страны. Ведь наши поиски познакомили нас с «целым светом», и мы ходим, ездим, навещаем наших друзей, обретенных в ходе переписки.
Обо всем этом я рассказывала Николаю Георгиевичу. Я ему писала о наших поисках и путешествиях, не догадываясь (хотя могла бы догадаться), что человек этот не успел полюбить в юности, а потребность в любви в нем жила, жила до поры до времени подспудно. Я чувствовала к нему все большее доверие и однажды написала ему о моей личной жизни, о любви к человеку, который трагически погиб.
После этого письма он долго молчал.
Потом переписка возобновилась, но что-то ушло из нее. Она стала суше, поверхностнее.
Но я не особенно задумывалась – почему.
И вот теперь, когда его уже нет в живых, в моих руках письма, которые он писал мне и не посылал (люди, бывшие с ним в последние месяцы, решили, что я должна их получить). В этих письмах целая буря, целая драма, которая разыгралась в душе этого сильного, мужественного человека. Читая их, я поняла, что невольно и бездумно нанесла ему еще одну рану в дополнение к тем бесчисленным, которые были у него раньше.
Он переживал, мучительно переживал это, может быть, первое и последнее чувство в жизни, мне сейчас больно, поэтому я все это пишу Вам. А если Вас все это заинтересует, напишу еще.
У Вас, конечно, возникнет вопрос, что я могла бы изменить, если бы раньше догадалась о его чувстве, думаю, что могла бы что-то изменить. Когда я сейчас перечитываю мои письма к нему (мне их тоже вернули), до чего же бездушными они мне кажутся!
Я ему писала о мероприятиях, о напряженной жизни поисковых отрядов, о деловой заинтересованности ребят, о том, что в наших мастерских пахнет стружкой, клеем, смолой, я ему писала о военно-патриотических играх, писала о мальчишках, которых люблю. Ему, конечно, все это было бесконечно интересно. Он углублялся в детали нашей жизни, даже задавал вопросы: «что за кашу варим во время похода», «как одеваемся в большие морозы?» и т. д.
Я испытываю чувство глубокой вины перед памятью этого человека. Конечно, умом понимаю, что ни в чем не виновата. А сердце раскаивается и болит.
Может быть, дело в том, что я получила одностороннее воспитание? Мне рассказывали о корчагинской стойкости и меньше посвящали в странности человеческого сердца, в сложность человеческих отношений. Но ведь и Павка Корчагин был сложнейшей личностью: любил, отчаивался, думал о самоубийстве.
Последнюю рану Матвееву Николаю Георгиевичу, замечательному человеку, которого мы нашли в пашем поиске героев, последнюю рану нанесла ему я. (Хотя бы и рассказом о человеке, которого любила…) Последнюю и, может быть, самую мучительную.
И вот теперь бессонными ночами я думаю: может быть, несмотря ни на что, несмотря на все наши успехи и труды, я оказалась беспомощной и несостоятельной в самом важном для педагога: в понимании человеческой души?
В. Л.
Встреча в пути
Я стоял на кромке шоссе, лицом к ветру, тщетно пытаясь остановить одну из попутных машин. Пятна фар, похожие на маленькие морозные луны, рождались то ли в небе, то ли на земле, в молочных сумерках вьюги, неслись на меня, становились все ярче, слепили… Я отчаянно махал обеими руками, меня обдавало жарким снегом, и огнеглазое чудище исчезало, стихая… Наверное, тысячи лет назад первобытный пращур мой испытывал ту же великую беззащитность, умоляя о милости таинственных грозных богов.
Машины летели мимо, вьюга усердствовала, и уже не ранний вечер – ночь с ее неизмеримой глубиной чудилась в этом сумрачном, в этом стонущем вихре.
Я отчаялся и подумывал о том, не вернуться ли мне обратно, в усадьбу совхоза, откуда я вышел не вовремя, опоздав на рейсовый автобус.
И опять вылупились из непроглядно-белой мути две маленькие луны и, становясь все ярче, понеслись на меня. Я слабо поднял руку… машина остановилась шагах в пятидесяти. Подбежав, я увидел, что это допотопная, потрепанная полуторатонка. Судорожно рванул на себя ручку кабины и нырнул в чудеснейшую теплынь, пахнущую табаком и бензином.
Мы поехали, и сквозь ветровое стекло я посмотрел на шоссе в белых барашках поземки спокойно, даже с интересом, точно мне показывали это в кино.
– Долго голосовал? – тронул меня локтей шофер.
– Ага, – ответил я, посмотрев на него с трудом из-под тяжелых, нахлестанных ветром век.
– Ну подремли, обтай… Табаком погрейся. Желаешь? – И, не дожидаясь ответа, достал мятую пачку сигарет, вынул одну, ловко сунул мне в рот.
Закурили, и сквозь клубы дыма я посмотрел на него опять, уже внимательно. И увидел: лет ему под пятьдесят, виски седые, редкие, лицо, шея, руки морщинистые, темные. Но вот он обернулся с быстрой улыбкой: «Оттаиваешь?» – И мне показалось, что он гораздо моложе… Странное лицо: анфас – тридцать, в профиль – пятьдесят.
– Далёко тебе? – опять тронул он меня локтем.
– Выйду на сто шестом…
Он усмехнулся:
– В сугробе заночуешь, на шоссе?
– В лесное хозяйство пойду, к сторожу, а утром рано – в лесничество…
– Подкачу тебя не хуже такси, к самой сторожке…
– Не стоит, – слабо отнекивался я, – бездорожье. Тут и идти-то километра полтора…
– Заледенеешь. Вьюга воюет!.. А шоферу зимой весь мир – дорога. – Помолчав, добавил небрежно: – Верь или не верь, для меня бездорожья вообще не существует. Хоть в ростепель, хоть по осени…
Я, конечно, не поверил, потому что дороги нашей области не раз отпечатывались синяками на моем теле. И я еще радовался, получая эти синяки: едем! Хуже, если застрянешь. Но, боясь обидеть моего собеседника, и виду не показал, что не верю, только голову наклонил: слушаю, мол… Однако обмануть его не удалось.
– Не веришь? Хорошо. А Чекуновка тебе Известна?
Известна ли мне Чекуновка! В это дальнее село на берегу рыбной речушки с обидным названием Ленивка весной и осенью почту и хлеб доставляют на тракторах, да и то в хорошие дни. А после обильных дождей оно недосягаемей вершин Тянь-Шаня…
– Ну вот, слушай: в позапрошлую осень по самому что ни есть непролазному бездорожью я на этой машине вызволил из Чекуновки Александра Ивановича. Понял? Доктора русской литературы. Почти неживого, с взорванным сердцем. Я в облпединституте работаю пять лет. Там и собрал эту колымагу из рухляди. Ты, конечно, заметил, что она стара, как Баба-Яга. А вторую ее особенность сумел увидеть? Ну?.. Она – высокая! Я про посадку говорю, понял? Твой газик ляжет, на пузо, если колеса осядут, и ни с места. Он – вездеход до первого болота… Посадка низкая. А мне хоть бы что. Цепи одену – я с ними бог. Над моей машиной, милый человек, на асфальте посмеешься, а заедем в глухомань – целовать будешь. Целовали, не сомневайся… А в ту осень зарядили дожди с самого августа и холили землю без отдыха. А Александр Иванович уехал в Чекуновку рыбачить. Ну, двадцать восьмого первый по осени ученый совет, утверждают то, се, расписание лекций, а его нет… Ясное дело, понимают, застрял… И тут из сельсовета позвонили: «Что делать с вашим доктором литературы, помирает от сердечной боли, а с больницей сообщения нет, отрезаны от мира сего…» Положение – сам понимаешь! Студенты говорят: вертолет. А директор рассудил: лучше синица в руке, чем журавль в небе, и послал меня с Исаем Борисовичем, тоже доктором наук из мединститута. «Доберешься?» – «Что ж, с цепями я бог…» Поехал и доехал. Лежит наш Александр Иванович в горнице у бабки Анастасьи на белой высокой подушке, дышит тяжело. Ощупал его Исай Борисович, измерил ему и то и се, вышел со мной на улицу. «Ну, – говорит, – Николай Иванович, беда… Надо в больницу его, пойди поищи сани, потащишь за собой не спеша». Пошел, поискал и вернулся ни с чем. «Нет, – говорю, – ладных саней. Лодка есть уемистая, барка рыбацкая, но чем в ней переваливаться с боку на бок, лучше в кузов ко мне положим сенца посуше…» – «Пойми, – отвечает, – сердце у него взорвано, лопнул сосуд, растрясет у тебя до смерти». – «Да я, доктор, – улащиваю его, – вас обоих как на руках понесу, и не почуете дороги». Согласился поневоле: по их законам, если в первые сутки не доставишь в больницу, потом три недели трогать нельзя. Положили сена, распушили, а в сено Александра Ивановича. А темнеет уже. Посмотрел Исай Борисович на молодой месяц. «Ну, – говорит, – я буду иметь хорошую ночь под этим небом». И сел рядом с больным… Поехали, а вокруг море не хуже Охотского на Колыме. Вода, топь, куда ни посмотришь; зажег я фары, еду, как во сне или в сказке. Иду, понимаешь, на цыпочках, тихо, не на третьей – на тридцать третьей скорости. Ну, дорогу я постарался запомнить, пока ехал сюда, по кустам, по деревьям. Эх, цепи, думаю… И тут задний мост начал садиться. Это же хана! «Ну, – говорю, – милые, родные!..» А у самого сердце тоже вот-вот… вот-вот… Слава богу! До больницы двадцать пять километров. Ехали два часа. А потом уже без цепей помчал я Исая Борисовича в город. «Ну, – говорит он, – был лодочник Харон, он переправлял в подземном царстве души людей с этого берега на тот, а ты сегодня переправил одну душу с того берега на этот».
Он быстро, мельком, со слабой улыбкой посмотрел на меня, оторвавшись на миг от несущейся на нас непроглядно-вьюжной дороги, и я уловил в его лице что-то детское, странно беззащитное – может быть, боязнь, что я ему не поверил, или печаль, что она не повторилась больше и была лишь один раз в жизни – та ночь, когда он вынес из беды хорошего человека? А может быть, то было желание рассказать еще что-то и сомнение: стоит ли?
– Закурим по второй? – Он затянулся несколько раз молча и опять, будто нечаянно, тронул меня локтем. – Вышел из больницы Александр Иванович, стал опять лекции читать. Я и говорю ему при встрече: «Хотелось бы послушать вас, уважаемый доктор, студенты в совершенном восторге». А известно это было мне досконально, потому что я сам в то время в общежитии пединститута жил. «Пожалуйста, – отвечает, – хотите, завтрашнюю лекцию о Достоевском посвящу вам?» А я, откровенно говоря, Достоевского не читал ничего. И вообще я к романам равнодушный. Люблю читать о великих людях – о Спартаке, о Гарибальди, о Карле Марксе, о Софье Ковалевской или Кутузове. Воспоминания, письма разные – хлебом меня не корми! И хоть два раза уже терял из-за этого работу, но и сейчас десять романов тебе отдам за одно хорошее жизнеописание. Но дареному коню в зубы не смотрят – пошел слушать о Достоевском. Читал Александр Иванович на редкость! За живое забирало…
С какой-то дикой, первобытной, космической силой летела на нас вьюга! Была она белым-бела и затмевала желтые, беспомощные лучи фар… Неслась, неслась, взрываясь у колес, бесшумно, торжествующе, а он, держа на баранке темные, морщинистые руки, рассказывал увлеченно:
– Понимаешь, в чем дело? Надо было Достоевскому роман закончить. Через месяц. День в день. Иначе – хана… Издатель – тигр хищный. А романа – нет… И тогда – верь или не верь – нашел он образованную девушку, молодую стенографистку, и стал ей диктовать. Из головы… Вот игра фантазии. Но самое чудесное еще не в этом. Александр Иванович рассказал, как Достоевский женился. На ней же – да! Слушай…
Он удивленно рассмеялся.
– Вечером было дело, в ноябре. Собирались они работать новый роман. И застала она Достоевского в ужасном состоянии. «Что с вами, не больны ли?» – «Нет, – отвечает, – роман замучил, женская линия не вытанцовывается, помогите хоть вы, тут дело тонкое, любовное…» – «Извольте, – говорит, – сочту за честь помочь писателю. Кто же герой вашего романа?» – «А герой его художник, человек немолодой, моих лет, – рассказывает ей Федор Михайлович, – работал в юности в поте лица, денег и славы не нажил, а силы и молодость – тю-тю… И любил он, и страдал, и мечтал он, и очаровывался часто, а счастья не было. И вот на закате дней познакомился с симпатичной молодой девушкой ваших лет… Может ли она полюбить моего героя? Не будет ли это художественным обманом? Вот в чем нужен мне ваш совет…» – «Почему же не может, – отвечает она, – если у вашей героини доброе сердце… Разве любят только за молодость, или за красоту, или за богатство?» А он, Достоевский, от этих слов еще больше разволновался. «Поставьте себя, – говорит, – на минуту на ее место и вообразите, что этот немолодой больной художник – я. Что бы вы мне ответили?..» – «А я бы ответила вам, что люблю вас и буду любить до гроба». Через три месяца обвенчались они в городе Петербурге…
Он перевел дыхание.
– Ну, после этого стал я искать биографию Достоевского в «Жизни замечательных людей». Но не нашел и пожаловался Александру Ивановичу. А он, добрая душа, дал мне почитать письма его, писателя, разным лицам… Книга старая, дорогая, пахнет нежно кипарисом, как икона… И многие письма запали мне в душу до того, что думал о них неотступно за баранкой и во сне. А сейчас читаю тоже о замечательном человеке, академике Павлове… – Он полез за сиденье и вынул растрепанный том.
– А вот обмолвился ты, будто терял два раза работу из-за этого увлечения, – напомнил я ему.
– А!.. Не особенно интересные истории. Но если хочешь, расскажу. Работал я на легковой у начальника большой стройки. Человек он был характерный, горячий, но отходчивый, без зазнайства. И отношения у нас были хорошие: на ты. Он со мной – я с ним. Обедали тоже, бывало, за одним столом. И вот ехали мы втроем. Жена его была в машине, молодая, нежная женщина… Опаздывали они, нервничали… – Он говорил все медленнее, все неохотнее, точно стыдясь того, что сейчас надо будет рассказать. – На именины ехали… А я вижу: висит кирпич – нет дороги. Ну, и поехал в объезд. Он как закричит: «Трус!..» – и матом меня обложил. Доставил я его на именины, вышла она из «Победы», а его я чуть задержал. «Вот что, – говорю ему, – я человек бывалый, меня ничем не удивишь. Но ты бы ее пожалел, жену… Карл Маркс, – говорю, – при жене стеснялся даже бороду расчесать…» Наутро подал машину, он сел рядом, на меня даже не посмотрел. «Если бы ты, – говорит, – матом меня обложил тоже или ударил, я бы отошел. Но этой бородой ты мне душу в кровь исколол…» Расстались.
– А второй раз?
– Второй раз я обслуживал нашего горкоммунхоза.
– И что же?
– Ну… в общем из-за Гарибальди вышла буза. Обижаются многие, когда я сопоставляю… А чего обижаться? Ты сам, как зеркало, будь. Заговорил я тебя, подремли. Это у нас в Магадане был старичок ученый, любил пословицу одну: у мудрого уста в сердце, у глупого – сердце в устах. Я – глупый. Ну, спи…
И я стал задремывать, потом заснул вмиг, с обмирающим сердцем, как засыпают сидя, при быстрой езде, и очнулся от того, что он опять тихо, еле слышно коснулся меня. Он рассказывал что-то…
– …Болел я, вошла она вечером, положила на тумбочку яблоки. «Что, – говорит, – с вами, большая температура?» – «Это полбеды, – отвечаю, – мучает меня дума о судьбе одного моего товарища. Разрешите вам рассказать. Работал он в молодости таксистом… Зарабатывал, одевался. Потом война. Опять за баранкой. Однако ОРУД кирпичей там не понавешал в первые недели. Поди узнай, куда можно, куда нельзя. И заехал он самому тигру в пасть. Сидел в трех лагерях!.. И вот познакомился сейчас с женщиной, и летами и наружностью не ему чета. Может ли она его полюбить? Как вы думаете?» – «Отчего же, – отвечает, – мужик как мужик, не в летах и наружности – сила». – «Второе, – говорю, – набалован легкой жизнью. Все один да один…» – «И это ничего, – отвечает, – войдет в семью, узнает что почем». – «Ну а вы бы, – говорю, – на ее месте рискнули?» Посмотрела сурово: «Я, – говорит, – вашу басню поняла с самого начала, слава богу, не маленькая, дочь – первоклассница, подняла без мужа…» И тут я понял, все понял вмиг…
Машину качало мягко – мы ехали уже не по шоссе.
– Верь или не верь, – рассказывал он тихо, – но я в тот вечер и думать не думал о Достоевском. И только потом дошло до меня: а ведь я чужим умом добивался счастья. Вот дела…
Остановились.
– Доехали. Сторожка твоя в десяти шагах. Ночуй.
Я вышел на подножку, спиной к ветру, и, еще не решив – давать или не давать, растерянно, полумашинально вынул рубль.
Но он не растерялся ничуть.
– Давай, если не жаль!
– Ну, – посмотрел я в его странное, наперекор жизни молодое лицо. – Женился ты? Счастлив?
– А ты чудак! – рассмеялся он. – Ей-богу, чудак! Или не понимаешь человеческой души… Почему я остановился там, у совхоза, когда ты голосовал?
Почему?..








