Текст книги "Понимание"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Что такое духовная жизнь
В маленьком Томашполе живет книголюб К. Г. Киселев.
В еще меньшем Писцове живет Валентина Майорова.
Вот что она рассказывает о себе в письме.
«Мне – 32 года (ужас!).
Работаю библиотекарем пять лет. Дети: Мая – 12 лет, Машенька – 2 года. Муж – шофер, 37 лет ему.
Но это все сухие анкетные данные. А если рассказывать о себе подробней, то я страшно люблю мою работу, ужасаюсь тому, что нашла ее не в ранней юности, а относительно недавно. Сейчас у меня в жизни две основные науки. Первая – общение с людьми: наука богатейшая и поучительнейшая. И книги!
И книги… Это настоящее море. И мне удалось добыть из этого моря лишь маленький камешек. Оно плещется передо мной, неизведанное, и зовет, зовет…
Если бы не моя лень! Можно было бы черпать и черпать из этого моря…»
В этом же письме (одном из первых писем ко мне Валентины Майоровой) рассказывает она и о том, что у нее – как у читателя – было несколько периодов в жизни. Античный период, когда она увлекалась Софоклом, Еврипидом, Катуллом. Декабристский период, когда она жила судьбами первых русских революционеров. Чеховский период. Блоковский… Сейчас она переживает период толстовский.
Но, наверное, нужно хотя бы коротко рассказать о селе Писцове. Оно расположено в Ивановской области. Ему 450 лет. Жили в нем некогда – уже на покое – царские писцы, то есть люди, которые были переписчиками рукописей и рукописных книг, а иногда и мастерами-иконописцами. Оно и слыло как обитель царских писцов. В нем сохранились четыре церкви, одна из которых, как говорят старики, была построена во времена Ивана Грозного.
Эта несколько необычная история села близ города Иванова, ныне полузабытая, почти легендарная, все же, как мне кажется, отразилась на духовном складе его сегодняшних жителей. Ныне живет в Писцове 4500 человек. В нем: ткацкая фабрика, вырабатывающая миткаль – будущий ситец, две школы, восьмилетняя и десятилетка, две библиотеки, фабричная и поселковая. В поселковой и работает Валентина Ивановна Майорова.
Больше всего в жизни она любит книги и письма. Для нее это самые естественные и необходимые формы общения с людьми – и сегодняшними и теми, кто жил давным-давно. Ее письма подруге, с которой она училась когда-то в школе, напоминают обширный дневник.
О чем же пишет она в этом дневнике, обращенном к человеку, родственному ей по духу?
«Твоя личная жизнь, твои секреты с мужем, твои отношения с родственниками меня не интересуют. Извини, если это тебе неприятно. Мне интересны твои мысли о книгах, о кинофильмах, о встречах с незнакомыми людьми, мысли о воспитании, о детях.
Помнишь, наша переписка однажды выдохлась. Она выдохлась, потому что я не могу долго дышать одними лишь „домашними новостями“…»
Может показаться, что человек, это написавший, живет в некоем абстрактном мире и равнодушен к той житейской стороне человеческого существования, к той повседневности, которая без душевного участия и сердечного внимания к ней порой делается нестерпимо серой.
Но она же пишет через несколько дней:
«В это воскресенье у меня в библиотеке было чаепитие. Балдин А. П. – читатель и Поляков Н. А. Беседа за чашкой чая. Изумительные личности. Оба незнакомы, но нашли моментально тему разговора. Полякову 76 лет, он клад для краеведа, всю жизнь исследует историю Писцова. Несмотря на запущенный вид, это обаятельнейший человек. Умный и духовно тонкий. Кстати, он бывший учитель начальных классов, затем был садоводом при фабрике. Жена у него умерла молодая, он всю жизнь верен ей, живет один, когда-то написал работу: „Декоративные растения“. Сейчас выращивает цветы, выписывает семена из разных уголков страны. Ежемесячно откладывает деньги на семена. А? Сейчас он уже постарел.
Почему мы бываем порой жестоки со слабыми, но умными людьми?! И иногда вкрадчиво льстивы с сильными, но неумными и пустыми. Почему? Капелька внимания: старая рубашка, чашка горячего чая, таблетка от гриппа – разве это тяжело, непосильно?
Наше небрежное ироническое отношение к людям, порой внешне неряшливым, но духовно богатым, не добившимся видимого успеха, но сохранившим человеческое достоинство, видят наши дети.
Не будут ли и они смотреть на нас, стареньких, тоже небрежно и заносчиво. Посмотри, как мчатся дни, месяцы, годы.
Ночью, утром я встаю иногда с такой любовью к жизни, жадностью к ней, что дух захватывает! Хочу любить людей, делать им добро, писать им письма, получать и беречь каждую весточку от них, потому что это уже не повторится!!! Это уже не повторится…
Я хочу, чтобы после меня остались дневники, письма к людям и от людей (поэтому самое интересное переписываю), хочу, чтобы меня помнили не как негостеприимную хозяйку, недобрую бабу, насолившую кому-то, хочу остаться в памяти людей моими, может быть, наивными попытками внести что-то необычное в их жизнь.
Затрагивают ли мои письма что-то самое глубинное в тебе, освещают ли твое повседневное существование?»
В третьем письме она опять кажется для «повседневности» недоступной.
«…Сейчас меня осенила мысль: помнишь, вы спрашивали, почему я молчу, когда вы беседуете о чем-то. А я теряюсь, не понимаю, о чем говорить. Я не умею об этом говорить. Мне не хочется обсуждать житейские подробности или врываться без спросу в чью-то жизнь.
Мне интересны наши с тобой мысли. Для мыслей и существует письмо. О наших домашних делах мы можем рассказать в двух письмах. Дальше будет уже повторение. А мысли – это нечто ни с чем несравнимое, это что-то вечно живое, постоянно рождающееся в нас и нас обогащающее».
Письмо это было написано на рассвете – в три часа утра. Вот о чем рассказала она в нем на последующих страницах.
«Вещи, тряпки – хорошо в меру. И я лично люблю это, когда есть деньги и можно открыто купить в магазине.
Вещь меня радует целый день, ночь, особенно радует, когда ее надену. У нас с ней возникает как бы взаимная любовь, а потом любовь угасает и она становится старым, немного надоевшим товарищем. Не больше.
Остальное: крупные вещи – ковры, паласы, полированная мебель меня не трогает даже в мои тридцать с лишним лет, когда вроде бы надо обзаводиться всем этим.
Нет, нет и нет. Я не думаю обо всем этом. Наверное, потому что у меня есть иные ценности: книги, общение с людьми, познание их.
Вот вчера у меня была соседка, разговорились – о книгах. Я ей рассказала, что я люблю и за что. Как она озарилась изнутри! Как ей не захотелось уходить от меня! Она вся засветилась. И хоть, по-моему, ей не о чем было мне рассказать, она не уходила долго, задавала вопросы и делалась все мягче, все человечнее.
А заговори мы о вещах? В разговоре бы таилась зависть к более „обеспеченным“, боль за ущемленные возможности. Не так ли? Подумай!»
Может создаться впечатление, что Майорова – человек «не от мира сего».
Нет. Она о себе рассказывает в тех же письмах, обращенных к подруге:
«Утром стирка, готовка – все как у всех женщин, потом работа, где выкраиваешь драгоценные минуты для писания открыток одноклассникам, а уж после работы опять семья, готовка, уборка и т. д. и т. п. И опять и опять. Сельский быт – нелегкий. И что же – получается замкнутый круг, когда некогда заняться тем, что для тебя интереснее всего?
Нет, порой достаточно какой-то маленькой „духовной новости“, чтобы этот круг разорвался. Вот я читаю в „Литературной России“, что текст известной песни „Живет моя отрада в высоком терему“ сочинен писцовским поэтом Рыскиным С. Ф.
Он жил в начале века, и мне ничего о нем неизвестно! Но ведь, наверное, у нас еще сохранились люди, помнящие что-то о Рыскине. И мне хочется бежать к тому же Полякову, к старикам и старухам.
Послушай: ты никогда не задумывалась над тем, что такое духовная жизнь? Ведь духовная жизнь, наверное, это не только думанье о чем-то высоком. Духовная жизнь – это и мое письмо к тебе о Рыскине, и моя тревога о том, что его окончательно забудут, и мои открытки одноклассникам».
О чем же она писала одноклассникам?
Когда Валентине Майоровой исполнилось тридцать лет, задумала она устроить встречу «тридцатилетних». Жизнь разметала бывших одноклассников, с тех пор как окончили школу, все они не встречались ни разу, то есть встречались, конечно, но мимоходом, порознь, не было это общей встречей – и встречей торжественной.
Майорова долго думала и решила.
«…Ведь не будешь писать: берите с собой вина или самой тратить массу денег на вино. И я нашла выход, по-моему, хороший – чай с баранками, картошка, солонина. Людям нужно общение, а не пьянство. Картошка есть, огурцы есть, хлеб и баранки куплю. Хочется, до чего же хочется собрать одноклассников. Хочется встряхнуть людей, чтобы они покинули собственные гнездышки ради этого одного дня. Казалось бы никчемного, ненужного, глупого…
Вот и краду у работы драгоценные минутки для открыток моим одноклассникам. Может быть, и это – духовная жизнь?»
Встреча состоялась.
«…Сейчас во мне после нее пустота. Хочется чем-то заняться, кому-то быть нужной…
Расскажу тебе подробнее о том, как все это было устроено. Во-первых, составила „опись“ выпускников – и по памяти, и по школьным журналам. Потом стала искать адреса этих 32 теперь уже совершенно взрослых семейных людей. Потом написала им всем открытки.
И самой большой радостью было для меня, что мои открытки разбудили воспоминания, всколыхнули лучшие чувства в людях. Вот тебе любопытная подробность. Нашей встрече особенно обрадовались „посредственные“ ученики, даже „двоечники“, а лучшие – напустили на себя равнодушие и были в самом деле сухи.
А я накануне все накупила, постаралась ни о чем не забыть. И вот из дома нашего бывшего классного руководителя, Нины Михайловны, где мы встретились, все мы пошли в школу. Снег, март, распутица, весна и… наши гвоздики. На крыльце школы нас ожидали учителя и те одноклассники, которые немного опоздали. Все целуемся, смеемся. Нина Михайловна – такая маленькая, молодая.
А мы – такие полные, и постарели, постарели! Ведь всем по тридцать. В 13.00 восемнадцать человек и пять учителей вошли в наш класс. Сели, кто с кем и где сидел раньше.
Я написала на доске: „Здравствуй, школа, здравствуйте, учителя, не умирай, юность!“ Раздался звонок. Нина Михайловна достала журнал 1965 года. После вступительных слов началась перекличка. Нина Михайловна так ее начала: „Дорогие дети! Для меня вы навсегда останетесь детьми…“
Потом Лидия Васильевна (директор) подвела итог нашим деяниям. Обошли все классы, вертелись перед зеркалом, обстановка – как в перемену. Фотографировались на крыльце школы, пошли к памятнику погибшим землякам, возложили цветы. В 16 часов сели у меня за столы. Читали Есенина, мой дневник, который я вела в восьмом классе, пели пионерские песни, плакали, танцевали и опять плакали.
А назавтра восемь человек встретились у Нины Михайловны, ели горячие пироги, ватрушки, пили чай, пели под гитару Есенина, Высоцкого и Окуджаву и – простились… Может быть, навсегда!»
Валентина Майорова в полном смысле слова общественный человек, то есть самые, казалось бы, личные, даже интимные ее душевные состояния не отделимы от жизни окружающих людей, общества.
Маркс писал о том, что коммунизм осуществит возвращение человека к себе самому как человеку общественному, то есть человечному.
У Майоровой общественное от человечного неотрывно.
Этим я вовсе не хочу ставить ее в неловкое положение, утверждая, что она человек будущего. Она сегодняшний человек. С самыми земными, обыденными заботами, огорчениями и надеждами. Но сочетание общественного и человечного, «мирового» и личного сообщают ее заботам, огорчениям и надеждам высокий гуманистический смысл.
Иногда она задумывается о том, чем стала бы ее жизнь, если бы ушла из нее ежедневная работа в библиотеке, семья, дети, житейские хлопоты, нелегкий быт. И вдруг открывает нечто, казалось бы, неожиданное, даже парадоксальное: если убрать это «земное», казалось бы тяжко житейское, то не будет и высокой духовной жизни. Останется пустота.
«4.30 утра. Пою, переворачиваю дите. Мне сейчас вспомнилось вот что. Живу в Иванове, может быть, март. Еду в центр на троллейбусе, стою у окна в конце салона. Смотрю на людей, которых мы обгоняем. Снег огромными хлопьями падает за окном. И вдруг… Среди снега, падающего на всех, женщина с… зонтом. Черным, огромным. Страшным. Зачем? Прячется от снега…
Прячется от жизни. Вот я и надумала: у тех, кто прячется от жизни с ее повседневностью и утомительными заботами, не может быть ничего милого, умного, потрясающего.
У тех, кто прячется от обязанностей перед людьми, и родными и неродными, не может быть и духовной жизни. И в конце концов тоже раскроешь большой черный страшный зонт, чтобы спрятаться и от себя, от себя внутренней, чистой, хорошей, доброй.
Вот она странная логика жизни. Вначале прячемся от „низкого“, потом – от „высокого“.
Еще воспоминание. Тот же город Иваново. Камвольный. Разговорилась с одной пожилой (62–63 г.) женщиной.
Стройная, подвижная, островнимательная и… рассеянная.
Что поразило? „Я до работы бегаю бегом.
В душе я чувствую такие приливы молодой силы!“ Вот тебе и раз.
Человек, песчинка в людском море, а подишь ты, вопреки возрасту, вопреки всему – бежит. Думай, что хочешь! Кто она, эта женщина. Если ты нытик, то увидишь в ней дуру, выживающую из ума. Если ты фантазерик, уважаешь необычное, – то она: твоя мечта. Подумай, к кому относишься ты сама.
Она: мое воспоминание – минутка. Это мои самые дорогие воспоминания, на вес золота. Минутки из моей тридцатилетней жизни. Жизни в повседневности. Жизни – в жизни…»
Во имя чего Валентина Майорова пишет эти обширные письма-дневники? Конечно, ради «науки общения». Но существует у нее и еще одна цель, которой она стесняется, но все же иногда что-то о ней рассказывает.
«Не хочу, чтобы наши письма исчезли, может быть, через двадцать или тридцать лет их будут читать наши дети и внуки, их будут читать уже в третьем тысячелетии нашей эры и, читая, лучше нас поймут. Может быть. Нет, это не гордыня. Мне кажется, что нужно создавать семейные архивы. Мы уйдем в Лету. Пусть наши дети научатся чувствовать и жить, как мы. Ведь мы неплохо живем…
Я тешу себя мыслью, что это и через тридцать лет интересно будет читать…»
Сейчас у Валентины Майоровой «толстовский период». Она читает Л. Н. Толстого и воспоминания о нем.
«Его внутренний мир становится мне все ближе и все понятнее. Вот уж воистину человек, который был не „внешним“, а „внутренним“!»
Константин Григорьевич Киселев живет в маленьком Томашполе. Валентина Ивановна Майорова в еще меньшем Писцове.
В отличие от Киселева Майорова не стремится к созданию большой личной библиотеки. Ей кажется, что в доме должно быть не больше 40–50 книг, самых нужных, совершенно незаменимых. По возрасту она может быть поздней дочерью Киселева. И все же: до чего же похожи они друг на друга – не только любовью к книгам, нет, похожи любовью к людям.
Диалог о скрытых мотивах

Десять лет назад вышла у меня документальная книга под названием «Бескорыстие». В ней, пытаясь рассмотреть бескорыстие не только как поступок, но и как душевное движение, я писал о том, что самым «обыкновенным» людям (а их большинство), не удивляющим мир «высокими чудачествами» и даже не отличающимся бессребреничеством, тоже лучше, радостнее живется в атмосфере, благоприятствующей чудакам-бессребреникам, а не холодным рационалистам, не говоря уже о нехолодных стяжателях. Я рассказывал о чудаках, строящих телескопы для народных обсерваторий, ищущих – не для себя – потерянные полотна больших художников, посылающих черенки выведенных ими новых сортов растений во все концы мира.
Книга эта при появлении, да и в последующие годы, не вызвала ни одного читательского отклика, она была совершенно не замечена, казалось, и не выходила. Затем вдруг в читательской почте, вызванной «остроконфликтными» вещами, все чаще появляться стали письма с упоминанием книги «Бескорыстие». Самое первое письмо я запомнил хорошо, как и все самое первое в жизни. Автор его любопытствовал, интересовался, существуют ли мои герои в действительной жизни или я их выдумал, а если не выдумал, то можно ли их увидеть или хотя бы переписываться с ними. Несколько героев «Бескорыстия» к тому времени уже умерли, об остальных я написал ему подробно. Это позднее письмо я рассматривал как чудаковато-случайное, но за ним появилось второе, где выражалось какое-то запальчивое неверие в то, что эти люди существуют на самом деле, третье, в котором и верили и восхищались, четвертое… десятое… тридцать первое…
А мне важно было понять: почему столь долго молчавший читатель заговорил. Может быть, оно – «Бескорыстие» – пылилось ненужное на дальних библиотечных полках, а потом после «острого» и «конфликтного» и его заодно раскрыли? Этот ответ казался мне убедительным, пока я не получил из одного старого университетского города извещение, что решено устроить диспут по «Бескорыстию» и мое участие в нем желательно. Это показалось не менее странным, чем если бы я узнал, что задуман диспут на тому «Впадает ли Волга в Каспийское море» или «Едят ли лошади овес?» О чем спорить?! Я написал чистосердечно о моих сомнениях устроителям диспута в университет, они не поняли меня и ответили, что рассматривают «Бескорыстие» как работу острополемическую.
В дороге я думал: чему, собственно говоря, может быть посвящен этот диспут – этот диалог между залом и мной и между различно думающими ораторами. Нужны ли в жизни бескорыстные люди, чудаки-бессребреники, о которых я когда-то рассказал? Но ведь даже и те, кто бесконечно далек от подобных чувств и действий, никогда не ответят открыто и твердо: они не нужны, лишь отнесутся к ним с потаенной иронией. Суть диспута оставалась для меня загадкой. Я ее не понимал. Отдохнув после дороги в гостинице, я шел вечером в университет с мыслью, что это будет не более, чем читательская конференция, а диспутом назвали, чтобы заинтриговать, завлечь студентов.
Войдя в аудиторию, я увидел массу молодых лиц и лишь несколько пожилых людей. Это было новое поколение читателей. Наверное, осенило меня, «Бескорыстие» послужит для них поводом для обсуждения насущных и разнообразных этических тем.
Я одновременно и ошибся и не ошибся: говорилось в тот вечер о разном, но «Бескорыстие» при этом поводом не было, оно оставалось основой обсуждения. Я вдруг осознал, что некогда написал «безмятежно положительное» повествование, которое сегодня стало или почти что стало полемическим.
Первый же оратор высказал нетривиальную мысль, что герои «Бескорыстия», в сущности, люди, потерпевшие в жизни поражение. Им не удалось полностью воплотить себя творчески в любимом деле, и поэтому на склоне жизни они искали и нашли «возвышенную форму компенсации». Это даже напомнило ему ироническую ситуацию, когда супружеская пара, не имевшая никогда детей, в поздне-осенний период берет собаку и трепетно ее любит и холит. Он аналитически точно разбирал социальное поведение моих героев, эту часть его выступления я излагать не буду, чтобы не затрагивать памяти тех, кто умер, и не возмущать покоя живых героев книги. Но чтобы стала понятна логика его мысли, я построю модель, несколько абстрактную, но все же имеющую отношение к конкретным историям. Астроном, раскрывающий тайны галактик, соединяющий в себе напряжение мысли с кропотливым дозором за жизнью мирозданий, находящийся в состоянии сомнений, озарений, поисков, не будет (хотя бы потому, что силы человека не бесконечны) строить для детворы любительский телескоп и увлеченно рассказывать им о чем-то для них, может быть, и интересном, а для него элементарном.
«Эти люди, – закончил оратор великодушно, – хороши тем, что, потерпев поражение, они нашли человечные формы компенсации, но, – добавил улыбнувшись, – лучше все же одерживать победы».
Я ожидал, что по законам полемики сейчас выступит оппонент. Но на трибуну поднялся и не оппонент, и не единомышленник, а человек (двадцатипятилетний аспирант), сообщивший обсуждению еще более для меня неожиданное направленно. Он увидел в поведении героев «Бескорыстия» бессознательную форму ханжества. (Вообще, если говорилось о моих героях не совсем хорошо, то делалось это как бы под местным или общим наркозом для достижения безболезненности – с добавлением милых эпитетов: «возвышенный», «мягкий», «бессознательный» и т. д.)
А ханжество усматривалось вот в чем: в «подлунном мире» для утоления и материальных и духовных потребностей нужны деньги. Об этом побоялись открыто говорить даже замечательно талантливые и чистые душой люди. «Больше денег – больше жизни», – серьезно шутил Джек Лондон. А Стендаль нелицемерно и трезво вычислял солидную цифру годового дохода, которая нужна ему для полнокровной жизни. И не мешало ему это любить, порой до беспамятства, музыку, живопись и путешествия. Для путешествий они, деньги, нужны особенно, что хорошо понимал даже такой большой ребенок, как Г. X. Андерсен. (Мне подумалось, что оратор ряд лет собирал высказывания великих мира сего о разнообразных материальных и духовных благах, которые дарят человеку дензнаки.)
Но было это все лишь подступами к его основной мысли. Она состояла в том, что в сегодняшней реальной действительности деньги особенно нужны личности для того, чтобы формировать себя как разносторонне развитую и гармоничную. Несмотря на обилие цитат, речь оратора дышала искренностью и той убедительностью, которой обладают не отвлеченные рассуждения, а живая действительность. Он с сокрушением сердца рассказывал истории о людях, которых бессребреничество до добра не довело. И опять повторял мысль о бессознательном, «не лишенном обаяния» ханжестве моих героев, делая в полемической заостренности из них абсолютных аскетов, что уже не соответствовало истине… Я сидел и думал, почему они герои давней книги, вызывают сегодня беспокойство, тормошат и теребят душу?..
И тут третьей выступила студентка, юное, запальчивое существо, которая речь начала с совершенно фантастической версии: «Если бы после исчезновения с земли мамонтов слоны обрели дар слова и научились мастерству полемики, их хоботы вещали бы о том, что наконец восстановлено какое-то экологическое равновесие, некая космическая норма, которую эти гигантские очаровательно-безобразные существа – мамонты – нарушали. И самые маленькие слоны (тут она вольно или невольно допустила бестактность: двадцатипятилетний аспирант-эрудит был мал ростом) нашли бы самые убедительные аргументы».
Аудитория весело зашумела, диспут стал разгораться, как костер, изнутри которого выплеснулся язык огня, лизавший землю.
В поезде, возвращаясь домой, я пытался извлечь из массы речей, порой и не имевших отношения к «Бескорыстию», ядро, в котором была бы сосредоточена вся суть. В памяти мелькали реплики: «Вы сегодня уже на первой ступеньке лестницы возвышенно оправдываете себя…», «Карьеристов эти истории, а если говорить шире – это состояние души, должны жечь, как серная кислота медь», «Чудаки украшают мир, но не созидают его»…
В чем же ядро, в чем суть? В памяти вдруг ожило малосущественное, даже, пожалуй, нелепое до шутовства, выступление. «Я, – заявил, дурашливо улыбаясь, молодой оратор, – никогда не уступаю место старикам в автобусах и троллейбусах, если, – он с комической торжественностью поднял указательный палец, – не сижу в первых рядах. Тогда – пожалуйста, поднимаюсь как ванька-встанька. Но если расположился в последних рядах, то, извините, это не ваше, а мое место… И я не без дела сижу, читаю Эйнштейна или Бора, потому что не хватает не часов – минут… Конечно, в конце концов и уступишь, но, – закончил он с какой-то детской ужимкой, – нехотя…» Иногда нелепое, несуразное, дурашливое открывает самую суть. Ведь диспут-то – высветилось – посвящен был месту человека в мире, жизни, кто-то уже сегодня, лишь ступив на подпояшу автобуса, искал, облюбовывал, делил места. А при этом – самый идеальный вариант – это когда и в первых рядах, и не в первых «законных» ничего никому не нужно уступать. Уступающие – опасны, они – соблазн и укор, нарушающий некий удобный «порядок»…
А письма на «Бескорыстие» шли и шли. Они-то и побудили меня вернуться к старой теме, написать несколько очерков о сегодняшних (конца семидесятых – начала восьмидесятых годов) чудаках-бессребрениках.
Я написал, опубликовал и – не скрою – в минуты малодушия об этом не раз жалел.
Были, были, конечно, добрые, чудесные письма с выражением восхищения моими героями и наилучших пожеланий им. Но были и иные, насыщенные ядом, исполненные неверия.
Неверия – во что? В то, что люди, о которых я рассказал, Не выдуманы, а существуют реально? Нет, в это верили. Неверия в то, что они совершили нечто хорошее? Нет, и этому верили, пожалуй… Но – и вот тут и была боль и обида (не за себя, конечно) – верили самому действию, но подвергали сомнению чистоту и высоту мотивов действия.
Я понял, что именно в этом, то есть в мотивах, – человек наиболее уязвим, даже беззащитен. Действия очевидны и неоспоримы: если кто-то дарит коллекцию картин небольшому городу и в нем открывают музей; если кто-то однажды в вечерний час испытывает боль от сознания, что забыл хороших людей, которые были в его жизни, и пишет во все концы письма, чтобы их найти; если кто-то собирает большую библиотеку, чтобы дети в небольшом городе больше читали и вырастали хорошими людьми, это как действие не подвергается сомнению. Но можно усомниться в мотивах: с чистой ли душой дарил; действительно ли была боль или любование собой; для детей или больше для себя самого собирал библиотеку? И перед этими сомнениями человек беззащитен, потому что мотивы – в душе, для них нет абсолютно неопровержимой системы доказательств. Это не теорема и тем более не аксиома. Можно лишь верить или не верить.
Известное изречение: «Подвергай все сомнению» – универсально, наверное, в области мысли, но не в области чувств. Подвергая сомнению мотивы «высоких действий», мы отбиваем у окружающих охоту совершать нечто подобное.
Поскольку писем было немало, я решил попытаться их классифицировать. Мне хотелось установить основные типы маловеров и «верующих». И я установил три типа первых и три (может быть, для симметрии) вторых.
Три типа маловеров. Любители душевного комфорта, для которых неверие – удобно: оно помогает усыплять в острых ситуациях совесть, которая, чертовка, нет-нет да и очнется после летаргического сна. Маловеры «на час» – после крушения надежд, после ушибов на ухабах жизни. И третий тип: циники, маловеры действенные, ожесточившиеся, для которых неверие – род морального удовлетворения, даже удовольствия, сладострастия. Они-то и наносят самые болезненные удары в «ахиллесову пяту» добра – мотивацию действий.
Три типа «верующих». Наивно восторженные, утратившие трезвое восприятие действительности, это тот романтически-экзальтированный тип доброты, который ничем существенным мир не одаривает. Люди, для которых все хорошее доставляет наслаждение эстетическое, для них добро неотрывно от красоты. И наконец, те, кто отстаивает в себе и в жизни самое ценное: для них хорошие люди и хорошие дела – действенный аргумент и воодушевляющий стимул.
В стане маловеров наиболее опасен третий тип. И третий же тип наиболее важен для мира и общества в стане «верующих».
Писем читателей, верящих в чистоту мотивов бескорыстия, явно было больше, чем писем тех, кто не верит в это. Но ведь решает тут не количество, нет. Настораживало то, что в «положительном потоке» господствующее место занимали наивно-восторженные эмоционалы. А в первом, «негативном», имеют тенденцию к росту (медленному, но все же достаточно устойчивому) циники. Конечно, для успокоения души можно было бы не замечать этих тонкостей, ведь хороших-то писем, повторяю, больше было, но стоит ли, рассматривая любое явление, ставить выше всего эту успокоенность.
А пока я читал, перечитывал, сортировал, увлеченный моей бесспорно наивной классификацией, в самой жизни рождались ситуации, разыгрывались истории, имевшие отношение к интересовавшей меня теме.
После опубликования очерка «Меняю библиотеку на „Жигули“» молодежь одного из цехов Волжского автозавода решила работать в выходные дни и в неурочные часы, дабы накопить сумму, достаточную для покупки «Жигулей» молодой чете, которая жаждет обменять на автомобиль богатую библиотеку с уникальными изданиями. Чтобы библиотека эта перешла не в частные руки, а государству… Те, о ком я писал в очерке, обменные дела уже успели закончить, но из новых объявлений я узнал о двух обладателях библиотек, желающих того же самого. Позвонил им, рассказал о письме из Тольятти и не вызвал ни малейшего энтузиазма. Это был, разумеется, с моей стороны эксперимент в чистом виде, ибо мне не было известно, стоят ли их библиотеки социально-наивного, но все же трогательного бескорыстия молодых волжских автозаводцев. Было интересно: заинтересует или не заинтересует. Не заинтересовало… Мне объяснили, что надо долго ждать, пока заработают деньги, пока получат разрешение на реальное осуществление странноватого мероприятия, да то да се, а машина нужна немедленно. Но угадывалось за этим – в иронических недомолвках, в лукаво-восторженном одобрении «патриотического порыва» – иной, более существенный для них момент. Обладатели библиотек не хотели «шума» вокруг собственной затеи, их больше устраивало «тихо-рыночное» мероприятие.
Наряду с письмами я получал и денежные переводы – когда публиковал очерки о людях, попавших в беду. Деньги посылали шахтеры, пенсионеры, работники совхозов, писатели… Посылали на мое имя, а я уже передавал дальше. Получая, думал: вот странно – в нашей этике понятие «филантропия» замордовано до полусмерти, ярлыков на нем больше, чем на чемодане, совершившем кругосветное путешествие, самое жесткое определение – «буржуазная», самое мягкое – «сентиментальная». Но разве не филантропия – посылать эти деньги: вот они – «сентиментальные буржуа»: шахтеры, работники совхозов, пенсионеры. Ну а альтруизм – наше это или не паше? Альтруизму, конечно, посчастливилось больше: когда-то с ним особенно вдохновенно боролись, потом критики обличать его стали реже и реже, а последние два десятилетия и вовсе не обличают. А филантропии повесили камень на шею – и в воду. Она же и с камнем выплывает, как выплыли, к счастью, сочувствие, сопереживание, сострадание, доброта, утешение.
Казалось бы, радоваться надо этим переводам. Я бы и радовался в полную силу, если бы не один, в самом начале полученный с сопроводительным текстом:
«Пожалуйста, не пишите обо мне и даже лучше не рассказывайте, боюсь: узнают в нашем городе».
Добро, которое хочет оставаться неизвестным, безымянным, – дорого вдвойне, но ведь тут желание тайны вызвано, по-видимому, страхом. Страхом перед чем? Через несколько месяцев человек, посылавший эти деньги, оказался мимоездом в Москве и объяснил: «Живу в маленьком городе, где все у всех на виду, и если бы узнали, что я послал незнакомому человеку эту сумму, начались бы пересуды о том, откуда у меня лишние деньги, и не рехнулся ли я, поэтому лучше не надо». «Неужели никто не поверил бы, что Вы, ну… от чистого сердца?» «А разве его, – усмехнулся мой собеседник невесело, – сердце, возьмешь в ладони, чтобы показать – чистое или нет?»








