
Текст книги "Понимание"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Евгений Михайлович Богат
Понимание
ОТ АВТОРА
Позволю начать это повествование с мысли, которой посвящен будет… эпилог.
Понимаю, читатель может подумать: почему бы автору не поставить эпилог в начале, если основная тема, которой он посвящен, должна не завершать повествование, а открывать его.
Но делать это, при кажущейся легкости, логически нецелесообразно: то, что в самом начале очерчено будет лишь как замысел, волнующий автора, то есть как нечто ясно желаемое и в то же время несколько туманное, – на заключительных страницах должно стать аргументированной возможностью воплощения. Я говорю не о воплощении, а лишь о возможности его не только по мотивам ложной или неложной скромности, а из-за неохватности, непосильности задуманного мною для одного человека.
Для того, чтобы осуществить задуманное более или менее полно, нужна, наверное, совместная работа, наподобие той, что ведут фольклористы, записывающие, собирающие старые и новые песни, нужны «кабинеты мемуаров» при редакциях в издательствах, нужны усилия социологов, исследующих разнообразную писательскую почту.
Но показать осуществимость замысла, наверное, в силах и одного человека.
Я это задумал двадцать лет назад; помню, был вечер, поздний, летний, наплывала тишина, особенно блаженная после неумолчного рабочего шума. В редакции остались лишь дежурные по номеру. Я задержался, чтобы дочитать письма, полученные утром – письма незнакомых людей. В тишине и покое они воспринимались родственнее, что ли, и углубленнее, чем в обычной суете…
Истории, конфликты, характеры, мысли.
И чем больше тишина углублялась и явственней за окном темнела ночь, тем интереснее, таинственней даже, казались мне письма, читаемые обыкновенно в трезвой будничности дня тоже буднично и трезво. Я переживал судьбы, ощущал духовную жизнь авторов.
И – вдруг подумал: вот бы письма эти в руки писателю или историку лет через пятьдесят или сто! Он отнесся бы к ним, как к сокровищу… Чего бы я сам не отдал за письма, написанные сто, двести лет назад, – нет, не великих писателей, ученых или полководцев, а людей обыкновенных, незнаменитых. Может, и пылится что-то в семейных архивах – я потом искал и находил, но мало, мало! А ведь в них-то и содержатся бесценные для нас крупицы, то «земное», «рядовое» и «обыденное», без чего не понять ни характеров минувших эпох, ни их души.
И вот тогда, в ту летнюю ночь, у меня и мелькнул замысел… Он казался легко осуществимым. В самом деле – были бы письма, а там, как из кубиков детских, выстраивай из них что хочешь. Я пытался потом – не раз, – но «домики мои», будто бы в самом деле из кубиков детских построенные, рассыпались. Порознь письма дышали и жили, собранные же воедино, в «неволе» авторской композиции, они увядали. Не буду утомительно подробно посвящать читателя в лабораторию моей работы, не стоит этого делать: она сейчас перед ним будет открыта уже на достаточно позднем этапе поиска.
Чем-то вроде «генеральной репетиции» этого повествования была книга «Ничто человеческое…», поэтому ссылки на нее в дальнейшем неслучайны. Я обещал в ней «построить» когда-нибудь книгу исключительно из читательских писем, оставив читателя полностью наедине с читателем. Мне хотелось осуществить эту работу и для будущего – ради лучшего понимания нашей эпохи издалека, – и для настоящего, чтобы углублялось понимание между людьми.
Но… не удалось мне в полной мере осуществить это и сейчас, несмотря на то, что пожаловаться на малость почты не могу. И дело не только в том, что иногда письма самые волнующие – «не для печати» (чересчур сокровенно-интимны), а в том, что читательское письмо само по себе, оторванное от судьбы автора, от его духовного развития во времени, от той массы жизненных обстоятельств и подробностей, которые в него не вошли, нередко не выражает в достаточном объеме истину об этом человеке. Советовать же читателю что-то дописывать, довообразить я не решался, боясь, что при этом исчезнет непосредственность и безыскусственность живого «человеческого документа».
Настоящее повествование я постарался насытить живой человеческой действительностью, запечатленной в письмах, в большей мере, чем в книге «Ничто человеческое…». И постарался «отойти в сторону» дальше, чем отошел в той более ранней работе.
Но, может быть, и эта книга не больше, чем «генеральная репетиция» перед полным осуществлением замысла, о котором думаю уже двадцать лет. Может быть…
Любое читательское письмо – как и любой человек – тайна. Попытаться эту тайну раскрыть, оставив в неприкосновенности человеческий документ, найти «ключ» к шифру (с течением лет я начал понимать самою «рядовое» письмо как тайнопись души, как шифр) – работа более тонкая и неисповедимая, чем когда-то казалось…
В письме человек обнаруживает себя порой неосознанно и неожиданно – как в мимике и жестикуляции при разговоре. В какой-то степени письмо и можно назвать мимикой и жестикуляцией души. Часто независимо от воли пишущего оно обнажает черты характера, особенности сердца и судьбы.
И в то же время в письме живет совершенно сознательное желание познать себя, жизнь. Оно и самопознание и миропознание. И именно поэтому оно – творческий акт, формирующий личность.
Письмами были насыщены мои книги и раньше. Это – не только «Ничто человеческое…», но и «Вечный человек», «Золотое весло», «…Что движет солнце и светила».
Письмо – документ: и судьбы и эпохи. Оно – самое неотразимое доказательство: богатства или бедности духа, отчаяния или надежд, любви или равнодушия…
В письме живет человек и время, в нем пульсируют человеческие и социальные отношения.
И оно часто бывает судом: судом совести над собой. В этом его очищающая сила.
Было бы, разумеется, наивно думать, что письма, отобранные мной для публикации, могут составить чуть ли не портрет духовной жизни сегодняшнего общества. Это не портрет и даже не эскиз к портрету, а лишь отдельные штрихи… Письма – та сокровенно-личностная форма общения между людьми и между писателем и читателем в частности, когда далеко, далеко не все может быть обнародовано. И все же…
Мне хотелось бы до начала повествования уточнить его композицию.
Нравственные диалоги. И – нравственные монологи.
Диалог – старейший литературный жанр. В форме диалога написаны философско-художественные трактаты и повести, вошедшие в золотой фонд человеческой культуры. Читая их, мы понимаем, что лишь в общении человека с человеком раскрываются лучшие силы ума и сердца, углубляется и уточняется поиск истины, часто делается ослепительно ясным то, что казалось непроницаемо темным.
Диалог как увлекательный, поучительный жанр литературы общеизвестен. В роли читателей мы не задумываемся о том, насколько он естественен и органичен для самой жизни, мы соучаствуем в поиске истины, и радости этой нам достаточно.
А между тем, диалог – не литература, – это – сама жизнь. И сами мы не литературные герои, а живые, реальные люди, постоянно находимся в диалоге: с современниками, со старым искусством, с сегодняшним миром, а часто и с собственным, истинным «я» – с совестью.
Мы, сами того не сознавая, все время ведем насыщенный мыслями и чувствами драматический диалог, который, непрерывно развиваясь, меняя «русло», посвящен чему-то самому важному в нашей судьбе и помогает нам полнее понять и самих себя, и смысл жизни…
И это настолько естественная и органическая форма человеческого существования, что о диалоге мы и не помышляем, как не думаем, например, о кислороде, когда дышим.
Дыхание естественно, как сама жизнь… И диалог – сама жизнь. Поэтому он и стал жанром литературы.
Человек – существо диалогическое, ибо жизнь для него – непрерывное общение – общение бесконечно разнообразное. Я и постарался в первой части книги запечатлеть – на документальном материале – это разнообразие.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НРАВСТВЕННЫЕ ДИАЛОГИ

Неожиданное письмо
Уважаемый писатель!
Мне кажется, что некоторые Ваши герои чересчур заняты собой, собственным внутренним миром, собственными переживаниями, из-за этого у них иногда не остается душевных сил, чтобы понять товарища, подругу, не говоря уже о малознакомом человеке. Тому, кто занят лишь собой, кажется, что он сам – лучший подарок окружающим и иных подарков не нужно. Он говорит лишь о себе и лишь о себе думает.
А пишу я Вам об этом потому, что решила поставить крест на моей любви… Три года назад я была в турпоходе и познакомилась с милым человеком. Я его полюбила, он меня, как казалось мне, тоже. Но я – замужем, он – в неближнем городе. Самым большим чудом были письма. Каждый день я получала его чудесные письма на адрес подруги. Потом, чтобы не лгать, – от вранья устаешь и теряешь себя, – рассталась с мужем, хоть и был он добрым, хорошим человеком. Рассталась, потому что любви уже не было, ее вытеснило чувство к новому избраннику, более близкому мне по душе, понимающему поэзию, понимающему музыку.
И вот берем отпуска, едем к Черному морю в феврале, когда Ялта несравненна. Каждый день мы сидели у моря, говорили о «Даме с собачкой», о нашей любви. В сущности говорила об этом я одна, а он… он без остановки жаловался на невзгоды, на то, что на работе его не понимают, в доме вечно полно родственников, мать – открытый хлебосольный человек, а ему хочется тишины и покоя.
Я по наивности думала, что он будет счастлив, ведь мы вдвоем, мы на берегу моря, по вечерам будем ходить на концерты, потом сидеть где-нибудь в ресторанчике – огни, люди, а мы вдвоем… Даже одолжила у подружки красивое платье. Но мы изо дня в день сидели на лавочке у моря, которое казалось все более холодным и неприветливым. Он рассказывал о себе, жаловался на непонятость. Однажды я робко спросила: «Может быть, пойдем в чайную, может быть, выпьем чаю?» «Зачем? – разумно ответил он. – Чай у нас есть дома. А тут могут заварить чай и взять шестьдесят копеек, даже если выпьем по стакану». Эти «шестьдесят копеек» меня доконали. Ведь ни он, ни я не нуждаемся в деньгах, и дело было не в чае, а в моем желании почувствовать себя любимой женщиной, хотения которой и даже капризы выполняются… А мимо шли женщины и несли тюльпаны. Но я ни одного от моего кавалера не получила.
И вот я решилась, купила сама себе тюльпаны, оставила ему горькую записку и укатила домой. Кончилась наша переписка, кончились иллюзии…
Теперь он получил возможность жаловаться и на меня: на невнимание к нему, на мою обыденность. Вернувшись к себе, я соврала подруге, что платье ее носила, а тюльпаны подарил он. Иногда было жаль, что я сама лишила себя радости его писем… Иногда мне казалось, что я чересчур раздула пустяк: эти несчастные «шестьдесят копеек». Особенно, конечно, кажется это в вечерние часы, когда, вернувшись с работы, я порой чувствую, что одиночество нестерпимо.
Но сейчас я все меньше и меньше жалею о том, что лишила себя радости его писем и, быть может, возможности «иметь дом», то есть мужа, детей. Я не могла бы остаться собой, не утратить себя рядом с этим человеком.
Я была бы не одинока, но это была бы не я, а иная женщина, утратившая в себе то, чего я хочу не утрачивать никогда.
Подруга, у которой я одолжила то нарядное, курортное одеяние, не понимает меня. Она говорит: «ты упустила судьбу». Но ведь то была бы не моя, а чужая судьба и, наверное, я в ней была бы несчастнее, чем сегодня. Я все больше убеждаюсь, что есть цена, которую человек не может заплатить даже за самое «соблазнительное», не потеряв себя, не убив в себе что-то лучшее, может быть, самое дорогое…
Полчаса перед сном

Известно, что явления искусства волновать могут и людей с холодным сердцем – для этого нужна лишь большая эмоциональная восприимчивость. Поэтому, когда Анна Георгиевна Жеравина из города Томска написала мне, что герои одной из последних моих книг («Узнавание») – люди минувших веков, сочетавшие в себе художественный талант с большой совестью, заставили ее по-новому посмотреть на жизнь и собственную судьбу, она, по сути, ничего существенного о себе не рассказала.
Через месяц я получил второе письмо от Анны Георгиевны, из которого понял, что «Узнавание» было лишь искрой, которую ветром занесло в пороховую бочку. И вот бочка воспламенилась и на куски расколола тишину. Но оглушен и ослеплен при этом был лишь один человек – сама Жеравина. Потому что пороховой бочкой была ее душа.
Принято думать, что нравственные потрясения переживают лишь великие люди и знаменитые литературные герои. Второе письмо Анны Георгиевны Жеравиной взволновало тем, что подтвердило давнишнее мое убеждение, – нравственное потрясение, открывающее новое содержание в жизни, может быть уделом любого человека. Для этого нужно совсем «немного»: подспудная, так сказать, подземная работа души, которая и делает ее подобной пороховой бочке, ожидающей неминуемой искры…
Что же открылось Жеравиной? Ее вина перед людьми. Дабы читатель понял меня точно, тороплюсь добавить, что по нормам самых строгих законов – и юридических и, пожалуй, нравственных – Жеравина ни в чем перед людьми не виновата. А тороплюсь добавить это потому, что сегодня само понятие вины мы склонны толковать чересчур поверхностно, упрощенно и формально. В нашем – порой излишне «юридическом» – понимании виноват лишь человек, совершивший явно или тайно зло. Но мы не склонны усматривать виновность в поведении человека, не совершившего добра, когда он мог его совершить, или не сумевшего ответить добром на добро. Однако еще полбеды, когда не строги мы к окружающим, хуже, когда мы не строги к себе самим.
Жеравина с исключительной (на мой взгляд, неоправданной) строгостью осудила себя за неблагодарность – за неблагодарность к людям, без которых она не состоялась бы не только духовно, но и физически. При этом неблагодарность она поняла не как забвение или гордыню, а тоньше, человечнее и в то же время энергичнее – она поняла ее как отсутствие деятельной памяти, которая может выражаться бесконечно разнообразно.
Ведь можно никогда не забывать о хорошем человеке и в то же время, будто бы не забывая, не думать о нем деятельно, с большой душевной самоотдачей. Чувство вины, охватившее Жеравину, заключалось в том, что она, Анна Георгиевна, жила как бы сама по себе и как бы сама по себе – тихо, безболезненно – жила память о людях, не будь которых, она, Анна Георгиевна, не жила бы давно на земле.
Сейчас, перед тем, как подробнее рассказать о совершившемся озарении, постараюсь показать логику той работы души, которая делает подобное озарение возможным. Для этого я поначалу говорить буду не о тех, кто любил Жеравину, – любил настолько самоотверженно и действенно, что сегодня ей кажется: при воспоминании об этой любви сердце может остановиться от нежности, – я буду говорить о тех, кто ее не любил, даже ненавидел.
2Первый раз она столкнулась с ненавистью, когда, окончив истфак Томского университета, пошла работать в школу учительницей. В ее классе был такой переросток – Ваня. На каждый урок она шла как на бой, потому что Ваня этот, которого одноклассники боялись и не любили за большую физическую силу и угрюмость, сосредоточил все неприятие мира, в котором чувствовал себя одиноким и непонятым, на ней – учительнице. И чем терпимее – до мягкотелости – она относилась к нему, тем непримиримее он ненавидел ее. Он рисовал на уроках ее портреты, изображая настолько нескладной, нелепой, что даже самые добрые мальчики и девочки не могли удержаться от нехороших улыбок. Уроки истории были для него, по существу, уроками рисования, и рисовал он одного человека – ее. Она не жалела ни педагогического мастерства, ни даже педагогических ухищрений, чтобы расположить его к себе, – он по-прежнему рисовал. Если бы собрать эти портреты воедино, получился бы, наверное, солидный том.
Он не окарикатуривал ее, рисуя, это были не шаржи, а именно рисунки – его безжалостное видение учительницы. Она чувствовала, что ее силы на исходе, что она не сегодня-завтра сорвется, изорвет очередной рисунок, может быть, даже ударит «художника». И понимала, что это было бы ужасно. А он, как ни в чем не бывало, рисовал, и весь класс наблюдал за необычным «поединком» между Ваней-переростком и молодой – вчерашней студенткой – учительницей. Она рассказывала на уроках истории о самоотверженности, духовном богатстве человека – он с непроницаемым лицом рисовал. И тогда она, чувствуя себя побежденной, решила уйти из школы. Но на самом деле побежден был он.
Я расскажу чуть позже, чем закончилась эта история, а сейчас, перескочив через ряд лет, перейду ко второму человеку, ненавидевшему Жеравину. Она тогда уже работала не в школе, а в университете.
3Как говорится, волей судеб она была вовлечена в пренеприятную историю: судили одного из ее студентов – веселого, доброго, милого, обаятельного, душу общества, любимца факультета, судили за дело, в котором соединились цинизм и ребячество: он по чужим паспортам получал напрокат вещи и открыто торговал ими на рынке. Само собой разумеется, он был пойман и изобличен, истфак послал в суд общественного обвинителя. И вот этот общественный обвинитель, тоже студент, на первом же судебном заседании начал защищать подсудимого, стал де-факто общественным защитником. Сыграли тут роль, наверное, и искреннее раскаяние виновного, и его большие успехи в учении, его обаяние, давнишняя любовь к нему товарищей. Общественный «обвинитель-защитник» отстаивал интересы подсудимого с темпераментом Плевако, и судьи, казалось, склонны были отнестись к его аргументам с сочувствием.
Появилась надежда, что дело идет к условному наказанию. Жеравина эту надежду убила: она осудила беспринципно-сентиментальный гуманизм общественного «обвинителя-защитника», студент получил совершенно реальное наказание – ушел в колонию.
Через годы, отбыв это наказание, он вернулся в Томск, в университет. Более того, он вернулся к ней, потому что его по-прежнему увлекал тот раздел истории, которым она издавна занималась, – жизнь крестьян Сибири второй половины XVIII века.
Он ни разу не посмотрел ей в лицо. А она кожей лица ощущала его ненависть. На экзамене она неслышно выходила из комнаты, оставляя его один на один со вторым экзаменующим, чтобы – казалось ей – эмоционально помочь студенту, но, наверное, и потому, что ненависть его ощущать было нестерпимо.
Она хотела объяснить, почему тогда на суде была жестока, но, как человек трезвого ума, понимала, что теперь, когда он отсидел, отстрадал, объяснять это малоубедительно. Они жили в университете бок о бок: он – с ненавистью к ней, она – с внутренней беззащитностью перед этой ненавистью.
Заговорил он с ней первый раз не на историческую тему и посмотрел ей в лицо первый раз на торжественно-праздничном вечере в честь окончания университета: подсел к ней за стол, и она вдруг поняла, что он все понял, вернее, почувствовала…
А дело было в том, что тогда, в драматический момент суда, говорила не она, уверенная в себе, хорошо устроенная в жизни женщина (и муж, и дети, и любимое дело при ней), – говорила голодная, раздетая, несчастная до ужаса девочка, обреченная на умирание.
Была война, она потеряла мать, погибшую нелепо и страшно под колесами поезда, отец, тяжело больной человек, ходил по деревням, столярничал, сторожил огороды. Она оставалась одна в старом, деревянном, нетопленом доме, с нехитрым, но жизненно необходимым добришком, которое сохранилось от мирной жизни. Ночью воры тихо выставили стекло и унесли все: ботинки, чулки, туфли, рубашки, посуду; особенно жалко было ей шубку, которую перед войной подарила ей мать (жалко до сегодняшнего дня). Дело было зимой. Выйти утром из дому ей было не в чем. Она села на пол и даже не зарыдала, а бесслезно затряслась от отчаяния. Потом стала собирать разные нелепые тряпки, чтобы, обернувшись в них, пойти в школу.
Эта девочка, возненавидевшая воровство люто, навсегда, через бездну лет и потребовала вору реального наказания.
…Они сидели рядом за веселым столом, и она чувствовала: ненависть убита пониманием, ибо он теперь тоже увидел в ней ту девочку – видимо, ему кто-то рассказал о ее жизни.
В тот вечер и углубилась, должно быть, в ней мысль, которая зародилась несколько лет назад после какого-то таинственного, неожиданного окончания безмолвного «поединка» с тем остервенело рисовавшим ее мальчишкой. Но чтобы стала ясна эта мысль, надо досказать историю, оборванную на полуслове.
4Она шла между партами, стараясь не замечать ту, которая на ее уроках была более мольбертом, чем партой. И конечно, не удержалась, посмотрела. Он рисовал. Рисунок был почти закончен, и это была она.
Это была она, увиденная беспристрастным оком, которое не романтизирует, но и не уродует. Это была она, настоящая. Мальчик поднял голову, опустил – урок окончился; это был его последний рисунок.
Несмотря на любовь к рисованию (бесспорно, странноватую), он поступил в медицинский институт, и однажды на улице она увидела, что навстречу ей бежит большой, нескладный детина, улыбается всем лицом и тянет – как лапу – руку. Это был он: они гуляли по весеннему городу, говорили, он открывал ей душу доверчиво, как ребенок, хотя был уже не ребенком, а мужчиной. Он рассказывал о том, что было ей – учительнице его – известно и раньше, но теперь она понимала это как бы по-новому: детство без родителей, непонятость, одиночество.
Но ее-то, Жеравину, желавшую ему добра, он за что ненавидел?!
Вот тогда-то, в первом откровенном объяснении с ним, зародилась у нее мысль, получившая завершение через ряд лет на выпускном вечере в университете, когда к ней неожиданно подсел человек, Которого она бестрепетно послала А колонию.
Мысль эта на первый взгляд может показаться странной: немотивированная доброта, как и немотивированная суровость, рождает непонимание, порой переходящее в ненависть.
Эта мысль, из которой высветилось потом особое состояние души, называемое мною озарением, и оформилась у нее окончательно на том выпускном вечере в университете. Ее доброта, ее суровость не были мотивированы, потому что уникальность человеческих душ и судеб выпадает из общих, ярко очевидных мотивов. И эта уникальность нуждается в уникальных же формах общения. То есть речь идет об особенно бережном отношении к человеку, к которому мы добры или суровы. О том, чтобы он понимал, почему именно мы суровы или добры, и именно к нему, и именно сейчас, и чтобы он ощущал зерно, из которого доброта или суровость вырастают.
Но несмотря на важность данного соображения, оно было не менее чем ступенью к последующим мыслям о том, что особенно бережны мы должны быть к душевной жизни людей, которые делают нам добро или относятся к нам сурово. Потом она, Жеравина, из этой наивно-этической формулы изымет упоминание о суровости и оставит в ней лишь доброту, исходя из собственной, тоже уникальной, судьбы. Потом она заменит определение «бережны» на определение «памятливы», тоже имея в виду собственную жизнь. Потом она отнесется строжайше к себе самой, обвинив себя в неблагодарности.