Текст книги "Понимание"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
– Ну, конечно, вы рассказали ей о себе.
– Да. Но о чем?
– О чем? – задумался я. – О первой вашей любви вы, разумеется, не говорили. Это на вас не похоже.
– Я рассказал ей о первом моем бандите. – Помолчал. – В сорок втором кашлял я тяжко, и меня из армии того… Куда идти? В райкоме решили – оперуполномоченным. Что ж… Утром являюсь на работу, а на рассвете как раз из нашего отделения бежали три бандита – решетку за ночь перепилили. А мне поручают: поймать. А как ловят бандитов? «Думай». И стал я думать. В Москве оставаться им опасно, ясное дело, захотят удрать подальше. А что хочется человеку перед большой дорогой. Человеку хочется увидеть мать. Я от себя шел: уеду я, не повидав мать, хотя бы мне ад угрожал? Бандит – тоже человек… И я пошел к матери одного из них. Сижу с ней за столом, беседую мирно. Он вваливается. Я к нему. Он меня ломиком увесисто по голове. Да… Сложно устроен человек, хоть и плохой. Не мог уехать, матери не повидав, и мог при ней же убить…
Потом, слушая Рахманинова, я думал о барьерах. Слова «поверх барьеров» стали поэтической формулой нашего века. Разбивает барьер летчик, обгоняющий громыхание грома. Опрокидывает барьер хирург, пересаживая собаке второе сердце. Ломает барьер физик, все более подробно рассматривая микромир. И с каждым разбитым барьером раздвигается человеческое бытие, вырастает человек.
Чванов хочет сокрушить барьер жестокости.
Когда я уходил, он, пожимая мне руку, чуть ее задержал:
– Что, завтра опять будете мучить меня вопросом, о чем я говорил с той девушкой?
Я рассмеялся.
Самые «счастливые» очерки, видимо, те, после опубликования которых у автора устанавливаются еще более близкие отношения с их героями. Для меня это в большой мере – «Детектив без детектива». После опубликования этого очерка о подполковнике милиции Владимире Федоровиче Чванове общение с ним не только не оборвалось, но стало более непринужденным и широким – мы беседовали часто о жизни, о молодежи, об искусстве воспитания. Я рассказывал ему о новых книгах, он мне – о товарищах по работе, о том, как раскрываются дела.
Упомянул я однажды в разговоре с Чвановым и о «Трудной книге» Г. Медынского. Оказалось, он ее не читал. «Почитайте, – посоветовал я. – Ваша книга!»
Мне эта работа писателя Медынского доставила радость, несмотря на то, что повествует она о безрадостных вещах. Источник радости в том, что она – книга – не только «трудная», но и добрая, умная.
Мнение В. Чванова о ней хотелось мне узнать не потому лишь, что Владимир Федорович – вдумчивый и доброжелательный читатель. Само содержание «Трудной книги»: письма молодых заключенных автору, его напряженные раздумья над их судьбами, осмысление истоков зла, еще существующего в нашей жизни, – близко и созвучно тому, что составляет содержание мыслей самого Чванова.
И в то же время, видимо, неверно говорить, что они, Медынский и Чванов, имеют дело с одним и тем же человеческим, жизненным «материалом». Перед Медынским – в основном люди, находящиеся уже давно в заключении: убийства, насилия, воровство, хулиганство, страх за содеянное, суд – это у них позади; сейчас они мучительно пытаются понять себя, понять жизнь, стоят иногда на пути к нравственному обновлению. Чванов же сталкивается с этими людьми (сталкивается в самом буквальном и жестоком смысле слова) в те минуты, часы, когда они только что внесли в чью-то жизнь – и вообще в жизнь в широком понимании – большое горе, а иногда и невосполнимые утраты.
«Трудную книгу» Чванов читал долго, усердно. И вот – дочитал.
– В книге Медынского действительно много хорошего, – сказал он мне. – Замечательно, что писатель так неутомимо переписывается с этими людьми, что он вмешивается в их судьбы, это работа человека не только талантливого пера, но и, видимо, талантливого сердца. Но, понимаете, достоинство книги я вижу и в том, что она вызывает желание спорить, во многом не соглашаться с автором…
Мы сидели за столом, пили кофе, говорили о книге. Перед этим Владимир Федорович сутки дежурил по городу, много чего повидал: Москва – город большой, сложный. И думается мне, что эти еще не остывшие впечатления не могли не отразиться на нашем диалоге.
– Поговорим сначала не о «Трудной книге», хорошо? – сказал Чванов. – То, о чем я давно хочу поспорить, выражено особенно отчетливо во многих статьях ваших собратьев по перу, лишенных той широты размышлений, которой подкупает Медынский. В последнее время читаешь иногда в газетах: девятнадцатилетний оболтус совершил убийство. Кто виноват? Виноват директор Дома культуры: он редко устраивал увлекательные вечера молодежи. Подростки жестоко оскорбили девушку – вся тяжесть гнева журналиста обрушивается на голову руководителя районной физкультурной организации за то, что он не оборудовал как надо площадку и бедным ребятам некуда было девать избыток юных сил. Разграбили винный ларек… Кому в первую очередь мылить шею? Начальнику СМУ! За то, что не построил вовремя широкоэкранный кинотеатр – молодежь из-за этого тоскует по вечерам. Не смейтесь! Я, конечно, сгущаю. Но логика именно такая. Это не только мое мнение. У нас в МУРе лежат письма от хороших, честных людей. Их содержание весьма отличается от того, что порой пишут в статьях и книгах. Авторы писем к нам говорят в первую очередь о громадной, трудно-искупимой личной вине тех, кто нарушает закон, не находя оправдания этой вины в обстоятельствах и условиях нашей сегодняшней жизни.
– Обстоятельства, Владимир Федорович, – сказал я, – разумеется, глубже, чем думают авторы некоторых, не спорю, малоубедительных статей. Но тщательное исследование роли обстоятельств ничуть не исключает, по-моему, личной вины человека…
– Важен вопрос, – нетерпеливо продолжал Чванов, – о соотношениях первого и второго. И тут мне хочется раскрыть книгу Медынского, который, по-моему, тоже не избежал весьма распространенного сейчас среди литераторов заблуждения. Когда читаешь письма заключенных, которые автор дает и комментирует с глубокой и, я бы сказал, благородной человеческой болью, то видишь, что почти все они – жертвы обстоятельств. Злые родители, бесталанные учителя, старорежимные мастера на заводе, безликие комсорги, бездушные профорги, самодуры-начальники – вот что с какой-то, понимаете, неизбежностью толкает их к нарушению закона и даже порой к нарушению элементарных норм порядочности и человечности. Словом, в их падении виновато в первую очередь несовершенство окружения, несовершенство общества или, как пишет Медынский, порядок жизни, люди, определяющие этот порядок.
– Но ведь именно от общества, – возразил я, – от окружающих людей – родителей, учителей, комсоргов – от «порядка жизни» зависит формирование личности, ее судьба. Недавно я прочел об одной удивительной судьбе: отважный мальчишка, сын полка, участвовал в боях Отечественной войны, был награжден, кажется, орденом, а потом столкнулся с равнодушием, недоверием, беспринципностью, махнул на все рукой, попал в дурную компанию, очутился в тюрьме. Вот вам – человек и обстоятельства.
– Вы сами опровергли себя двумя словами «удивительная судьба». Не будем говорить об исключительном. Несколько часов назад во время дежурства я видел некоего юнца, который поднял руку на родителей, хороших, скромных людей.
И никто его на это не «толкал» и не обижал никто, хотя при желании, конечно, можно пустить стрелу в директора соседнего Дома культуры… Вы, конечно, можете возразить, что я нелогичен, потому что мой случай тоже исключителен. Поэтому вернемся от частного к общему. Один из корреспондентов Медынского, которому автор явно сочувствует, рассказывает ему о том, как, кажется в Индии, ручные слоны обучают молодых, только что пойманных, диких. Они окружают дикого со всех сторон и показывают ему терпеливо, что он должен делать. И дикие быстро становятся умными, ручными. Автору письма, вору, кажется, что если бы на заводе, где он работал, существовал такой обычай, как у слонов, то он никогда не стал бы вором. Он чувствует себя диким слоном, которого вовремя не окружили ручные. Разумеется, человеку еще больше, чем слону, нужны и внимание, и добрая помощь. И горько, когда их не оказывают молодым. Но и спрос с человека больший, чем со слона! Автор-то письма стал вором не потому, что есть было нечего, а по внутренней распущенности. В подобной ситуации вовсе не обязательно ссылаться на индийских слонов. Лучше посмотреть в самого себя.
– Медынский, – убеждал я Владимира Федоровича, – пишет о человеке сложной судьбы, тяжелого детства, нравственно неустойчивом, которому особенно нужно было внимание…
– Извините меня! Автор называет душу этого человека честной – читайте! – честной по своей нравственной основе. Что это за основа, если ее может поколебать малейшее невнимание окружающих? Заслуживает ли она того, чтобы ее называли основой? Ведь можно обстоятельство – любое – рисовать в виде Гималаев, а человека – размером в былинку. В той же книге трубочист, тоже, видимо, человек честный по нравственной основе, идет в райсовет ходатайствовать о новом жилье. Ему обещают помочь, но, когда он уходит, кто-то из инструкторов отпускает ему вслед бестактную шутку. Впоследствии, замечает автор «Трудной книги», он, то есть трубочист, пытался убить этого инструктора. Вы понимаете? Убить человека! За что? За обидную шутку. Автор, к сожалению, не дает этому точной моральной оценки. Более того, у меня такое впечатление, что он осуждает только неумного инструктора…
– Медынский пишет подробно и страстно в заключительных главах книги об ответственности человека перед обществом и перед самим собой.
– Пишет. И поэтому закрываешь книгу со странным ощущением: автор, несомненно, понимает эту ответственность вообще, так сказать, отвлеченно и абстрактно, но забывает иногда о ней конкретно, когда перед ним тот или иной «кающийся грешник». В нравственном отношении наше общество выше людей, нарушающих закон, поэтому нечего их изображать так, будто бы они морально возвышаются над окружающими и вот, тоскуя от того, что им не оказывают внимания, делают зло. И кому делают, заметьте. Не тому, кто их «толкает», а совершенно невинному, неизвестному. И никогда они не пытаются изменить обстоятельства в лучшую сторону: для себя, для общества.
– Видимо, именно потому, что в них не воспитали нравственной стойкости и гражданской активности.
– Человек, – настаивал он, – и сам должен себя воспитывать. Мы боремся успешно с настроениями материального иждивенчества, но иждивенчество нравственное развито у нас, по-моему, гораздо сильнее. Воспитывать себя – искусство и радость. И надо учить этому с самого детства, учить неотступно, чтобы человек сам себя огранивал, как огранивают хороший драгоценный камень. Тогда и не будет он нравственно несостоятелен в самой несложной ситуации, и из-за того, что с ним вовремя не побеседовал комсорг, не пойдет на улицу «бить морду». Мне кажется, что в понятие «честной нравственной основы» должна непременно входить моральная стойкость. Без нее не основа, а дырявый челн.
– Воспитывать себя, бесспорно, нужно. Но переписка Медынского с заключенными – это тоже воспитание нравственной стойкости у людей, которые вовремя ее не получили, к великому сожалению общества… Большинство корреспондентов автора «Трудной книги» – люди, которые осознали содеянное и раскаялись или идут к этому.
– Осознали, говорите, и раскаялись…
– Вы не верите в раскаяние?
– Понимаете, – ответил он, подумав, – в тюрьмы попадают и неплохие люди. Попадают за дело. Человек – существо сложное. Я сам порой задерживал этих людей. Переживал за них. Ночей не спал… Потому что они заслуживают большого сочувствия. Вот у них действительно честная нравственная основа. Ну не удалось совладать с собой, как говорится, в острую секунду. Любовь… Ненависть… Ревность… Словом, страсти человеческие… Эти люди порой чувствуют раскаяние еще до суда и казнят себя в заключении так, как никто их не может казнить. Но многие готовили себя к тому, чтобы убивать, насиловать, разбойничать. Чтобы на это пойти, надо в себе самом переступить что-то, отделяющее человека от нечеловека. И когда такой после трех лет в колонии пишет в редакцию: «Помогите досрочно освободиться, хочу строить новое коммунистическое общество», – можно ли этому верить?
– Но вы, видимо, не исключаете возможности раскаяния и для таких?
– Это обыкновенно раскаяние не в том высоком смысле слова, которое любите вы, литераторы. Самый отпетый бандит устает от зла. Он хочет тихой жизни. Домика на берегу реки, жены, не особенно обременительной работы. Человек хочет жить. Это только начало того, что называют раскаянием… И дело воспитателей, а потом и общества – направить его «разумный эгоизм» на пользу всем.
– И вот, – повел я его медленно к разрешению одного сложнейшего вопроса, – если «неплохие люди» раскаиваются еще до суда, а самый отпетый убийца через несколько лет может почувствовать «желание жить», а первому и тем более второму сидеть и сидеть еще за решеткой долгие годы…
– Я не совсем отчетливо вас понимаю…
– Думаю вслух: оправдывает ли себя долгосрочное заключение в течение двенадцати – пятнадцати лет? Думаю о том, что такое наказание.
– Наказание? Это – возмездие. Расплата…
– В моих глазах вы один из самых добрых людей и…
– Из нас двоих жестоки сейчас вы. Псевдогуманизм ваш, который я начинаю все отчетливей чувствовать, – жестокость по отношению к народу. Он начинается с убеждения, что обстоятельства выше человека, а кончается сомнением в необходимости сурового наказания.
– Но ведь стоит подумать о том, что несет с собой в большую жизнь человек, выходя из колонии через пятнадцать лет, когда и от жаркого и от холодного раскаяния остается порой пепел… Перегорело… Мысли об этом невольно возникают при чтении книги Медынского, где глубоко исследовано и развитие и разрушение – иногда! – личности в заключении и есть немало дельных размышлений о возможной дальнейшей судьбе этих людей.
– Да… Да… Но мне кажется, что была бы полезна, особенно для заключенных, и книга иная. Хочу ее написать. Эта книга будет рассказывать о потерпевших. О матери, у которой убили сына… Она поднимала его без мужа – погиб на войне, – тяжело поднимала, работала уборщицей. Дотащила до четвертого курса, гордилась: студент. Он вышел вечером в булочную на углу. Услышав вопль, побежал: в переулке раздевали женщину. Его зарезали. Кто видел лицо этой матери…
– Вы видели? Сегодня на дежурстве?
– Неважно… Я о моей книге… В ней можно рассказать, как она, мать, теперь идет вечером мимо булочной домой. А дома на стенке висят в рамках рядом: муж-солдат и сын-студент. Похожи как две капли воды. Она достает старые письма и среди них желтенький треугольник – из-под Ржева, в котором солдат поздравлял с наследником… Потом долго сидит одна, теперь одна навсегда, до конца дней. И может быть, убийца, читая об этом, ощутит всю безграничность зла, которое он совершил. И может быть, будет у него хотя бы одна бессонная ночь не из-за водки или карт – совесть не даст уснуть. Тогда раскаяние начнется не с «разумного эгоизма», о котором мы говорили, а более острого переживания. Настоящее, а не мнимое искупление стоит дорого. Это хорошо понимали все великие писатели. И вот тогда наказание будет не только возмездием и расплатой, но и нравственным обновлением. Нельзя ставить вопрос, как это делают в некоторых статьях и книгах: наказание – цель или средство? В наилучшем варианте, к которому надо стремиться, оно и цель, оно же и средство.
– Мне нравится ваш замысел…
– Поймите меня: ощущая возможную, так сказать, потенциальную ценность погибшей жизни убийцы, бандита, вы забываете о действительной ценности личности – личности жертвы, которую безжалостно растоптали.
– Думаю, что общество должно ощущать утрату обеих ценностей, разумеется, с неодинаковой силой.
– Все время задавали вопросы вы. Можно мне? Что вы думаете на тему о виновности и наказании?
– Одной лишь жестокостью нельзя победить жестокость. Юристы рассказывают, что в старину, когда вору отсекали руку, в толпе, глазеющей на это жестокое зрелище, воры действовали особенно усердно.
– Да, жестокость отвратительна. И она глубоко ненавистна и мне, и всем моим товарищам. Но отвратительны, потому что глубоко опасны, и мягкотелость, бесхарактерность, то, что я называю «гуманизмом для ста» в ущерб гуманизму для миллионов. Этот «гуманизм для ста» многолик: сочувственное письмо в колонию бандиту, которому нужна не жалостливая слеза, а нравственное потрясение; беспринципное, неразборчивое «оформление на поруки» мерзавца, который выйдет завтра на большую дорогу с ножом…
– Сторонники политики, которую вы называете «гуманизмом для ста», – сказал я, – рассчитывают, что человек все же остается человеком и в последнем, решающем результате это обернется гуманизмом для миллионов.
– А за несбывшиеся их надежды пока расплачиваются жизнями хорошие люди? Да, в человека верить надо. В самом опасном убийце глубоко-глубоко дремлет (ох, иногда до чего же глубоко!) что-то человеческое… Но, отвергая решительно жестокость, я за реальность наказания. Получил пять – сиди пять…
– Получил пятнадцать…
– …сиди пятнадцать. Исключение в том случае, если ты действительно осознал. Вы зададите естественный вопрос: где та лакмусовая бумажка, которой можно это определить? Я вам отвечу честно: ее, по-моему, нет. Единственный путь – более вдумчивое, более глубокое изучение людей, отбывающих наказание, подлинное исследование их душ.
– К сожалению, – посетовал… я, – странности микромира занимают нас часто куда больше, чем странности человеческого сердца. А эти последние «странности» выявляются порой весьма неожиданно, в зависимости от тех или иных обстоятельств, иногда и невидимых, как подводные камни.
– И опять мы вернулись к началу нашей беседы, – заметил Чванов. – Человек и обстоятельства…
– Обстоятельства имеют, – ответил я, – не только, так сказать, физическую, но и, условно говоря, духовную сторону.
Стыд перед детьми
Когда вот этот мой с Чвановым диалог о виновности и наказании был опубликован в газете, меня обвинили в том, что я вяло полемизировал с моим оппонентом (не дал боя его соображениям о господстве нравственного самосознания над обстоятельствами, о целесообразности суровых наказаний)…
И действительно, как полемист я показал себя не с лучшей стороны. Оправдывали меня два соображения: первое – не хотелось философствовать перед лицом человека, остывающего после двадцати четырех часов тяжелой, опасной работы; второе – я с самого начала лелеял «коварную» надежду на опубликование нашей беседы и хотел, чтобы отвечали Чванову, полемизировали с ним читатели, что вряд ли стало бы возможным, при максимальной завершенности «партии», когда высказаны все аргументы и расставлены все точки над «и». Думалось: цели достигнет именно «неоконченная партия».
Но потом, когда посыпались письма, я жалел – и не раз – об этой незавершенности. Она повела к тому, что мой герой и собеседник был понят неглубоко: его восторженно одобрили сторонники «жестоких мер» и столь же горячо осудили мои единомышленники. По мере развертывания дискуссии Чванов – живой, думающий – оказывался удобной «ареной» для скрещивания рапир, и не больше – те, кого взволновал наш диалог, абсолютизировали его выводы и остались равнодушны к его поиску истины.
Он переживал это, я чувствовал, тяжело. Дискуссия, материалы которой публиковались на страницах газеты, уже угасала, когда в том, что мы называем «самотеком», «потоком писем», оказалась рукопись, удивившая меня пониманием не только мыслей Чванова, но и его личности. Она была подписана: В. Сухомлинский, директор Павлышской школы. Называлась статья «Нравственное иждивенчество». Сухомлинский блистательно развивал одну из ивановских мыслей. Он не учил его гуманизму. Он ощутил в его опыте житейскую мудрость и дал ей умное и глубокое педагогическое обобщение.
Особенно много волнений доставляли Чванову письма заключенных. Они шли, шли и после того, когда дискуссия была закончена, стала забываться… Писали не в редакцию газеты, а непосредственно ему, в МУР. Он нес эти письма ко мне, читал вслух, томился…
Вечером, когда уже затихала редакционная жизнь, он вваливался в кабинет, садился, вынимал конверт.
– Вот, послушайте. От рецидивиста Виктора Окунева:
«Извините меня, что я к вам обращаюсь и отнимаю у вас драгоценное время. Хочу сразу вас предупредить, что я преступник-рецидивист: семь раз я совершал преступления, и семь раз меня судили, давали срок и предоставляли возможность исправиться, пересмотреть жизнь и стать настоящим человеком. Каждый раз, выходя на свободу, я задавался целью: жить так, как живут все честные люди, но проходило некоторое время, и я снова оказывался на скамье подсудимых. Отбывая срок наказания, я никогда не допускал нарушений установленного режима: всегда был примером, получал множество поощрений и все время освобождался досрочно. Может быть, поэтому все сроки моих наказаний не дали положительного результата и так легко и безотчетно проходили в моем сознании. Но как бы там ни было, а половину своей жизни я провел в тюрьмах и колониях. Сейчас мне 48-й год, а я из них пятнадцать провел в местах лишения свободы. Не знаю, может быть, это продолжалось бы и дальше, но вот уже четвертый год, как я не нахожу себе места…»
Чванов умолк, всматриваясь в мое лицо, внимательно ли слушаю. —
«…Дело в том, что после очередного досрочного освобождения я женился. У меня появилось двое детей, а вскоре умер мой отец, который не смог перенести, что сын – преступник. Но ни смерть отца, ни болезнь матери, ни женитьба не могли остановить меня от совершений преступлений и заставить жить меня честной, нормальной жизнью. Когда родились дети, я даже не ощутил никакой перемены в жизни. Видимо, предшествовавшая жизнь настолько наложила на меня свой отпечаток, что трудно было ощутить все прелести и радости семейной жизни. Три года я был на свободе. Но затем снова накуролесил, и меня арестовали. Я никого не виню в этом. Сам виноват. Чего хотел, то и получил. Пошел уже четвертый год, как я отбываю свое последнее наказание. Попав в тюрьму, я не сразу сообразил, что же произошло. Слишком привычны были подобные перемены в жизни.
Но вот спустя два года я стал получать письма от своих сыновей. Сначала детские, под диктовку и с помощью матери, а затем пошли письма, имеющие смысл.
Ни мать, ни бабушка – никто не говорит им, что их отец – преступник и сидит в тюрьме.
С первых дней моего отсутствия им сказали, что отец уехал в командировку. И вот они все время спрашивают: „Когда же ты, папа, приедешь домой?“ „Почему ты так долго не приезжаешь, у других папы уезжают и приезжают, а тебя все нет и нет…“»
Чванов опять умолк, о чем-то думая. —
«…Вы не представляете себе, что такое эти письма! Эти письма, полные детского упрека и обиды, перевернули во мне всю душу. Ведь недалек тот день, когда они узнают всю правду – не от родных, так от соседей. И это будет еще хуже. Тогда они вообще потеряют веру в отца, мать, родных! Они и так уже упрекают мать, что она говорит им неправду, а я не могу сказать им, что я преступник, что я в тюрьме.
Я врал, обманывал сотни человек, а лгать детям не могу. Это выше моих сил! За последнее время не могу без слез прочитать ни одного письма. Мне кажется, что если бы мне каждый день выносили бы приговоры с самыми жестокими решениями суда, мне было бы легче. Но эти детские письма, они уничтожили меня окончательно! Они заставили меня пересмотреть свою жизнь. Кого я обманывал?
Я сознательно обманывал других, а получилось, что обманывал себя. Я осудил себя собственным судом. А что может быть страшнее собственного суда? Посоветуйте: что мне делать? Я сейчас как мальчик, который первый раз вышел на улицу без родителей и не знает куда идти».
Чванов помолчал, подумал, посмотрел на меня:
– Ну?
– Что – ну? – пожал я плечами нарочито безразлично.
– Что думаете о нем, о его жизни?
– Не верю я в это нравственное возрождение, – ответил я как можно суше.
– Не верите? – насторожился он. – А почему?
– Ну, подумайте сами, умирает отец, заболевает мать, горюет жена, а ему нипочем. Обманывал сотни людей, не жалел самых дорогих, ни разу не затосковал по честной, тихой жизни, а тут… – Я сделал все, чтобы в моем голосе была убежденность. – Ищет сочувствия, бьет на жалость…
– А вы черствый человек, – без возмущения возражает Чванов. – Книги вас трогают, а не живые люди. Вот если бы письмо это было у Медынского, пожалели бы, наверное…
– А вы-то сами верите этому письму?
– Верю.
– Почему?
– Дети… Дети… – повторил он тише, и я с особой силой почувствовал, какая большая разница между Чвановым, рассуждающим на общие темы, и Чвановым, имеющим дело с живой и конкретной человеческой судьбой. – Дети, – сказал он опять, пряча письмо.
Люди не часто пишут тем, кто их задержал на месте преступления. В. Чванову же пишут часто. Наверное, потому пишут, что чувствуют: он не торжествует победу над поверженным преступником, а сожалеет о надломленной человеческой судьбе. Он поднимает над повинной головой не разящий меч, а целительное слово – вдумчивый голос, желающий искупления вины, поиска пути к новой жизни. Он обращается не к страху, а к совести. А это трогает и не забывается никогда.
…Один из самых благородных и мягких героев Ф. М. Достоевского Алеша Карамазов на вопрос: что делать с человеком чудовищно бесчеловечным, что делать с нечеловеком, ответил, как известно: «Расстрелять».
Само мягкосердечие, сама доброта, само человеколюбие дало жесточайший из ответов на вопрос, как бороться с дикой жестокостью.
В этом – сложная диалектика добра и зла, которой мы еще коснемся в дальнейшем.








